Из цикла Основано на реальных с...

Светлана Погодина: литературный дневник

Я как раз в кабинете у себя прибиралась, как услышала за окном крик. Да не просто крик, а такой, знаете, молодой, злой, на самой высокой ноте отчаяния. Словно струна лопнула. Сердце мое старое так и екнуло. Гляжу в окно – а это у калитки Клавдии Никитичны, нашей бабы Клавы, дочка ее городская, Иринка, стоит. В курточке своей тоненькой, а лицо перекошено от гнева.
- Да как ты могла?! - вопила она, и голос ее срывался. - Я на двух работах пашу, чтобы тебе сюда сумки возить, лекарства покупать! Кормлю, а ты?! Последнюю пенсию, до копеечки, кому-то в трубу спустила! Чужому человеку!
На крылечке, съежившись вся, стояла баба Клава. Маленькая, сухонькая, в старом выцветшем платке. Она не плакала, нет. Она просто смотрела на дочку, и в ее глазах, когда-то синих, как летнее небо, плескалась такая растерянность и такая вселенская боль, что у меня у самой дыхание перехватило. Она молчала, только руки ее, узловатые, рабочие, теребили краешек старенького фартука. Будто искали спасения в его вышитых, полинявших васильках.
Не выдержала я, накинула плащ, сунула в карман пузырек с корвалолом и пошлепала по грязи к ним. Душа-то не камень, как тут усидишь.
Ирина, завидев меня, еще больше распалилась.
- Валентина Семёновна, вы посмотрите! Это же уму непостижимо! Отдала все деньги! А на вопрос «кому?» - молчит, как воды в рот набрала! Ей же мошенники звонили, я уверена! Что мне с ней делать? В город забирать, в четыре стены сажать, чтоб глупостей не творила?
Смотрю на бабу Клаву, а она будто еще ниже ростом стала, вжалась в старую рассохшуюся дверь. И такая в ее позе была безысходность, такое тихое горе, какое бывает только у самых беззащитных.
- Погоди, Ириша, не кричи, - говорю я ей тихо. - Разве так с родными говорят? Зайдем в дом, чайку выпьем, все и обсудим.
В избе у бабы Клавы пахло чабрецом и старым деревом. Чисто, прибрано. На окне алоэ разросся, на стене ходики мерно отсчитывают время, которого, казалось, у хозяйки осталось совсем немного. Но Ирина и тут не унималась, ходила из угла в угол, как тигрица в клетке.
- Какой разговор, Семёновна?! Она же из ума выжила! Я нашла на комоде квитанцию о переводе. Вся сумма - на чужое имя! А она сидит и молчит!
Я присела рядом с бабой Клавой, взяла ее холодную, как ледышка, руку.
- Никитична, - говорю тихо, - милая, что случилось? Ты хоть мне скажи, что за беда стряслась? Может, помочь чем надо?
Она подняла на меня глаза, полные такой невыплаканной тоски, и прошептала одними губами:
- Надо было, Семёновна… Надо…
И снова замолчала, поджала губы, будто запечатала свою тайну.
После этого Ирина с ней и вовсе говорить перестала. Ходила по дому тенью, злая, обиженная. А баба Клава совсем сникла. Перестала выходить на крыльцо, сидела целыми днями у окна, глядя на мокрые ветки старой яблони. И все чаще я замечала, как она достает из серванта старую, пожелтевшую фотографию, ставит перед собой и долго-долго что-то ей шепчет. А по щекам ее тихонько катятся слезы.
Через пару дней Ирина прибежала ко мне, уже не злая, а испуганная.
- Семёновна, все, я больше не могу. Она с фотографией разговаривает. Сядет и шепчет, шепчет… Я уже в город звонила, в пансионат. Завтра приеду, буду вещи ее собирать. Это не жизнь, это мучение для нас обеих.
Посмотрела я на нее, а у самой сердце кровью обливается. Запуталась девчонка. Хочет как лучше, а делает только больнее.
- Не спеши ты, Ириша. Пансионат не убежит. Дай мне с ней поговорить. Наедине.
Вечером, когда уже стемнело, я пришла к Никитичне. Принесла термос с ее любимым смородиновым чаем, пирожков с картошкой. Сели мы с ней за стол. Тикают ходики, за окном ветер воет. Она сама достала ту фотографию, на которой стоят две молоденькие девчушки.
И она заговорила. Голос ее был тихий, дребезжащий, как старый колокольчик.
- Это я… А это подружка моя, Верочка… Мы с ней, Семёновна, как сестры были. Одной краюхой делились, одни секреты знали. Душа в душу жили. А потом… потом я страшное сотворила. Я ее предала.
Она замолчала, провела пальцем по лицу на фото.
- Нам по семнадцать было. В клубе танцы, гармонь играет… И приехал к нам агроном молодой, городской. Красивый, кудрявый. Мы обе в него и влюбились. А он… он Веру мою приметил. На танец приглашал, провожал до дома. А я смотрела, и сердце мое черной завистью исходило. И вот однажды, на празднике, когда народу в клубе было полно, я… я девчонкам на ухо шепнула. Гадость про Веру сказала, выдумала все, очернила ее. А деревня, сама знаешь, как солома сухая - от одной искры полыхнет. Пошел слух гулять…
Слеза скатилась по ее морщинистой щеке.
- И агроном тот от нее отвернулся. На танцах, при всех, прошел мимо, будто не знает. А она стояла посреди зала, одна, и все на нее смотрят и шепчутся. Я видела, как она побледнела, как губу закусила до крови… Развернулась и выбежала. А я… я стояла, победительница… только победа эта горькой полынью во рту была. А через месяц их семью перевели в Сибирь, отца ее военного. Уехали. А я так и не нашла в себе сил подойти и сказать «прости». И вот пятьдесят лет, Семёновна, я с этим живу. С ее слезами, с ее позором. Каждую ночь мне тот клуб снится.
Она перевела дух.
- А недавно Иришку попросила в интернете ее поискать. Просто имя, фамилию… Вдруг найдется. Иришка нашла… Не Веру, а ее дочку. А на страничке у той написано, что мама год назад умерла. И фотография… могилка с временным крестом. И дочка пишет, что собирает понемногу деньги на простой памятник, да все никак не соберет, одна с детьми мыкается. И тут меня будто обожгло. Вот он, мой час. Попросить прощения. Не словами, нет. А делом. Это не деньги, Семёновна. Это мое «прости», которое я пятьдесят лет в себе носила. Собрала я всю пенсию, все до копеечки, и отправила той женщине. На памятник. Верочке моей. Чтобы не лежала она там, под безымянным крестом… И так мне легко стало, будто отпустил меня мой грех…
Она договорила и посмотрела на меня светло-светло. И я видела в ее глазах не безумие, а великое, выстраданное раскаяние.
На следующий день приехала Ирина, решительная и мрачная. Начала молча вытаскивать из старого шкафа бабушкины вещи. Я зашла, сердце не на месте. И тут в дверь постучали.
Ирина пошла открывать. На пороге стоял почтальон, дядя Митя.
- Никитичне письмо, - говорит. - Заказное. Распишитесь.
Ирина расписалась, взяла большой плотный конверт. Баба Клава вышла из горницы, увидела конверт, и руки ее задрожали.
- Открой, Ириша, - попросила она тихо.
Ирина разорвала конверт. Внутри была большая, цветная фотография и короткая записка. Она молча протянула фотографию бабушке.
Там было фото. Новое, цветное. Скромная, ухоженная могилка, а за ней - чистое голубое небо. На простом сером камне было выбито: «Рогова Вера Ивановна. Помним. Любим». А под фотографией несколько слов: «Спасибо Вам, Клавдия Никитична. От меня и от мамы. Она бы очень радовалась. Ольга».
Ирина застыла. Она переводила взгляд с фото на квитанцию, что так и лежала на комоде, с именем получателя - «Ольга Рогова». И все кусочки этой непонятной истории сложились в ее голове в одну ясную, пронзительную картину.
Она медленно опустилась на пол. Она смотрела на мать, которая стояла в дверях и молча на нее глядела. И вдруг плечи Ирины затряслись. Она уткнулась лицом в ее старый халат и зарыдала. Не зло, не истерично, а так горько и стыдливо, как плачут дети, осознавшие свою вину.
А баба Клава… она не сказала ни слова. Она просто положила свою сухую, натруженную руку на склоненную голову дочки и стала гладить ее по волосам. И в этой тишине, нарушаемой только тиканьем ходиков и плачем девушки, было больше любви и прощения, чем в самых громких словах.
…Знаете, дорогие мои, с того дня все изменилось в их доме. Ирина ни в какой пансионат ее не отдала. Наоборот, стала чаще приезжать, и не с упреками, а с теплом. Они подолгу сидели вечерами, пили чай, и баба Клава рассказывала ей про свою молодость. И Ирина слушала, и в глазах ее больше не было осуждения. Была любовь.


Валентина Семёновна.
Записки сельского фельдшера



Другие статьи в литературном дневнике: