Николай Гумилев.

Улекса фон Лу: литературный дневник

Рай
Апостол Петр, бери свои ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.


Коллоквиум с отцами церкви там
Покажет, что я в догматах был прям.


Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.


Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить.


Но и святой Цецилии уста
Прошепчут, что душа моя чиста.


Мне часто снились райские сады,
Среди ветвей румяные плоды,


Лучи и ангельские голоса,
В немировой природы чудеса.


И знаешь ты, что утренние сны
Как предзнаменованья нам даны.


Апостол Петр, ведь если я уйду
Отвергнутым, что делать мне в аду?


Моя любовь растопит адский лед,
И адский огнь слеза моя зальет.


Перед тобою темный серафим
Появится ходатаем моим.


Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.


Ворота рая


Не семью печатями алмазными
В Божий рай замкнулся вечный вход,
Он не манит блеском и соблазнами,
И его не ведает народ.


Это дверь в стене, давно заброшенной,
Камни, мох, и больше ничего,
Возле — нищий, словно гость непрошенный,
И ключи у пояса его.


Мимо едут рыцари и латники,
Трубный вой, бряцанье серебра,
И никто не взглянет на привратника,
Светлого апостола Петра.


Все мечтают: «Там, у Гроба Божия,
Двери рая вскроются для нас,
На горе Фаворе, у подножия,
Прозвенит обетованный час».


Так проходит медленное чудище,
Завывая, трубит звонкий рог,
И апостол Петр в дырявом рубище,
Словно нищий, бледен и убог.


Как ненавижу я плаксивого поэта…
* Перевод:
Николай Гумилёв
* Автор:
Луи Буйе


Как ненавижу я плаксивого поэта,
Что шепчет имена, смотря на строй планет,
Кому является весь мир лишенным света,
Когда он не несет Нинон или Лизет.


Они, забавники, стараются всечасно
Особый интерес всегда придать всему,
То дерево долин украсят юбкой красной,
То шляпкой белою украсят лоб холму.


Им не понять твоих божественных мелодий,
Природа вечная, вся в легких голосах,
Тем, что пустынными тропинками не ходят
И грезят женщиной, заслыша шум в лесах.
http://gumilev.ru/verses/4/



Геннадий Шмаков Два Калиостро


Согласно литературному анекдоту, в 1918 году Михаил Кузмин так долго тянул с сочинением обещанного жизне­описания графа Калиостро, что поте­рявший терпение издатель Бродерсон явился к нему с визитом и потребовал рукопись. Дабы успокоить издателя, Кузмин якобы взял чистые листы бума­ги и с легкостью сымпровизировал начало своей повести. Как ни забавен этот анекдот, в нем есть доля истины: «Калиостро» и вправду талантливая импровизация, как и большая часть кузминской прозы, которая писалась поэтом как бы между делом — им были стихи — в качестве литературной поден­щины, ради презренного металла, в за­баву друзьям или pro domo sua. Прозаи­ческие сочинения для себя или несколь­ких посвященных оборачивались изящ­ными миниатюрами, экспромтами и ты­сячами листков его дневника, изобилу­ющего страницами первоклассной про­зы.


«Калиостро» писался по заказу, и если это импровизация, то особая, как были особы те чувства, которые вдох­новляли Кузмина при написании по­вести и в выборе героя.


Замысел серии занимательных жизне­описаний «Новый Плутарх» возник у Кузмина еще в 1910-е годы, не без влияния Брюсова, который подал ему эту идею, ценя в нем исключитель­ный дар рассказчика. Успех «Подвигов Александра», написанных еще в 1906 г., тоже стимулировал Кузмина в этом направлении. Кузминские записные книжки десятых годов пестрят имена­ми персонажей, чьи незаурядные жиз­ни он предполагал преобразить в «за­бавные книжицы», как он выражал­ся — среди них мы находим Екатерину Сиенскую, Антиноя, Казанову, Аделину Патти, Жиль де Реца, Ходовецкого. Однако зачинателем серии он выбрал Калиостро, легендарного алхимика, ма­сона, скитальца, полушарлатана, полу­кудесника и пресловутого чаровника 18 века, который своими фокусами и чудесами обхождения пленил Екате­рину Вторую с ее двором, вообще — не любительницу мистики и волхвований. Выбор Калиостро не был пустым капри­зом. Сочинители биографий, как пра­вило, облюбовывают жизнь замечательного человека по принципу избира­тельного сродства: он или воображае­мый alter ego автора, или та идеальная персона, каковой автору хотелось бы быть, или обладатель смежных психоло­гических черт и склонностей, которым герой биографии сумел дать ход, поро­див в авторе нечто вроде комплекса неполноценности. Иногда эти незримо, часто подсознательно действующие пси­хологические побуждения осложняют­ся задачами сугубо литературными, сти­лизационными, если угодно — так, ду­мается, возник «Державин» Ходасевича. Кузминский «Калиостро» близок к по­следнему. Кузмин сам во многом был новоявленный Калиостро, чей «мед ре­чей», как однажды выразился Маяков­ский, иезуитский склад ума, очень галльского по структуре и совсем не русского, пестрые россыпи разнообраз­ных знаний и умение по-домашнему потолковать о гностических прозрени­ях, стиле Флобера, символике вагнеров­ского «Тристана» или ... о преимуществе крыжовенного варения над малиновым, чаровали Вячеслава Иванова на Башне, Гумилева, Клюева, Цветаеву, не говоря уже о сотнях молодых людей «при литературе», которые вбирали кузмин­ские речи как некий тонизирующий и живительный напиток. В 20-е годы, среди последышей его частью погублен­ного, частью раскиданного революцией по свету поколения он выделялся как некий притягательный реликт. Кузмин продолжал чаровать молодых и не моло­дых посетителей его знаменитых чае­питий в коммунальной квартире на Рылеева, 17. «Калиостро» — так назвал свои воспоминания о нем преданно чтущий кузминскую память Всеволод Петров; «не отбиться от рухляди пест­рой, это старый чудит Калиостро», — закамуфлированно вспоминала Кузми­на Анна Ахматова в «Поэме без героя».


Похождения своего — впрочем, во мно­гом мнимого — двойника Кузмина зани­мали прежде всего потому, что в его бурной скитальческой жизни и сво­ей—более размеренной, созерцатель­ной, пронизанной токами разъедающей галльской иронии и светом всепрощаю­щего и всепринимающего францискан­ства, Кузмин прозревал глубинное род­ство. В предисловии к «Жизни Кали­остро» он мотивирует общую задачу серии тем, что его «интересуют много­образные пути Духа, ведущие к одной цели» и что ему «важно то место, кото­рое занимают избранные герои в общей эволюции, в общем строительстве Божь­его мира, а внешняя пестрая смена картин и событий нужна лишь как занимательная оболочка, которую всег­да может заменить воображение, млад­шая сестра ясновидения». Собственное родство с собственным же Калиостро, во многом отличным от исторического, Кузмину виделось в общности процес­са самосуществления их как личностей. Испытав в ранней молодости сильное влияние орфических теорий и, прежде всего, — Плотина, Кузмин верил, что человек, проходя через определенные циклы своей жизни, как бы умирает и воскресает вновь, сбрасывает одну зем­ную личину, чтобы надеть другую во имя некой конструктивной идеи — идеи познания мира и самого себя, идеи творчества и собственного предназначе­ния, и этот процесс, который один из кузминских духовных менторов — Гете в «Фаусте» определил как stirb und werde — прерывается только физи­ческой смертью. Это самосуществление, по мысли Кузмина, и придает смысл человеческой жизни, делает ее отлич­ной от других. Сам он с завидной артистичностью менял свои оболочки — иезуит в Италии, старообрядец, петер­бургский Оскар Уайльд с солнечной стороны Невского проспекта, веселый дилетант, упражняющий свои незауряд­ные способности в музыке, стихах, про­зе, не гнушающийся поденщиной критических статеек об оперетте и балете или сочинениями кукольных пастора­лей, мудрец, довольствующийся самым малым, постоянно спорящий с собой и отметающий старое в угоду цветуще­му новому. У Кузмина, как и у героя его жизнеописания, не было метаний или мучительных поисков одной или не­скольких истин в последней инстан­ции; Кузмина не мучили проклятые вопросы русского бытия и словесности: «кто виноват?», «что делать?» и «как жить дальше?», обеспечившие силу и слабость русской литературы. Он при­нимал себя целиком как некую разум­ную частицу одушевленного мира, с раз­витием которого он развивался сам, без оглядки на литературные доктрины и политические программы, ухмылки или улюлюканье по поводу его гомо­сексуальных пристрастий, его фран­цисканства, веры в гностиков и «домаш­него христианства».


Преданность своему высокому назна­чению — быть поэтом — Кузмин пронес через всю жизнь, не изменяя ему под давлением обстоятельств — постоянной нужды, постепенной утраты читателя, положения литературного изгоя, чем обернулись для него послереволюцион­ные годы и советская действительность 20—30-х годов, которые он находил «нестерпимо скучными». И эта действи­тельность по-своему отомстила поэту за нелюбовь к ней и за нежелание под нее подлаживаться: его сборник «Форель разбивает лед» (1929), одна из драгоценнейших русских поэтических книг 20 века, стоящая рядом с "Tristia" Мандельштама и «Сестрой моей — жиз­нью» Пастернака, насильственно ока­зался последним, а стихотворения 30-х годов (сборники «Тристан», «Простой мир», поэма «Убийством усыновлен­ный») и переводы сонетов Шекспира были реквизированы ГПУ при аресте друга Кузмина Юрия Юркуна в 1938 го­ду и, очевидно, бесследно исчезли в одну из блокадных ленинградских зим, когда ГПУ жгло и истребляло свои архивы.


Своего героя — Калиостро — Кузмин добродушно судит в повести как раз за измену своему назначению «весе­лого каменщика», масона, богостроите­ля, чья миссия в высоком служении людям, в облегчении их земных тягот, в мудрости, возвышающей его над суе­той, человеческим тщеславием и игрой мелких страстей. Последние страницы повести, представляющие собой забав­ный конспект романов Дюма «Граф Бальзамо» и «Ожерелье королевы», ор­кестрованы в духе своеобразного куз­минского просветительства, и Калиостро в конце повести — «идеологическая фигура», говорящая больше об идейных пристрастиях автора, нежели о себе как историческом персонаже.


Впрочем, Кузмин не верил в объектив­ность истории, запечатленной словом. Он разделял мнение Анатоля Франса, считавшего, что исторические личности, в особенности значительно удаленные во времени, такая же фикция, как и события, ибо они — сумма непостижи­мых для потомков слагаемых, непре­дугаданных случайностей не до конца внятного менталитета, психологии, кли­мата. Воссозданные же пером историка или писателя — они в еще большей сте­пени плод воображения, чем устные предания. В этом отношении Кузмин почитал идеальным историком Сен-Си­мона, потому что «сухость строгого стиля сдобрена россыпями живописней­ших деталей»; иными словами, история, по его мысли, входит в наш культур­ный обиход только в обличье изящной беллетристики. В новелле «Прокуратор Иудеи» Анатоля Франса Кузмин ценил то, что Понтий Пилат, приговорив к смерти чудака-пророка, совершенно об этом забыл (про последствия-то знаем мы), и единственное оправдание этой гримасе истории — стилистическая изящность изложения легенды.


На стиле «Калиостро» — тень истори­ческой прозы Франса, чьи заветы Куз­мин переработал в своем стилизацион­ном регистре. Он не разделял расхожего взгляда на стилизацию как литератур­ную парию; более того, словно загляды­вая в будущее литературы XX века, видел в стилизации мощное средство строительства литературного языка и его приемов.


Именно так относился к стилизации Пушкин, создав в «Повестях Белкина» русского двойника прозы Мериме. Куз­минское стилизаторство — феномен зре­лости русской литературы, в сущности имеющий скорее отношение к металите­ратуре, нежели к чему-то иному. Его «Подвиги Александра», которыми зачи­тывался Кафка, ничего не имеют обще­го с Псевдо-Калисфером или любым вариантом народной книги об Алек­сандре Македонском, а восходят к тра­дициям французской прозы — Флобера в «Саламбо» и постсимволистов. Именно их приживление в русской прозе и со­ставляло задачу Кузмина; не случайно его стиль подчас как бы отдает пере­водом, изобилует галлицизмами и язы­ковыми странностями, к которым приво­дила Кузмина его нелюбовь к клише и самонадеянному штампу. В «Калиос­тро» эта кузминская особенность проступает особенно наглядно. Тут мы име­ем дело уже с определенной «языковой алхимией», где законами прозы словно руководит чувство соперничества с поэ­зией.


Когда в 1910 г. Кузмин выступил со своей программной статьей «О пре­красной ясности» в «Аполлоне» и за­пальчиво бросил литературный девиз: «Лучшая проба талантливости писать ни о чем», — его шельмовали за это и справа и слева — и символисты, и акмеисты, и ортодоксы-реалисты, видя в кузминском заявлении отказ от учи­тельных традиций русской литературы. Между тем, кажется, только Велимир Хлебников понял, что Кузмин полеми­чески имел в виду определенное отно­шение к русскому слову и русскому литературному языку вообще. Он метил в высокобровую литературу идей — в частности, в Достоевского с его демон­стративной языковой неряшливостью, или прозу символистов с их чудовищной безвкусицей, лингвистической невняти­цей и алогичностью, которая проща­лась им, потому что «за нагромождения­ми словес скрывался какой-то высший смысл». Кроме того, он вообще не верил в учительные традиции как единствен­ную альтернативу литературы и был абсолютно прав. Когда спустя десятилетия Владимир Набоков с еще большим полемическим пылом обрушивался на так называемую литературу идей, валя в общую яму Достоевского, Томаса Манна, Ромена Роллана и Максима Горького, его заявление было в сущно­сти лишь усиленным эхом кузминского призыва к флоберовскому отношению к словесности как одной из форм существования homo ludens.


Применительно к «Калиостро» и жан­ру исторической биографии вообще, этот «галльский принцип языковой точ­ности» был особенно важен, потому что, по мысли Кузмина, точность слов и ясная, поджарая фраза возвращают истории смысл. Более того, как человек, выросший в атмосфере мирискусников, он верил, что литература способна соперничать с живописью, что слово возвращает утраченному времени его запахи, цвет, оттенки, тот couleur du temps, за который ратовал любимый Кузминым и столь им артистично пере­лагаемый по-русски Анри де Ренье. У Кузмина было это особое сенсуали­стическое отношение к слову, когда са­мо слово, словесные сочетания, фразы, абзацы можно посмаковать, как глоток старого вина, чтобы испытать тот самый "bliss", который, по мысли Набокова, может и должна доставлять литература. Идеалом такого сенсуалистического проникновения слова в историю и вос­создания ее Кузмин почитал Сен-Симо­на и «Путешествие по Италии» Гете. Проза «Калиостро» демонстративно живописна, что объяснялось не только мирискусническими установками Куз­мина, но и особенностями его отноше­ния к миру. Реальность для него — это, если угодно, платоновский мир идей, опрокинутый, как роща в озеро, раство­ренный в бесконечном множестве при­мет и предметов. Он сам признавался в «Новом Гуле» —


Я всё гляжу,


и orbis pictus нахожу.


Иными словами, «Божий простой мир», как Кузмин любил выражаться, рас­крывался в его прозе как детская книжка с картинками, которую он сам рассматривал со свежей, детской непо­средственностью. Не случайно «близо­рукой» в 1910-х гг. называла кузмин­скую прозу критик Любовь Гуревич, видя в его описаниях зоркую присталь­ность к деталям и впечатлительность импрессионистов. Пожалуй, импрессио­нисты тут были совершенно не при чем. Гораздо существеннее для стиля Кузми­на были рассуждения Константина Ле­онтьева о «бледно-поверхностном» стиле пушкинской прозы, о предметах, описанных дистанционно, об акварель­ности его прозы как антипода «барель­ефного стиля» Толстого. Для стиля «Калиостро» эта дистанционность изо­бражения, эстетизм подхода к прошло­му — факт первостепенной важности еще и потому, что действие повести протекает в беспечальном веке Просве­щения, чей уклад еще не взорван кровавым хаосом французской рево­люции и торжественными безумствами века Наполеона. А к этому 18 веку у Кузмина было особое отношение: «На пороге XIX века, — писал он в «Условностях», — накануне полной пе­ремены жизни, быта, чувств и общест­венных отношений во всей Европе пронеслось лихорадочно, влюбленное и судорожное стремление запечатлеть, фиксировать эту улетающую жизнь, мелочи обреченного на исчезнове­ние быта, прелесть и пустяки мирного житья, домашних комедий, мещанских идиллий, почти уже изжитых чувств и мыслей. Словно люди хотели остано­вить колесо времени. Об этом нам говорят и комедии Гольдони, и театр Гоцци, и писания Ретиф де ла Бретона, и английские романы, картины Лонги и иллюстрации Ходовецкого».


«Калиостро» скроен по образцу аван­тюрной пикарески 18 века, и в итальянских пассажах повести чудесно и при­кровенно звучат интонации «Бесполез­ных записок» Гоцци, картины Лондона отдают Фильдингом и Диккенсом, а Па­риж Марии-Антуанетты просматривает­ся как бы сквозь призму прозы Мариво.


Но душа «Калиостро» — кузминские описания, в которых схвачено интимное переживание далекой эпохи и ее крас­ки, почерпнутые из литературы и жи­вописи и преображенные Кузминым. В описаниях сквозит тот эстетизм виде­ния, который был в высшей степени присущ английской и итальянской ли­тературе 18 и первой половины 19 века и который всегда оставался чужд рус­ской. Вот несколько образчиков: «Раке­та. Рассыпалась розой, роем разно­цветных родинок, рождая радостный рев ротозеев» — эти рокочущие ррр в сти­хе пленили бы не одного звуколюба — «с горы льется ручей, словно кухарка вылила ведро, где куски и томата, и моркови, и зеленого лука, капуцинов, свеклы и красного перца, и жирная жидкость» — или «слышались струны гитары, будто кто в бочку сыпал круп­ный горох».


Эти описания, конкурирующие с жи­вописью и поэзией, вкраплены в прозу «Калиостро», отмеченную особой музы­кальностью, как впрочем, большинство прозаических сочинений Кузмина. Не случайно Алексею Ремизову в кузмин­ской «Повести об Еливсиппе» и в «Эме Лебефе» чудились антифоны, которые стоит только разбить на колоны, чтобы услышать мелодику «Александрийских песен». «Калиостро» изобилует подоб­ными образчиками:


С Палатина потянуло


свежей землей и травою.


Прощай, день. Соседнее Ave Maria


звякает, как мирное стадо.


Облако так тихо стоит,


будто и не знает,


плыть ли дальше,


или вернуться,


или как белый подол опуститься


на площадь.


По прочтении повести с читателем еще долго остаются катание Шарлотты с детьми с невысокой ледяной горки, ее лицо, «круглое и румяное, освещен­ное последними отблесками зари и сне­га», темноватые комнаты у Летнего сада Григория Александровича Потем­кина с «тремя лампадками перед обра­зами», золотым прудом в окне и круг­лыми светлыми ивами, Екатерина Вто­рая, с «маленьким зонтиком и лорнетом у глаз», созерцающая Лоренцу, празднество в Варшаве у пана Понинского с ложечниками в голубых кунтушах на озере, с эхом, смягчающим «до нежного воркования охотничьи halali и мазурки» и «сладким, дымным небом», лиловеющим над высокими липами и каштанами или Петербург — призрач­ный, плоский город, «где полные воды Невы и каналов, широкие перспективы улиц, как реки, ровная зелень стри­женных садов, низкое стеклянное небо и всегда чувствуемая близость болот­ного неподвижного моря — все застав­ляет бояться, что вот пробьют часы, петух закричит, и все: и город, и река, и белоглазые люди исчезнут и обратят­ся в ровное водяное пространство, отра­жая желтизну ночного стеклянного неба...»


По рассказу Юрия Юркуна, в 1936 году Кузмин, умирая в больнице на Литейном проспекте от грудной жабы, сказал: «Ну вот, все кончилось — оста­лись только детали...»


Но эти детали в его «Калиостро» — драгоценная русская проза.
Опубликовано: Шмаков Г. Два Калиостро //Кузмин М. Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро. - New York, 1982. - С. I-XVI.



Родилась в 1885 в С.-Петербурге. Главной ее страстью был театр, в 1902 поступила в Императорское театральное училище в Петербурге, весной 1905 получила диплом об окончании. 1906, привлеченная современными театральными исканиями, добилась ангажемента в Драматическом театре В.Ф.Комиссаржевской (Берта в "Гедде Габлер" Х.Ибсена, монахиня в "Сестре Беатрисе" М.Метерлинка), познакомилась здесь с режиссером Вс.Мейерхольдом, художниками Сапуновым, С.Судейкиным. Модный живописец и декоратор из молодого поколения "Мира искусства", Судейкин стал ее мужем (1907). "Через год после свадьбы Судейкин сказал ей, что больше ее не любит. В то время они жили втроем - вместе с Кузминым, который, судя по дневникам Сергея Судейкина, был тогда же его любовником. В 1915 г. Судейкин окончательно бросил Ольгу, но они продолжали видеться. Иногда ходили по салонам опять втроем - Оленька, Сергей и его очередная «веронька». Кстати, с очередной «веронькой» - Верой Шиллинг - Судейкин в 1916 году уехал в Крым, а в 1917-м - в Париж, вклеив в паспорт вместо фотографии своей официальной жены Ольги фото Веры. Впоследствии Вера Артуровна Шиллинг стала женой Стравинского. Несмотря на разрыв с Судейкиным (Ольга прочитала дневник мужа, где он пишет о любовной связи с Кузминым, и после этого выгнала Кузмина из дома) они продолжали вместе работать, встречаться и веселиться. В музыкальной комедии «Венецианские безумцы» они опять встретились втроем." В 1924 г. уехала в Берлин, затем обосновалась в Париже. "От одиночества она увлеклась птицами. В ее парижской комнате появилось бесконечное множество птиц в клетках. Жила бедно. Было много романов, но всегда говорила, что любила только Судейкина. А Судейкин, когда ему сказали, что Ольга в нищете и больна, ответил: «Умоляю, не говори мне об Ольге, я этого не вынесу». И тем не менее, ни разу ей не помог. «Люди больше во мне не нуждаются, я займусь птицами», - говорила Ольга. Птицы спасали ее от депрессии. Она не ездила отдыхать, чтобы не оставлять их, тратила на них почти все деньги. Многие считали ее ясновидящей. Например, в 20-м году, жалуясь Ахматовой на одиночество, она сказала, что когда умрет, за гробом пойдут самое большее 14 человек. По словам очевидцев, когда ее хоронили, на кладбище пришло только 14 человек... Однажды в войну, во время воздушной тревоги, Ольга спустилась в бомбоубежище, а когда вернулась - дом был разбомблен, все птицы погибли. После этого она почти сошла с ума. Умерла в парижской больнице Бусико. Похоронена, как и многие русские, на кладбище Sainte-Genevieve-de-Bois в Париже." (Цитаты из статьи Аллы Демидовой Ахматовские зеркала)


Путаница, Психея, Козлоногая, Коломбина - роли Судейкиной. Психея в древнегреческой мифологии - душа; представлялась в виде бабочки с мягкими жёлтыми крыльями. Путаница, Психея - роли, которые Судейкина исполняла в 1912-1913 гг. в постановках пьес Ю. Беляева. (Ю. Беляев. "Путаница, или 1840 год. Святочная шутка в одном действии, с прологом" (1910 год)). Ахматова записала:"Вчера мне принесли пьесу, поразившую меня своим убожеством. В числе источников поэмы прошу её не числить... Невольно вспомнишь слова Шилейко: "Область совпадений столь же огромна, как и область подражаний и заимствований". Я даже, да простит меня Господь, путала её с другой пьесой того же автора "Псиша", которую я тоже не читала". Тем не менее, об успехе Судейкиной в спектакле М.Кузьмин пишет: "Г-жа Глебова, дебютировавшая в роли "Путаницы", внесла всё старомодное очарование, лукавое простодушее и манерное кокетство в свои интонации, жесты и танцы. Лучшей "Путаницы" мы не могли представить" (1910 год).
Коломбина - ещё одна роль Ольги Афанасьевны.


У Михаила Кузмина в стихотворении, посвященном Ольге Афанасьевне, есть такие строчки:


Пускай нас связывал издавна
Веселый и печальный рок,
Но для меня цветете равно
Вы каждый час и каждый срок.
<................>
Вы, коломбинная Психея,
Считаете воздушно дни,
И страстный странник я, старея,
Влекусь на прежние огни...


Есть также несколько стихотворений, посвященных Судейкиной Ахматовой.


Голос памяти


О. А. Глебовой-Судейкиной


Что ты видишь, тускло на стену смотря,
В час, когда на небе поздняя заря?


Чайку ли на синей скатерти воды.
Или флорентийские сады?


Или парк огромный Царского Села,
Где тебе тревога путь пересекла?


Иль того ты видишь у своих колен.
Кто для белой смерти твой покинул плен?


Нет, я вижу стену только - и на ней
Отсветы небесных гаснущих огней.


18 июня 1913 Слепнево


***
О. А. Глебовой-Судейкиной


Пророчишь, горькая, и руки уронила,
Прилипла прядь волос к бескровному челу,
И улыбаешься - о, не одну пчелу
Румяная улыбка соблазнила
И бабочку смутила не одну.


Как лунные глаза светлы, и напряженно
Далеко видящий остановился взор.
То мертвому ли сладостный укор,
Или живым прощаешь благосклонно
Твое изнеможенье и позор?


27 августа 1921


Само посвящение написанно 25 мая 1945 года, когда Ахматова, по её словам, ещё не знала о смерти О.А. Глебовой-Судейкиной, умерший 19 января 1945.
http://poema-bez-geroya.narod.ru/sudeykina.html



Другие статьи в литературном дневнике: