Сергей Вестник

Шельгова Татьяна: литературный дневник


Холод. В этой квартире, заставленной австрийским хрусталем и книгами в золотых переплетах, всегда стоял идеальный, музейный холод. И пахло не домом, не борщом, а дорогими духами «Chanel No. 5» и старой бумагой.


Виктория Павловна не просто пила чай — она священнодействовала. Тонкие, почти прозрачные пальцы с безупречным маникюром подносили фарфоровую чашку к губам, делали крошечный глоток, и затем следовал Взгляд.


Именно так, с большой буквы. Её глаза — пронзительно-голубые, цвета зимнего неба в ясный день — работали как рентген. Они просвечивали меня насквозь, выискивая ту самую «деревенскую грязь», которую она, коренная москвичка и дама высшего света, всегда подозревала в своей невестке.


— Танечка, — произносила она, и в этом ласковом суффиксе слышался лязг металла. — Вы, кажется, снова купили хлеб не в той пекарне. Он крошится.


Я молчала. Я знала своё место в её иерархии: «замкадышная», приживалка, хищница, что окрутила её мальчика ради московских метров. Чеки она проверяла тайком, когда думала, что я не вижу.


Вещи перекладывала. Это была холодная, изматывающая война, где снарядами служили недосказанность и ледяная вежливость.


Но время не знает жалости даже к королевам.


Первая трещина в этом фарфоровом мире появилась, когда умер её второй муж. Он был для неё всем — смыслом, опорой, единственным достойным собеседником. С его уходом из квартиры словно выкачали воздух.


Сыновья, конечно, приезжали. Мужчины умеют помогать масштабно: дать денег, починить кран, привезти мешок картошки.


Но они не умеют слушать тишину. Они не замечают, как пыль садится на зеркала.


Я стала приходить чаще. Не по зову сердца — упаси Бог, любви там не было ни капли — а по горькому чувству долга перед мужем.


— Зачем ты ходишь? — спрашивал он.


— Чтобы ты спал спокойно, — отвечала я, завязывая шарф.


В прихожей меня встретил запах. Тот самый, страшный запах, который невозможно спутать ни с чем. Сладковатый, тленный дух старости, смешанный с запахом немытого тела и скисшего супа.


«Шанель» выветрилась.


Виктория Павловна встретила меня в халате с пятном на лацкане. Небывалое. Невозможное. Она, всегда натянутая как струна, вдруг обмякла.


— А, это вы... — прошелестела она, глядя куда-то мимо моего плеча.


В холодильнике я нашла кастрюлю с гречкой, покрытой пушистой зеленой плесенью. На плите стоял чайник, черный от нагара.


Память её осыпалась, как сухая штукатурка со стены. Великая дама начала забывать слова, путать имена сыновей, а меня порой называла именем своей покойной сестры.


Деменция не стучится в дверь, она входит без спроса и сразу по-хозяйски.


Стало ясно: оставлять её одну нельзя. Газ, вода, открытые окна — квартира превратилась в минное поле. Муж работал на износ, брат его был занят своими проблемами.


— Давай заберем, — сказала я вечером, глядя в темноту спальни.


Муж замер. Он знал, сколько яда я выпила от его матери за эти годы.


— Ты сможешь? — тихо спросил он.


— Смогу.


Это не было подвигом. Это была, скорее, стиснутая челюсть. Надо — значит надо.


Мы перевезли её к себе. И здесь, в тесноте наших будней, случилось странное. Болезнь, пожирая нейроны, начала стирать и социальные маски.


Сначала исчезла надменность. Осыпался этот пафос, эти рассуждения о «высокой культуре», ядовитые шпильки в адрес моего провинциального говора. Осталась только растерянность.


Помню тот вечер, когда это произошло впервые. Я повела её купать.


Раньше одна мысль о том, чтобы прикоснуться к её телу, вызвала бы у меня дрожь брезгливости. Я настроилась терпеть. Я закатала рукава, включила теплую воду, наполнила ванну паром.


Виктория Павловна стояла посреди кафеля, маленькая, сгорбленная, стесняющаяся своей наготы, прикрывая грудь сухими руками.


— Водичка теплая? — спросила она голосом испуганного ребенка.


У меня вдруг перехватило горло.


Передо мной больше не было врага. Не было той надменной свекрови, что портила мне кровь годами. Был просто человек. Беззащитный, голый, бесконечно одинокий перед лицом надвигающейся тьмы небытия.


Я намылила губку. Осторожно коснулась её спины, на которой выступали позвонки.


— Вот так, сейчас согреемся, — прошептала я.


В этот момент, среди шума воды, меня накрыло странное чувство. Словно подменили оптику. Я вдруг увидела в ней не свекровь, а... свою маму, которой уже давно не было на свете.


Та нерастраченная нежность, что копилась во мне годами, вдруг хлынула через край. Мои руки двигались бережно, я смывала не просто грязь — я смывала наши старые обиды.


— Спасибо, мамочка, — вдруг сказала она, когда я вытирала её махровым полотенцем.


Сердце ухнуло куда-то вниз и забилось часто-часто. Она назвала меня мамой. В её угасающем мозгу всё перевернулось: теперь я была взрослой, а она — моим дитятей. Капризным, непослушным, но своим.


Я укутала её в плед, расчесала седые редкие волосы. Она сидела, притихшая, пахнущая детским мылом, и смотрела на меня своими голубыми глазами — уже не ледяными, а какими-то водянистыми, бесконечно доверчивыми.


Мне казалось, что самое страшное позади. Что мы вот так, в тихой любви и заботе, дойдем до конца. Я гордилась собой, своим смирением. Мне нравилось чувствовать себя «доброй самаритянкой».


Я не знала, что настоящая битва — не бытовая, а духовная — только начинается. Что у этой болезни есть не только медицинская, но и мистическая изнанка.


И что скоро мне придется заглянуть в глаза, в которых не останется ни неба, ни человека.


Сквозь зыбкий сон я услышала стук. Тупой, ритмичный, настойчивый. Как будто кто-то заколачивал гвозди в крышку гроба.


Я вскочила, босая, путаясь в подоле ночнушки, влетела в комнату свекрови. Картина, представшая передо мной, была страшной и жалкой одновременно.


Виктория Павловна, в одном разорванном памперсе, сидела на полу. С дикой, неестественной силой она лупила кулаком по стене, выкрикивая бессвязные слоги. Постель была перевернута, простыни скомканы и измазаны.


— Что вы делаете?! — крикнула я. Голос сорвался на визг.


Куда делась моя любовь? Где была моя хваленая христианская кротость? В ту секунду во мне клокотала только черная, липкая ярость и брезгливость. Я схватила её за руки, пытаясь поднять. Она сопротивлялась, царапалась, её тело было жестким, как коряга.


И тут она подняла голову.


Я отшатнулась, едва не выпустив её запястья. На меня смотрели не её глаза. Того небесно-голубого, василькового цвета, который я так полюбила в последние недели, не было.


Зрачки расширились настолько, что радужка исчезла. Глаза были абсолютно черными.


Две бездонные воронки, из которых сквозило ледяным, разумным злом.


У меня похолодело под ложечкой. Волосы на затылке зашевелились. Это не был взгляд больной старухи. Это был взгляд нечто, которое смотрело из неё, радуясь моему гневу, моей потере контроля. Деменция проела дыры в её сознании, и через эти пробоины теперь заходило то, чему нет названия в медицинских справочниках.


— Господи, помилуй... — прошептала я, ослабляя хватку.


Злость ушла мгновенно, сменившись животным ужасом и острой жалостью. Передо мной была не врагиня, а пленница. Её душа, живая и испуганная, металась там, внутри, запертая в собственном обезумевшем теле, а темная сила дергала за ниточки нейронов. Это была духовная брань, и поле битвы — эта маленькая комната с запахом мочи и лекарств.


На следующее утро мы вызвали священника.


Отец Николай пришел тихий, пахнущий морозом и ладаном.


Квартира наполнилась звуками молитвы — размеренным, древним гулом, который гасит любую истерику.


Когда он начал таинство Соборования, помазывая её лоб и руки маслом, свекровь затихла. Она сидела смирно, сложив ручки на коленях, как первоклассница.


И чудо свершилось на моих глазах. Чернота отступила. Зрачки сузились, вернув глазам тот самый ясный, детский небесный свет.


— Танечка... — выдохнула она, и в этом звуке было столько покоя, столько усталой благодарности.


Бесы боятся тишины и святыни. Буйство ушло. Осталась только немощь.


Но беда ходит кругами. Через месяц, пытаясь встать с кровати без меня, она упала. Сухой треск, похожий на звук ломающейся ветки, прозвучал приговором: шейка бедра.


Скорая. Носилки. Чужие руки грубо перекладывают легкое тело.


— Мы не пускаем родственников. Ковидный протокол, — отрезал врач в приемном покое.


Железная дверь захлопнулась, отрезав её от меня.


Начался ад телефонных звонков. Я наняла сиделку, платила бешеные деньги, но сердце было не на месте. Голос свекрови в трубке становился всё тише, всё жалобнее. Она звала меня. Она жаловалась, что "чужая тетка" на неё кричит, что ей больно.


Я металась по кухне, сжимая телефон до белых костяшек. Я знала: ей там плохо. Ей нужен не уход, ей нужны мои руки, мой голос, наша выстраданная близость.


— Забираем, — сказал муж. — Под расписку. Завтра же.


Я готовила комнату всю ночь. Взбивала подушки, перестирывала белье, чтобы пахло свежестью, а не больничной хлоркой. Я представляла, как привезут её, маленькую, исхудавшую, и как я снова буду кормить её с ложечки, и мы снова победим тьму.


Под утро я провалилась в короткий, вязкий сон.


Мне снилась комната, залитая теплым, медовым светом. Посреди комнаты стояла женщина в старинном платье — я никогда не видела её вживую, только на выцветшей черно-белой фотографии в альбоме свекрови. Это была её мать.


Она выглядела молодой и удивительно красивой. Она улыбалась. К ней, семеня ногами, шла моя Виктория Павловна — не сгорбленная старуха, а девочка с бантом в волосах. Женщина раскрыла объятия, и Вика доверчиво прижалась к ней, уткнувшись лицом в подол.


Мать подняла глаза на меня, кивнула — строго, но с благодарностью — и повела дочь за собой, в свет, растворяющийся за дверью.


Я проснулась от резкого звонка мобильного. Сердце ударило в ребра один раз — сильно, больно — и замерло.


На экране высветился номер врача.


— Татьяна Сергеевна? — голос был казенным, уставшим. — Примите соболезнования. Полчаса назад...


Я медленно опустила телефон. Тишина в квартире стала плотной, осязаемой. За окном шел обычный серый дождь, по асфальту шуршали шины, кто-то смеялся у подъезда.


Внутри меня что-то навсегда изменилось.


Я подошла к иконам. Слез не было — они придут позже, на отпевании, когда я увижу её заострившийся, спокойный профиль в гробу. Сейчас была только ясность.


Мы победили. Смерть не выиграла эту партию. Виктория Павловна ушла не той надменной гордячкой, ненавидящей "невестку-лимитчицу". Она ушла ребенком, который научился любить и доверять.


Она "дозрела". Господь, как мудрый садовник, позволил болезни снять с её души жесткую кору гордыни, чтобы добраться до сердцевины. А мне... мне Он дал шанс не быть "правой", а быть живой.


Я зажгла лампаду. Огонек дрогнул и вытянулся вверх, успокоившись.


— Иди домой, мамочка, — прошептала я в пустоту комнаты, где больше не пахло ни старостью, ни "Шанелью", а пахло только остывающим воском и вечностью. — Мы все простили. Мы встретимся.


Удивительно, как болезнь, которую мы привыкли считать проклятием, иногда становится последним шансом для спасения души. Господь отнимает разум, когда он мешает сердцу, и делает человека беспомощным, чтобы другие могли проявить любовь. И в этом горниле страданий сгорают наши социальные маски, оставляя только то, с чем не страшно шагнуть в Вечность. Это история о том, как два чужих человека стали родными на пороге смерти.


Идея для рассказа была мне прислана той самой невесткой, Татьяной.


Автор рассказа: © Сергий Вестник.



Другие статьи в литературном дневнике: