Музыка есть в каждой минуте жизни

Олег Краснощёков: литературный дневник

Неторопливые сумерки опускаются на землю, крадутся по лесам и ложбинам,
вытесняя оттуда устоявшееся тепло, парное, с горьковатой прелью. Из ложков
густо и ощутимо тянет этим тихим теплом, морит им скот на яру, окошенные
кусты с вялым листом, межи у хлебных полей, полого спускающихся к самому
Камскому морю, и сами хлеба, двинувшиеся в колос.


За хлебами широкая стояла вода в заплатах проблесков. Над водою густо
толкутся и осыпаются в воду поденки и туда-сюда снуют стрижи,
деловито-молчаливые в этот кормный вечер. Оводы и комары нудью своей гуще
делают вечер и тишину его.


Над хлебами пылит. Пшеница на полях еще и чуть не тронутая желтизной,
рожь с уже седоватым налетом и огрузневшим колосом и по-вешнему зеленые
овсы, как бы застывшие на всплеске, дружно повернулись к замутневшим от
угара ложкам, из которых все плыло и плыло тепло к колосьям, где жидкими еще
каплями жило, набиралось силы и зрелости зерно.


Тихо стало. Даже и самые веселые птицы смолкли, а коровы легли поближе
к берегу, к прохладе, где меньше донимали их оводы. Лишь одиноко стучала
моторка за остроуглым мысом, впахавшимся в черную воду, как в землю; с
короткими всплесками опадал подмытый берег, и стрижи, вихляясь, взмывали из
рыжих яров, но тут же ровняли полет и мчались над водой, сталистую
поверхность которой тревожила рыба. Пена была только у берегов, но и она
погасала на песчаных обмысках, и лента ее порвалась уже во многих местах.


Все шло в природе к ведру, и оттого нигде и никто не торопился, вялая
размеренность была кругом и добрая трудовая усталость. Деревня с темными
домами остановилась на склоне горы с редкими лесинами, отчужденно и строго
мигающим сигнальным щитом и двумя скворечнями, четко пропечатавшимися в
заре, тоже разомлелой от спелости и полнокровия.


Ничто не сулило тревоги, сон надвигался на землю, короткий и глубокий.
Но вдруг та сторона неба, что была зa дальними перевалами и лесами, как-то
разом потемнела, опустилась на только что видневшийся окоем и потекла
чернотою во все стороны. Только-только еще были видны облачка, чуть завитые
по краям, неживая ветла, залитая морем, ястреб, летавший над этой ветлой и
недовольно кричавший, должно быть, на птенцов своих, заробевших от тишины.


И вот ничего не стало. Все затянулось тьмою. Еще чуть просвечивало небо
в том месте, где была заря, но и там щелка делалась все уже и уже.


Однако темень была хотя и густа, но не клубилась она, не метала молний
куда попало, не била ими по деревьям, в столбы, в избы, куда от мала до
велика прячутся люди в грозу и закрывают вьюшки. Эта темень настоявшаяся,
бархатисто-мягкая, и от нее тоже вроде бы наносило живородным духом и
чуть-чуть тревогой, всегда таящейся в темноте.


В мир пришло ожидание. Ничто не спало, а только притаилось, даже и небо
зажмурилось.


Ожидание разрешилось внезапно, как это всегда бывает, когда долго и
напряженно ждешь. Ящеркой пробежало легкое пламя и юркнуло за горы. По
хлебам, на мгновение освещенным, прокатилась легкая дрожь, и они сделались
совсем недвижны, склонились покорно, будто ждали, что их погладят, как
гладят ершистых детей, ввечеру усталых и ласковых.


Сверкнуло еще и еще, теперь ярче и длиннее. Желтыми соломинками
сламывались молнии над окоемом и озаряли разом весь этот окоем и все, что
было там: зубья елей, пестрый щит, упорно мигающий красным оком, и две
скворечни, почему-то сдвинувшиеся с подворий.


Зарницы тревожились в небе, зарницы играли на хлеба. В русских селах
так и зовут их - хлебозары.


Казалось мне, поле, по которому я шел, было так далеко от зарниц, что
свет их не доходил сюда. Но это только казалось.


Отчего же тогда еще в сумерках повернулись колосья в ту сторону, откуда
вслед за теплом пришли зарницы? И отчего разом так мудро поседели хлебные
поля, а кустарники будто отдвинулись, давая простор им, не мешая совершаться
какому-то, хлебам лишь ведомому, обряду?


Отчего же и море, сделанное человеком, совсем ушло в темноту, несмело
напоминая о себе тусклым блеском, а деревня вовсе унялась и будто ужалась в
склон горы, стесняясь своих непорядков и обыденности сломанной березы у
причала, пустоглазой, навсегда смолкшей церквушки и подмытых огородов с
упавшими в воду пряслами, подслеповатых черных бань, рассыпанных на задах, и
хриплого голоса, вдруг резанувшего по трепетной тишине, - всей этой
будничной заботы на завтрашний день, всей этой суеты и нервности, которой
так богат сегодняшний век?


Зарницы. Зарницы. Зарницы.


Земля слушает их. Хлеба слушают их. И то, что нам кажется немотою, для
них, может быть, самая сладкая музыка, великий гимн о немыслимо огромном
походе хлебов к человеку - от единого колоска, воспрянувшего на груди еще
молодой матери-земли, зажавшей внутри огонь - к этому возделанному
человеческими руками полю.


Музыка есть в каждой минуте жизни, и у всего живого есть свои
сокровенные тайны, и они принадлежат только той жизни, которой определены
природой. И потому, может быть, в те часы, когда по небу ходят сполохи,
перестают охотиться звери друг за другом, лосиха и лосенок замирают с
недожеванным листом на губах, замолкают птицы, а человек крещеный осеняет
себя, землю, небо трепетным троеперстьем, и некрещеный тоже благоговейно,
как я сейчас, останавливается середь поля, охваченный тревожным томлением.


Сколько же стою я среди хлебов? Час, два, вечность? Недвижно все и
смиренно вокруг меня. Ночь без конца и края, такая же ночь, какая
властвовала в ту пору, когда ни меня, ни этих колосьев, никого еще не было
на Земле, да и сама Земля клокотала в огне, содрогалась от громов, усмиряя
себя во имя будущей жизни.


И быть может, не зарницы эти, а неостывшие голоса тех времен, пластая в
клочья темноту, рвутся к нам? Может быть, пробиваются они сквозь толщу веков
с молчаливым уже, но все еще ярким приветом, только с виду грозным, а на
самом деле животворным, потому что из когда-то дикого пламени в муках и
корчах родилось все: пылинка малая и дерево, звери и птицы, цветы и люди,
рыбы и мошки.


И не оттого ли в летние ночи, когда издалека сигналят о чем-то зарницы,
утерявшие громы в миллионолетной дороге, а хлеба наполняются твердостью и
могуществом и свято притихшая земля лежит в ярком осиянии, в сердце нашем
пробуждается тоска о еще неведомом? Какие-то смутные воспоминания тревожат
тогда человека. И небо в эти минуты словно бы становится вестником нашего
перворождения, доносит отголоски тех бурь, из которых возникли мы.


Я склоняюсь к древнему полю, вдыхающему пламя безмолвных зарниц. Мне
чудится, что я слышу, как шепчутся с землею колосья. И, кажется, я даже
слышу, как зреют они. А небо, тревожась и мучаясь, бредит миром и хлебом.


Зарницы. Зарницы. Зарницы.



Виктор Астафьев. Хлебозары.



Другие статьи в литературном дневнике: