Сны разума. Публикацияhttp://wsyachina.narod.ru/history/stalin.html Л. М. Баткин Сон разума О социально-культурных масштабах личности Сталина 1 Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот вдруг сказал, что надо бы встретиться и поговорить „о жизни и смерти“. Сталин в ответ немного помолчал… и повесил трубку. У кого достанет сил охватить это воображением? Вот дребезжит обычный звонок. Аппарат висит на стене, в передней. Или стоит на столике. Вы подходите, подносите к уху мембрану. Всё происходит просто в квартире. Допустим, после ужина… И с вами говорит Сталин. Земное течение человеческой жизни приостанавливается, слегка раздвигается вселенская завеса, в этот мир нежданно вступает потусторонняя сила, божественная либо сатанинская. Затем, само собой, возобновляется реальность низшего порядка, однако существуют очевидцы сверхестественного вмешательства. Так возникает новелла о чуде — вроде тех, что вошли в „Римские деяния“ (латинский сборник XIII века). Сталин любил, словно бы в таком средневековом вкусе, изредка ошарашивать добрых людей звонками с того света. Из слухов и свидетельств о них можно бы составить назидательную книжицу. Между прочим, не случайно В. Гроссман в „Жизни и судьбе“ сочинил для любимого персонажа подобный телефонный звонок. Что до упомянутого очень краткого и, как полагается по условиям жанра, случившегося единожды разговора, то лишь один человек — Борис Леонидович Пастернак — способен был вымолвить в нём такое. Он и тут оставался совершенно собой, то есть по обыкновению путал домашность и метафизическую напряжённость, реального собеседника и собеседника внутреннего. Но желание, высказанное им Сталину, отмечено неслыханно наивной дерзостью и экстравагантностью только с внешней стороны. Не так уж трудно ощутить в столь индивидуальной и импульсивной выходке нечто социальное и общезначимое. Поэт подумал вслух за великое множество других людей, которые повели бы себя иначе, а всё-таки каждый из них на свой лад тоже был заворожен безмерностью фигуры Сталина, отождествляемой (чаще бессознательно?) уже не просто с абсолютной деспотической властью, но и — в такой немыслимо огромной стране, после такой огромной революции!— словно бы с самой субстанцией истории. Иначе говоря, с чем-то несравненно большим, чем какая бы то ни было власть и сила, а именно с их первоисточником. И следовательно — с великой тайной. Нельзя было, в сущности, естественней и разумней распорядиться возможностью прямого контакта с таинственной надмирной инстанцией, чем это захотелось Пастернаку. К кому же ещё обращаться с тем, что М. Бахтин назвал „последними вопросами“? С этой точки зрения в высшей степени убедительно то, что Сталин не ответил. Небеса ли, бездна ли, вершащие историю, и должны молчать, когда к ним взывает, вопрошает о смысле человек. Молчание подтверждает, что мы обратились именно туда, куда и следует обращаться. Понятно, что я веду речь не о Б.Л. Пастернаке как таковом и не пытаюсь истолковать его личное поведение в биографической и психологической достоверности. Меня во всём этом занимает лишь предельное, странно возвышенное выражение распространённой формулы тогдашнего и отчасти даже нынешнего отношения к Сталину (вовсе не существенно апологетического или пропитанного ненавистью) как к великой тайне тяжкого мельничного хода мировых жерновов 1 . Ритуальное обожествление Сталина нельзя понять попросту через российскую традицию, вне исторических новых обстоятельств и условий. Машина тоталитарной пропагандистской обработки, монопольный контроль над средствами информации, небывалая социальная система и её идеологические стереотипы, инстинкт самосохранения, оболванивание одних и путаный отказ других от мышления (и от себя) так же мало походят на клише вырожденного мифологического или религиозного сознания, как автомобиль — на карету. Однако здесь не место и я не стану рассуждать об объективных предпосылках „культа“ Вождя и Отца, о политико-психологическом механизме этих поразительных явлений XX века, прокатившихся от Германии до Дальнего Востока. Из всех черт отечественной разновидности тоталитарных культов, оказавшейся едва ли не самой живучей, въедливой, с наибольшим периодом полураспада, я хотел бы выделить только одну черту: представление о Сталине как о человеке, во всяком случае, необычном, ярком, исполненном значительности и зловещего величия. Нельзя ли выяснить, чего действительно стоил Сталин в отношении личной оригинальности и ума? Недавно опубликованные воспоминания Симонова (статья вышла в марте 1989 года — П. З.) — первоклассный исторический источник при решении этой задачи Ответ,— может быть, достаточно парадоксальный — позволит глубже проникнуть и в существо сталинского режима. Конечно, есть более привычный и законный путь идти к оценке личности Сталина через анализ способов и результатов его деятельности (как политика, дипломата, военачальника и т. д.) Но мы наметим путь дополнительный и противоположный каков был, так сказать, общий культурный и интеллектуальный горизонт человека, которого история отобрала, вознесла, сочла подходящим материалом для осуществления своих целей „История“, то есть в данном случае и ближайшим образом внутренняя логика формирования того господствующего аппаратного слоя, вместе с которым вызрел Сталин, венчая его собой, и который Сталина пережил. Речь пойдёт не о размерах сыгранной Сталиным исторической роли. Кто же сомневается в грандиозности этой роли и в том, что личные особенности сталинского склада ума, характера и т. п. были очень важны, в конце концов слились с системой и придали ей, так сказать, стилистическую конкретность? Не будем, впрочем, забывать, что жёсткая иерархия власти неизбежно делает непомерно значимой фигуру всякого, чья персона совпадает с вершиной пирамиды. Даже мелкие подробности (болезни, привычки и прочее) попадают в ранг исторически весомых. Так было в „екатерининскую“ или „павловскую эпоху“, так было и в „хрущевскую“ или „брежневскую эпоху“. Это свойство престола, а не государя. Недосягаемо высокое место, если и не красит человека, служит дивно укрупняющей его линзой. Даже сущая вздорность правителя спустя столетия будоражит воображение. Даже бесцветность заслуженно запоминается потомками. А отсюда уже только шаг до своего рода величия. И глупость первого государственного лица в некотором отношении уравнена с умом, поскольку влияет на жизнь миллионов и задним числом осмысляется нами как исторически закономерная и содержательная… Правда, Сталин не просто пробился к трону, но сумел в значительной степени создать его для себя. Однако речь пойдёт и не о том, насколько выдающимися были способности Сталина, которые позволили именно ему, устранив соперников, оседлать процесс превращения бесконтрольной власти партии в абсолютную личную власть. Кто же может отрицать эти специфические административные способности Сталина — закулисное маневрирование, демагогию, аппаратное чутьё, умение выжидать, беспримерные недоверчивость и коварство, безотказную память, выносливость, волю, хитрость, неограниченную самоуверенность, „восточную“ непроницаемость, знание человеческих слабостей, природный практический ум, тщательно отработанный им имидж, отсутствие каких либо обременительных для политика (этого типа) привязанностей, пороков и принципов. То же самое или многое из этого набора отличало и его многочисленных соратников, но, конечно, в несопоставимо меньшей полноте и завершённости. Однако входила ли в драматургический замысел советской истории с конца двадцатых годов потребность в таком исполнителе главной роли, которого отличали бы ещё и необычность, яркость, блеск? Обладал ли он личной значительностью хотя бы таких политиков, как Бисмарк, Столыпин, де Голль или Рузвельт? Был бы этот человек с трубкой интересен и на острове Св. Елены, то есть лишившись власти, в качестве частного лица и собеседника? При оценке личного калибра Сталина ограничимся социально-культурными критериями и совершенно отвлечёмся от нравственной стороны. Ни масштабы его преступлений, ни масштабы событий недопустимо механически прилагать к измерению масштабов самого индивида, с которым они связаны. Иначе нет никакой проблемы и нечего обсуждать. О Сталине (как и о Гитлере) будут помнить и через тысячу, две тысячи, три тысячи лет. Будут помнить твёрже, чем великих людей, которых он уничтожил. Ведь Герострат — античный младенец по сравнению с ним. Но ещё предстоит разобраться, каков был умственно-психологический, смысловой горизонт Сталина. И что такое, в частности, прославленная „сталинская логика“. Этого я и хотел бы коснуться. А ведь я сам однажды видел Сталина, прошёл в трёх шагах от него. Это произошло в 1956 или 1957 году, когда я в первый и последний раз был в Мавзолее, где он лежал рядом с Лениным. Я во все глаза смотрел на него одного. И лишь на мгновение перевёл взгляд на другой стеклянный футляр. Впечатление было сильнейшее — неправдоподобности того, что это действительно мумия Сталина, что это я оказался не только его современником, но и в одном тесном помещении с ним, и вот эта невзрачная телесная оболочка вмещала в себя безмерность всего, что означало его имя. Невероятность того, что Сталин так близко. Воспоминаний о Сталине мало. Любопытная книга Светланы Аллилуевой. Эпизодические и поверхностные, риторические, стилизованные страницы Барбюса, Фейхтвангера и т. п. Рассказы военных, в том числе адмирала И.С. Исакова и маршала А.М. Василевского, зафиксированные К.М. Симоновым в 1962 и 1967 годах. И вот — свидетельства самого Симонова, со многих точек зрения уникальные 2. Отдадим должное писателю, который решился диктовать стенографистке в 1947 и последующих годах о том, что он видел и слышал, будучи вызванным „в Кремль к Сталину“. Это был нетривиальный и небезопасный поступок, хотя записи, производимые на следующий же день, были внушены Симонову благоговением и ощущением огромной, исторической значительности всего сказанного вождём, даже каждого жеста и каждой паузы. Но уже сам факт „записей такого рода“ тогда „вряд ли считался возможным“ (номер 3) — впрямь заключал в себе нечто криминальное или кощунственное, поскольку сталинское откровение недопустимо было переносить на бумагу втайне, не авторизованным, без высочайшего на то соизволения. В этом Симонов оказался прежде всего писателем, дорожащим уникальным впечатлением. Увлечённость писателя возобладала над осторожностью. А преданность — над дисциплиной. И вот он похищает — пока бесцельно — Зевесов огонь… Немедленность записи, профессиональные ухо и наблюдательность, тщательность газетчика, любовная захваченность происходившим, сознание важности всякой мельчайшей детали поведения Сталина — всё это гарантирует нам чрезвычайно высокую достоверность симоновских свидетельств. Разговоры Сталина о литературе, пусть по ведомственным, идеологическим, государственным, совершенно внелитературным поводам и с практическими целями, всё же невольно затрагивают и обнаруживают в нём какие-то внеполитические, чисто человеческие, что ли, общекультурные представления, вкусы, ухватки. У нас появляется почти фантастическая возможность побыть вблизи и послушать Сталина, разговаривающего на всякие свободные темы. Мы читаем, и нам хочется воскликнуть: „Эта штука сильнее, чем „Разговоры с Гёте“ Эккермана“. Итак. „Тринадцатого мая (1947 года.— Л. Б.) Фадеев, Горбатов и я были вызваны к шести часам вечера в Кремль к Сталину. Без пяти шесть мы собрались у него в приёмной в очень тёплый майский день, от накалённого солнцем окна в приёмной было даже жарко… Я так волновался, что пил воду“. Поскрёбышев ввёл писателей в кабинет, где сидели Сталин, Молотов и Жданов. „Лицо у Сталина было серьёзное, без улыбки“. „Разговор начался с вопроса о гонораре“. Фадеев настаивал на повышении гонораров за „хорошие книги“, за их переиздания и массовые издания. „Выслушав его, Сталин сказал: „Мы положительно смотрим на пересмотр этого вопроса. Когда мы устанавливали эти гонорары, мы хотели избежать такого явления, при котором писатель напишет одно хорошее произведение, а потом живёт на него и ничего не делает. А то написали по хорошему произведению, настроили себе дач и перестали работать. Нам денег не жалко,— добавил он, улыбнувшись,— но надо, чтобы этого не было. В литературе установить четыре категории оценок, разряды. Первая категория — за отличное произведение, вторая — за хорошее и третья и четвертая категории,— установить шкалу, как вы думаете?„ Мы ответили, что это будет правильно“ (номер 3). Первые же слова Сталина ошарашивают нынешнего читателя. Во-первых, Сталин, оказывается, был убеждён, что писатель, именно хороший писатель, если у него есть, на что жить, не сядет за стол, не захочет сочинять. Зачем ему творить, ежели, допустим, дачу он уже купил? Во-вторых, Сталин полагал, что за литературное качество следует выставлять оценки, как в школе, и платить по „разрядам“ В-третьих, этот замечательно цельный взгляд на вещи и сама стилистика высказывания — вслушаемся, особенно хороши вторая и третья фразы! — мучительно напоминают что-то такое, будто мы это уже где-то читали. Долго и со вкусом Сталин и Жданов обсуждают, кого „включить в комиссию“ по пересмотру писательских гонораров. Потом литературная беседа возобновляется. Сталин спросил: „Какие темы сейчас разрабатывают писатели?“ (Вместо „о чём пишут“ — стиль и впредь полностью выдерживается.) Фадеев и Сталин рассуждают о „творческих командировках“, различая при этом „писателей-середняков“ и „крупных писателей“. Выясняется, что „крупных“ на такие командировки „трудно раскачать“. „Не хотят ехать,— сказал Сталин“. И задумался „— Есть смысл в таких командировках?“ Писатели хором ответили, что есть. Тут, надо признать, Сталин вдруг выглядит несколько интеллигентнее, чем трое знаменитых руководителей Союза писателей. „А вот Толстой не ездил в командировки“,— сказал Сталин. „Я считал, что когда серьёзный писатель серьёзно работает, он сам поедет, если ему нужно,— сказал Сталин. — Как, Шолохов не ездит в командировки? — помолчав, спросил он“. Мы присутствуем, бесспорно, при одном из самых тонких и здравых высказываний Сталина по воспоминаниям Симонова. И Фадеев тоже подаёт самую своеобразную из своих реплик: „Он всё время в командировке“,— сказал о Шолохове Фадеев. А чуть раньше Фадеев возразил о Толстом, что „Толстой писал как раз о той среде, в которой он жил, будучи в Ясной Поляне“. Собеседники как нельзя более далеки от иронии. „Командировка“ — эпохальный способ приобретения жизненного опыта. „Командировка“ — высокое понятие в административно упорядоченной вселенной. И, с этой точки зрения, жизнь писателя в своём имении или станице — в сущности частный случай командировки. Что то в этом есть, ей-богу. И тут вождь наконец-то перешёл к тому государственно важному, ради чего начал разговор с вопроса о том, какие темы „разрабатывают“ писатели. Очень оживился. „А вот есть такая тема, которая очень важна,— сказал Сталин,— которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой“. Далее Сталин критикует Петра Первого за „эту традицию“. „У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами… Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами,— сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — засранцами“,— усмехнулся и снова стал серьёзным“. Да уж куда серьёзней. Предстояла новая охота на ведьм, увольнения, аресты, казни „космополитов“, новый погром интеллигенции и культуры, уличаемой — от генетики и физики до искусствознания — в „низкопоклонстве перед Западом“. Но сколь доходчиво для понимания не только пришедших к нему на приём выдающихся литературных деятелей, но и всего аппарата, всего населения, и вместе с тем, как справедливо подмечает Симонов, „строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией“, думая и высказываясь на своём органическом уровне, то есть вовсе не стремясь как-то специально к доходчивости, а просто будучи Сталиным, как выразительно рассуждал вождь! Вся политико-идеологическая линия Сталина с 1947 года и до смерти (а вызревавшая уже в тридцатые годы), вся ненависть к „загранице“, всё отвращение к интеллигенции, курс на имперский изоляционизм, „патриотизм“ охотнорядского пошиба — короче, мысль Сталина как нельзя лучше и едва ли не в полном логическом объёме содержится в его „иностранцы-засранцы“. С лукавым, самодовольным прищуром система на десятилетия напрочь отгородилась от „нечистого“ заграничного мира. Дорого же обошлась нашей стране остроумная сталинская рифма. Но где, где всё таки ещё мы слышали эту „особенную“ интонацию, какие стилистические воспоминания смутно грезятся? Продолжим чтение. „Простой крестьянин не пойдёт из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия“. Шовинизм, ксенофобия, интеллигентофобия для душевного равновесия обязательно нуждаются в похвалах „простому крестьянину“, который ломать шапку приучен был ныне и присно только перед местными чиновниками, но уж никак не перед учёным-инородцем или „каким-то подлецом-иностранцем“, как дополнительно тут же выразился Иосиф Виссарионович. „Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллшентов“. „Эта болезнь сидит, она прививалась очень долго, со времён Петра, и сидит в людях до сих пор. — Бытие новое, а сознание старое,— сказал Жданов. — Сознание,— усмехнулся Сталин — Оно всегда отстаёт. Поздно приходит сознание“ (выделение моё — Л. Б.). Долгий и интересный это был разговор. Сталин и велел прочитать документ о „деле Клюевой и Роскина“ вместе с врачом — академиком Париным, за которых вскоре взялись „органы“, умевшие поторопить приход сознания, и распорядился о превращении „Литературной газеты“ в особый как бы неофициоз; и детально вник, в каком объёме выпускать симоновский „Новый мир“, разрешив восемнадцать листов вместо двенадцати; и припомнил, что во времена его молодости журнал „Мир божий“ ставил „вопросы науки очень широко“;, и почему-то поинтересовался в конце разговора, как „в ваших внутриписательских кругах“ относятся к последнему роману Ванды Василевской „Неважно,— ответил Фадеев. — Почему? — спросил Сталин. — Считают, что он неважно написан. — А как вообще вы расцениваете в своих кругах её как писателя? — Как среднего писателя,— сказал Фадеев — Как среднего писателя? — переспррсил Сталин. — Да, как среднего писателя,— повторил Фадеев“. Между прочим, Сталин звонил Пастернаку с той же целью: узнать, как расценивается этот паршивец Мандельштам во „внутриписательских кругах“. То есть „крупный“ ли это поэт. Или так, „середняк“. По-видимому, отнесение автора к одному из этих двух разрядов было для Сталина существенным. Может быть, с художественными кулаками (в отличие от деревенских) следовало как-то считаться при наказаниях и поощрениях. Может быть, с „крупным“ писателем нужно было поступить мягче, чем с провинившимся „середняком“. А пожалуй, и наоборот. Разговор 13 мая 1947 года продолжался три часа. Далее Симонов записывает разговоры Сталина при распределении Сталинских премий. Например, 31 марта 1948 года. И это, как правило, тоже очень долгие заседания Политбюро с участием некоторых других лиц, ведающих литературой, музыкой и прочим. Причём „члены Политбюро высказывались мало, особенно на литературные темы. Видимо, литература, особенно после смерти Жданова, воспринималась всецело как епархия самого Сталина, и только его“. Руководящие писатели тоже, разумеется, не говорили лишнего, отвечали сжато на вопросы, если их спрашивали. Иногда о чём-то ходатайствовали. Почти всё время охотно и самоупоённо разглагольствовал один человек, и все напряжённо „старались не пропустить ни одного сказанного им слова“. Представление о Сталине как о крайне немногословном человеке оказывается сущей выдумкой. Все запомнили, как он просидел несколько часов на собственном юбилее в 1949 году, так и не проронив ни слова, не выступив, хотя все этого ждали, и тем возбудив (я помню) какой-то трепет загадочности. Но вот мы видим, что в немноголюдном избранном кругу Сталин был очень словоохотлив, доводя присутствующих до полного нервного изнурения. „Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться“. Не всегда удавалось расслышать, но „переспрашивать его… было не принято“. Что же именно он ещё говорил интересного и памятного? Мемуаристу „запомнилась история, внешне вполне юмористическая, но, если можно так выразиться, обоюдно, с двух сторон оперённая некоторой циничностью“ (выделение моё — Л. Б.). Актёр, игравший роль турецкого паши в фильме „Адмирал Нахимов“, прислал письмо с просьбой дать ему Сталинскую премию, иначе получится „неправильная оценка роли нашего противника в фильме“, а это „будет политически не совсем правильно“. Откровенность угодливого попрошайки и мотивировка доставили Сталину некое удовольствие. Мотивировка была, в конце концов, из тех, к которым прибегал он сам. „Сталин усмехнулся и, продолжая усмехаться, спросил: — Хочет получить премию, товарищ Жданов? — Хочет, товарищ Сталин.— Очень хочет? — Очень хочет.— Очень просит? — Очень просит.— Ну раз так хочет, так просит, надо дать человеку премию,— всё ещё продолжая усмехаться, сказал Сталин. И, став вдруг серьёзным, добавил: — А вот тот актёр, который играет матроса Кошку, не просил премии? — Не просил, товарищ Сталин — Но он тоже хорошо играет, только не просит. Ну, человек не просит, а мы дадим и ему, как вы думаете?“ Симонов заключает здесь „Помню всё слово в слово и готов поручиться за точность сказанного, но комментировать это охоты нет“. Зато я не могу это не прокомментировать. Поражает, что в 1979 году, диктуя воспоминания, Симонов находит в этой сцене нечто (пусть и „внешне“) юмористическое. Хотя его несколько коробит „некоторая“ (!) циничность Сталина. Но гораздо больше поражает то, что Симонов и по прошествии тридцати лет совершенно искренне не замечает не то чтобы цинизма, но прежде всего невообразимой гротескности всех заседаний, на которых Сталин распределял в присутствии государственных сановников и литературных чиновников Сталинские премии. Всех этих заседаний — от начала до конца! И чем дальше Сталин был от сытой игривости, от ухмылок, как в эпизоде с „Адмиралом Нахимовым“, чем вдумчивей были его высказывания, тем очевидней истинный чёрный юмор происходившего. Но очевидней не для мемуариста ни тогда, что хотя бы объяснимо, ни много спустя на излёте дней, что уже почти неправдоподобно, но тоже, впрочем, объяснимо и тоже — страшно. Сравним эту жуткую, хотя и опереточную сцену с другой, когда Друзин при раздаче премий докладывает вождю: „Он сидит, товарищ Сталин“ — „Кто сидит?“ — не понял Сталин — „Один из двух авторов пьесы, Четвериков, сидит, товарищ Сталин“. И вождь, повертев в руках журнал и помолчав, затем сказал: „Переходим к литературной критике…“ Или как Сталин неспеша расхаживает и раздумчиво, негромко повторяет о Злобине, побывавшем в немецком плену: „Простить… или не простить?“ И все, застыв, ожидают решения злобинской судьбы: „…стояла с одной стороны, Сталинская премия, а с другой — лагерь, а может быть, и смерть“. Это Симонов понимает. А вот то, что он присутствовал при действе, более всего по стилю и подоплёке похожем, пожалуй, на расчёты в „малине“,— этого Симонов, конечно, понять не в силах. Но такое впечатление возникает у нынешнего непривычного, свежего читателя. Кого зарежем, а кому — кусок в награду. Кому лагерь, кому — премия. „Значит, даём первую“. Или: „— Значит, даём вторую“. С рефреном: „Нам денег не жалко“. С актёрством „пахана“ („Сталин дважды сыграл перед нами, как перед специально для этого предназначенной аудиторией“). С жёсткостью, от которой замирали и холодели сидевшие за столом „шестёрки“, или с небрежной щедростью: „с неким циничным добродушием“, когда Сталин „сам расширял круг присуждённых премий“. За чем Симонов и другие следили ревниво. Но всё таки восклицали „Надо дать“, „Надо, надо“. Что ж это такое, если не делёжка в малине? О, перед нами — Великий Вор в Законе! И эта манера высказываться в соответствующем угрожающе-многозначительном блатном тоне. „В последнее время Тито плохо себя ведёт“. Сталин встал и прошёлся. Прошелся и повторил „Плохо себя ведёт, очень плохо“ (номер 4). 31 марта 1948 года в присутствии писателей Фадеева, Панфёрова, Вишневского, Друзина и Симонова И.В. Сталин „высказывал соображения, имевшие для нас общелитературное значение“. Шепилов, говоря о том, почему комиссия ЦК по премиям решила вместо первой премии Эренбургу за роман „Буря“ дать вторую премию, заявил о книге, что „французы изображены в ней лучше русских“. Сталин с этим не согласился: „Нет, по-моему, тоже неверно было бы сказать, что французы изображены в романе Эренбурга сильнее русских“. Тогдашние критики романа упрекали его в том, что русские персонажи выписаны „слабее“, „хуже“, чем французы, с точки зрения психологической и художественной убедительности. Однако Сталин „подошёл к этому вопросу с другой, главной стороны — что советские люди показаны в романе сильнее французов в буквальном смысле этого слова. Они сильней, на их стороне сила строя, который стоит за ними, сила их морали“ и т. п. Так Сталин пренебрёг попыткой (тогда не такой уж частой) подойти к роману как к роману, оценить, насколько хорошо сделаны те или иные его страницы. Сталин с невольным простодушием рассуждает как человек, которому практически незнакома и непонятна оценка произведения с этой стороны, оценка, так сказать, „эстетская“ и „формалистическая“, который исходит из тождества изображения и изображаемого. В искусстве „главная“ (не главная, а единственно серьёзная и значимая) сторона — не как, а что изображено. Симонов понял Сталина в своих тогда же сделанных примечаниях достаточно верно. Может быть, Эренбург „лучше знает Францию“, но „они, эти недостатки, не перевешивают положительного эффекта понятия „сильнее“ в буквальном смысле слова“. „А люди, что ж, люди у него показаны средние. Есть писатели, которые не показывают больших людей, показывают средних, рядовых людей“,— размышляет главный эстетик СССР. Пытливая мысль ведёт Сталина в самую глубину истории литературы. „Вот „Мать“ Горького. В ней не изображено ни одного крупного человека, всё — рядовые люди“. Тут перед нами, действительно, вся советская эстетика тех времён (и поныне, впрочем, не слишком увядшая). Судить надо по „содержанию“. К нему подбирается „соответствующая“ форма. „Содержание“ — это показ „крупных“ или „рядовых“ людей, и чтобы было видно, кто „сильнее“ (иначе: кто „положительней“). В этом деле очень важно, „на чьей стороне“ автор. „Принципиальная авторская позиция“ понимается именно так, без затей: „за кого“ автор, „кому он отдаёт свои симпатии и кому — свои антипатии“ (слова Фадеева). Поэтому (говорит он же) „объективистский подход… это безусловно плохо“. Но Сталин мудрей собеседников, искушённей, недоверчивей в литературном деле. Ведь даже у Горького не всегда раскусишь, что кому он „отдаёт“. „Ну, а в „Деле Артамоновых“ как? На чьей стороне там Горький? Ясно вам?“ Фадеев сказал, что ему ясно, на чьей стороне там Горький“. Но Сталин насмешливо разводит руками, он-то знает, что самый-самый крупный из писателей тоже способен запутать следы, и не поймёшь, куда он клонит. „А мне, например, не так уж ясно, на чьей стороне Горький в „Деле Артамоновых“. „Объективизм“ изображения в иных случаях (как в „Кружилихе“ Пановой) простителен, поскольку кое-что недоработано в изображаемом, ведь у „многих и многих“ людей бывает „разлад между бытием и сознанием“, „нет единства между личным и общественным“. Надо признавать правду жизни, учит нас И.В. Сталин. „А разве это так просто в жизни решается, так просто сочетается? Бывает, что и не сочетается“. Непростая штука — партийное руководство жизнью, не всё в жизни удаётся упорядочить, пусть и литература иногда это показывает. Если, конечно, такой показ по каким-то прикидкам Сталина полезен в текущий момент или хотя бы не вреден. Симонов: „Анализируя книги, которые он в разные годы поддерживал, вижу существовавшую у него концепцию современного звучания произведения (выделение моё, внушительно сформулировано! — Л. Б.), концепцию, в конечном счёте связанную с ответом на вопрос: нужна ли эта книга нам сейчас? Да или нет?“. Вот именно. Да или нет? Такая „концепция“… Первая серия „Ивана Грозного“, где „Грозный был безоговорочно прав“ — вот это да! Как тонко замечает Симонов (в 1979 году), „…хотя, казалось бы, фигура Ивана Грозного требовала к себе по всем своим историческим особенностям диалектического подхода, Сталин в данном случае был далёк от диалектики“. Ой, прав мемуарист! А вторая серия „Ивана“ — нет и нет! Всё полезное было исчерпано уже в первой. Дальше пошло неполезное. Любопытно то, что Сталин считал главным в фильме сценарий, со сценариста и спрос, а режиссёры — пусть их. „А что они? Они только крутили то, что он им написал“. Сталин последователен в интересе к „что“ и незамечании „как“. Вообще, стиль рассуждений Сталина об искусстве отмечен полнейшей завершённостью. Ну, например: „Из женщин Панова самая способная,— сказал Сталин.— Я всегда поддерживаю её как самую способную. Она хорошо пишет. Но если оценивать эту новую её вещь, то она слабее предыдущих. Пять лет тому назад за такую вещь, как эта, можно было дать и большую премию, чем сейчас, а сейчас нельзя… Вот она взяла один колхоз и тщательно его изучила. А это неверно. Надо иначе изучать. Надо изучать несколько колхозов, много колхозов, потом обобщить. Взять вместе и обобщить. И потом уже изобразить“ (номер 4). Или: „В романе есть недостатки… Не всё там верно изображено… Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. Есть в романе член военного совета Сизокрылов, который делает там то, что должен делать командующий, заменяет его по всем вопросам… А роман „Весна на Одере“ талантливый Казакевич писать может и пишет хорошо. Как же тут решать вопрос? Давать или не давать ему премию?“ Ах, если бы всё это было опубликовано тогда же! Сколько диссертаций можно было бы защитить, сколько монографий выпустить дополнительно! Сколько прекрасного материала поступило бы в распоряжение эстетики, литературоведения! А то пробавлялись только, допустим, замечанием о горьковской поэме „Девушка и Смерть“, которая потому „сильней, чем „Фауст“ Гёте“, что „любовь побеждает смерть“. То есть опять-таки: в каком смысле „сильней“? А в том, что „изображено“ и кто кого „побеждает“. Кто важней, Сизокрылов или командующий, Смерть или Девушка, русские или французы? Кто сильнее? О тождестве изображения и изображаемого. Шутки в сторону. Тут искусство — это должным образом („правильно“) отрепетированная жизнь. Сталин, как и сталинское искусство, литературная критика и т. д., похоже, исходили из того, что действительность лишь отражает идею действительности. Поэтому художник, давая илею, создаёт самоё действительность. И, значит, отменяет нежелательное, не изображённое и, следовательно, как бы не существующее. Так в первобытности магически относились к называнию и неназыванию некоего имени, более действенному, чем зримое наличие. Кинофильм особенно понимался как первоисточник реальности. Отсюда эстетика „Свинарки и пастуха“. Вся эта фабрика советских снов. Отсюда понятия „лакировки“ и „очернительства“. Отсюда вообще тотальное вытеснение реальности её словесными, идеологическими макетами. Сталинский неоплатонизм. Если мы нечто идейно узрим и „укажем“ (но только в унисон, многомиллионным хором), значит идейное и указанное существует. А безыдейного и неуказанного вовсе нет. Сталин одновременно и насаждал квазимифы, и сам жил в этом зазеркальном, квазимифическом мире. Вместе с нами он был творением. Но кого (или что) считать творцом? Что породило вместе со сталинщиной самого Сталина? Это, конечно, главный вопрос. В пределах нашего материала придётся ограничиться лишь его частной, культурно-психологической стороной. Тут выясняется, что сделанные только что замечания (о ритуальной идеологической заведённости, о „квазимифологичности“ сталинского мышления) всё-таки излишне глубокомысленны. Материал таков, что даже с самой скромной дозой глубокомыслия мы рискуем сесть в калошу. Посмотрим-ка на дело прямо. Всё, что говорит Сталин, всё, что он думает о литературе, кино и прочем, донельзя невежественно. Герой воспоминаний К.М. Симонова — довольно-таки примитивный и пошлый тип. Таковы тексты и факты. Пусть мемуарист сохраняет к нему самое серьёзное и уважительное отношение, уверяет нас, что Сталин „действительно любил литературу“, „любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета“, но мы уже могли убедиться из точных записей самого же Симонова, что это было за „знание предмета“. Сталин даже не подозревал о существовании такого „предмета“, как искусство с его выстраиваемым для себя особым, художественным миром, он ничего не знал о внутреннем устройстве этого мира. Читать-то он любил, любил смотреть кино, но в качестве совершенно эстетически дремучего и вместе с тем практичного политикана (последнее Симонов, в общем, признаёт). „Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус“ (номер 4). Что ж, „свой вкус“ был и у гостей на свадьбе в „Клопе“, так сказать, ложно-романтический вкус („Сделайте мне красиво!“); так что этим гостям, как и Сталину, вполне могла понравиться ходульная манера Ванды Василевской. Читать любил и гоголевский лакей Петрушка. „Свой вкус“, конечно, есть у каждого. Но когда Симонов заявляет, что вкус Сталина „не был безошибочен“, уж не дурачится ли автор? Да нет, Симонов серьёзен. Тогда какие это „известные основания“, которые якобы есть у мемуариста, чтобы думать, будто Сталин „любил Маяковского или Пастернака“, ценил мастерство Булгакова? Нет таких оснований и быть не могло. Он их не посадил, не расстрелял, как других, что верно, то верно. Он распорядился считать Маяковского „лучшим поэтом эпохи“, ну то есть самым „крупным“… Но зато есть все основания полагать, что ни в поэзии Маяковского, ни тем более в поэзии Пастернака Сталин ровным счётом ничего не мог смыслить. Такая литература, такая поэтика была ему попросту не по зубам. Несмотря на “юношеское занятие поэзией“ недоучки-семинариста и „некую собственную художественную жилку“, которая, как убеждён Симонов, „где-то у него была“. Конечно, Сталин успевал внимательно следить за тремя с половиной „толстыми“ журналами, за своим советским литературным хозяйством; всё читал для развлечения и для порядка, всё помнил (Симонов поражается) и лично давал указания по поводу каждого советского фильма, благо их, как линкоры, выпускали поштучно; Сталин не гнался в идеологическом деле за количеством. Он стоял за качество… Но что до „художественной жилки“, то, если у кого-то ещё теплились надежды, что она „где-то“ у Сталина была, не кто иной, как Симонов, окончательно засвидетельствовал отсутствие и такой жилки, и даже каких-либо признаков интеллигентного мышления и речи. Сталин в своих самоуверенных словоизлияниях оказывается провинциальным, недалёким, более того — анекдотичным. У Симонова — самодостаточные свидетельства. Их невозможно смягчить никакими лояльными комментариями. Они так хороши и выразительны без всяких комментариев! Хотя и, повторяю, несмотря на выразительность, кажутся вторичными, словно бы подражанием чему-то нами уже читанному. Вот Сталин возражает против того, что Лавренёва „берут и критикуют все с той же позиции, что он недостаточно партийный, что он беспартийный. Правильно ли критикуют? Неправильно“. И разъясняет, что Белик перестарался с ленинской фразой „Долой литераторов беспартийных“. Так надо было говорить, когда большевики были в оппозиции и старались перетянуть к себе литераторов, „создать свой лагерь“. „А придя к власти, мы уже отвечаем за всё общество, за блок коммунистов и беспартийных,— этого нельзя забывать“. До захвата власти мы относились к национальной культуре так, а после захвата власти — уже этак. А то „берут цитаты, и сами не знают, зачем берут их“. Но… в заключение этой тирады, которая и в 1979 году кажется К.М. Симонову глубоким и полезным теоретическим указанием, обновлением „критической терминологии“ (!), в результате чего „принцип партийности литературы включался в более широкое понятие идейности литературы“ и „тем самым исключалась бы возможность нанесения напрасных обид беспартийным писателям“, в заключение этой многообещающей тирады, тридцать лет питавшей широту и терпимость Симонова, Сталин, однако же, говорит следующее: „Берут писателя и едят его: почему ты беспартийный? Почему ты беспартийный? А что разве Бубеннов был партийным, когда он написал первую часть своей „Белой берёзы“? Нет. Потом вступил в партию (выделение моё — Л. Б.). А спросите этого критика, как он сам-то понимает партийность? Э-эх!“ Господи, получается, однако, что и Белик, и Сталин, да и Симонов, понимают „партийность“ как угодно… э-эх! Но непременно также и буквально. То есть в анкетном смысле. Раньше не вступил? Не беда, „потом вступит“. Как выразился этот же оратор, „поздно приходит сознание“… Тут уже Сталин — кадровик. Великий Кадровик нашей эпохи. Вот вам Сталин, каков он есть. Решающая и сквозная черта разнообразных сталинских высказываний в записи Симонова — это, безусловно, духовный примитивизм, нередко с замечательно комическим эффектом. А Симонову — э-эх! — так и не удалось заметить столь очевидное свойство Сталина и его окружения. Потому что слишком долго и самозабвенно мемуарист, человек вообще-то очень неглупый, одарённый, писавший в молодости живые и прелестные стихи, но рано попавший в сталинские любимцы, ставший литературным генералом, надышавшийся воздухом приёмных и кабинетов, совещаний и пленумов, слишком долго, чуть не с младых ногтей, и уже обречённо, уже до конца Симонов играл в эти игры, чтобы мочь сохранить в себе хоть малую толику вольтеровского Кандида или же Гурона, Простодушного. И, взглянув на Сталина, благодаря отвратительному подарку судьбы, в упор, оказавшись рядом, Симонов был не способен и спустя четверть века увидеть всё отчужденно, здраво. Не „великого, но страшного“ человека, а страшного и… бесцветного. Мне могут возразить: в сфере мысли Сталин был велик как политический идеолог и теоретик, что бы он там ни толковал, пусть неудачно, по поводу литературы и прочего. И нельзя судить об интеллектуальном уровне Сталина, основываясь только на записях Симонова, это некорректно с исследовательской стороны. У Сталина был оригинальный, сразу узнаваемый стиль. И, главное, знаменитая железная „сталинская логика“. Я этот упрёк с удовольствием заранее принимаю. Разумеется, источник номер один при изучении уровня сталинского мышления — это тексты, вышедшие из-под пера самого Сталина. Поэтому придётся их внимательно и медленно перечитать. Но сначала вот что. Наконец-то я понял, что напоминают настроение, уровень, стилистика записанных Симоновым сталинских рассуждений, то есть попросту даже то, какие слова отобраны и как расставлены в фразе. Ну конечно! Это тот язык, которым изъясняются персонажи Зощенко. Как ни трудно, может быть, в это сразу поверить. Почитаем-ка немного из Зощенко. Например, вот это. „Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Иванычем и его женой. Но ведь что получается там у неё в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: „Мне некогда“. Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идёт туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей, бывает. И это верно изображено в романе… Все говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает“. Простите, я немного перепутал подготовленные заранее выписки всяких прекрасных литературных примеров. И этот отрывок пока не из Зощенко. Это, простите, ещё из Сталина (номер 4). Или: „Муж был ответственный советский работник. Он был нестарый человек, крепкий, развитой и вообще, знаете ли, энергичный, преданный делу социализма и так далее. И хотя он был человек простой, из деревни, и никакого такого в своё время высшего образования не получил, но за годы пребывания в городе он поднаторел во всём и много чего знал, и мог в любой аудитории речи произносить. И даже вполне мог вступить в споры с учёными разных специальностей — от физиологов до электриков включительно„. А это уже впрямь из Зощенко (рассказ „Письмо“, 1928 год) 3. Но словно бы о Сталине. Когда Сталин рассуждает о „верном изображении“ того, как „бывает в жизни“, нельзя не вспомнить: „…дореволюционный мастер кисти неплохо справился со своей задачей и по мере своих слабых сил честно отразил момент действительности“ („Не пущу“, 1937 год). Когда Сталин с Фадеевым задаются вопросом, „за кого автор“, „на чьей стороне там Горький“ и прочее, то это кардинальный эстетический вопрос и для сказового зощенковского повествователя. „Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? Этим произведением автор энергично выступает против пьянства“ („Землетрясение“, 1930 год). Когда Сталин указывает, что и в нашей действительности случаются отсталые люди, а то и сволочи, эпохальное эхо доносит: „Вот на таких ошибках против правды жизни подчас и возникают досадные дефекты — лакировка или же огульное охаивание действительности. Но я полагаю, что хорошая политическая подготовка и истинная любовь к народу предохранит литератора от таких грубых оценочных ошибок“ („Разная правда“, 1953 год). Тонкий вопрос о взаимозависимости между литературным вдохновением и безденежьем был уже поставлен в рассказе о влюблённом и потому остро нуждающемся в финансах поэте, который „попробовал было оседлать свою поэтическую музу, чтоб настрочить хотя бы несколько мелких стихотворений на предмет, так сказать, продажи в какой-нибудь журнал. Но… по прочтении продукции ему стало ясно, что не может быть и речи о гонораре“ и т. п. („Романтическая история“, 1935 год). Как выразился на собрании в жакте его руководитель, „мы бы его (Пушкина, — Л. Б.) на руках носили“ („нам денег не жалко“), „если бы, конечно, знали, что из него получится Пушкин. А то бывает, что современники надеются на своих и устраивают им приличную жизнь, дают автомобили и квартиры, а потом оказывается, что это не то и не то“. („В пушкинские дни“, 1937 год). Совершенно та же история с писателями и дачами получалась также по словам секретаря ЦК ВКП(б) Сталина: „…настроили себе дач и перестали работать“. Вот и „надейся на своих“, „устраивай им приличную жизнь“. „:Нам денег не жалко, но надо, чтобы этого не было“. Чтоб потом не выходило „не то и не то“. Не правда ли, различить эти высказывания довольно затруднительно: где в только что слепленном попурри зощенковский начальник жакта и где — невыдуманный высший руководитель партии и страны. Читая это вместе и вперемешку, сначала смеёшься, затем теряешь ориентацию, дуреешь. И задумываешься. Есть над чем крепко задуматься историкам, социологам, поскольку просматривается монолитное культурно-социальное единство зощенковских типов, каких-нибудь выведенных Гроссманом Гетманова или Неудобнова, кочетовского „Секретаря обкома“, ждановского доклада о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, документированных раздумий Сталина. Когда Сталин с его сугубо номенклатурным стилем мышления и словоупотребления использует непередаваемо выразительный оборот „крупные писатели“, у него обнаруживается предшественник, некий Иван Федорович Головкин, раздражённо толкующий у Зощенко о „некоторых крупных гениях“ („Пушкин“, 1927 год). Одни и те же смысловые, интонационные, стилевые горизонты у Сталина, у его подручных и далее, и ниже, и, наконец, у той массовой исторической взвеси, которую М.М. Зощенко взял с пошлой, смешной (часто и безобидной, даже человечной) стороны. А Платонов — со стороны гротескно-трагической. Симоновские записи подтверждают всю органичность сдвига официального, совчиновничьего, газетного, грубо идеологического, дешёвого тона в тон обывательский, улично-коммунально-квартирно-трамвайно-хамский. Оба мыслительно-словесных ряда легко образуют амальгаму, переходят друг в друга, у обоих в подоснове одна и та же по социальному интересу и источнику (понимаемому широко) манера смотреть на вещи. Зощенко фиксировал сдвиг сюжетов и стиля с официального верха в хамский низ. Но, конечно, поскольку это сообщающиеся сосуды, возможен и сдвиг в противоположном направлении. Чтобы поймать его, надо просто побыть вблизи сталинской номенклатуры, в хотя бы полуофициальной обстановке. Симонову повезло. Оставалось только пригласить на следующий день стенографистку. И, конечно, в натуральном, разбавленном виде, а подчас и словно бы на том же высоком литературном уровне (умри, Михаил Михайлович,— лучше не напишешь!) мы слышим и наблюдаем те же уровень и мироотношение… Только кто-нибудь из зощенковской галереи мог так весело, отчётливо, доходчиво, убедительно сформулировать центральную политическую идею: „иностранцы — засранцы“. Ай да Сталин! „И слова, как тяжёлые гири, верны“,— сказал о „кремлёвском горце“ даже Мандельштам, скорее всё же со страхом и ненавистью, чем с насмешкой и презрением. Весомость слов-гирь двусмысленна. Это и грубая давящая тяжесть, и, хотя бы в этом смысле, некая их верность. Так верна смерть. Шикльгруберу повезло. О нём тут же были сочинены чаплинский „Диктатор“ и брехтовская „Карьера Артуро Уи“. А вот ничуть не менее потешному Джугашвили ещё не скоро посвятят блестящие фарсы. Чем не загадка? Но если хоть на минуту предположить, что Сталин действительно был, по выражению своего главного соперника, „гениальной посредственностью“, то есть доводил своей личностью до наиболее концентрированной, чистой, волевой, выдающейся формы некую энергию усреднённого, бесцветного, полуобразованного человеческого слоя, то как же это десятилетиями могло сходить за воплощение мудрости и величия? Почему почти никто не замечал в откровениях Сталина анекдотически убогой подкладки? Вообще-то ответ далеко выходит за пределы материала и замысла настоящей статьи. Но ниже мы этого всё же несколько коснёмся. А пока позволю себе ограничиться ещё одной цитатой из Зощенко. У него рассказано о некоем Снопкове, который „через всю Ялту… прошёл в своих кальсонах. Хотя, впрочем, никто не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился“ („Землетрясение“, 1930 год). Революция была почище любого землетрясения. Она перепахала, перевернула, вздыбила, перемешала все устоявшиеся слои быта, языка, цивилизованности и медвежьей российской дремучести, она поменяла названия всех вещей, отменила привычные верх и низ, правое и левое, она уготовила себе (уже во второй половине двадцатых годов) неясный термидор, подняв к поверхности сотни тысяч, если не миллионы, „выдвиженцев“, имевших за это уже не царские тюрьмы и фронтовые раны, а „приличную жизнь“. И власть. Землю продолжало трясти, вроде в продолжение прежнего. Всему этому под стать из рупоров звучали бездарные, неприличные слова. Вождь шествовал в идейных кальсонах. Однако „никто не удивился по случаю землетрясения. Да, впрочем, и так никто бы не поразился“. Анекдоты стали смешными только при Никите Сергеевиче. При Леониде Ильиче тайная серость стала окончательно явной. Многие засмеялись! Но не поразились. Время уже давно ушло, чтобы поражаться. Более того, на фоне явного тайное в глазах некоторых мистически разрасталось. Для нас, бедных, пусть страшным, но всё-таки великим прошлым остался Сталин. Сталин — единственное у нас, как говорится, есть, что вспомнить. Всё-таки, дескать, у этого злодея — масштаб… „Ибо человек он был и великий, и страшный. Так считал и считаю“ (номер 3). Симонов перед смертью утверждал, что надо „сказать всё до конца и о его великих заслугах, и о его страшных преступлениях“. Среди пунктов вопросника неизбежно возникал такой: „Был ли Сталин крупной исторической личностью?“ В „великих заслугах“ Сталина наше общество начало потихоньку разбираться и, надо думать, скоро разберётся до конца. Но это — вне нынешней темы. Тема моя гораздо скромней, но она так же принципиальна. Идёт ли речь о действительно необыкновенном, значительном и, как он сам себя аттестовал, „большом человеке“? Или, если можно так выразиться, только о большом мелком человеке? Не великом не только с пушкинской, внутрикультурной и, следовательно, нравственной, но и ни с какой стороны, кроме собственно злодейской, тиранической, номенклатурной, аппаратной, политиканской. Ведь мы раздумываем не над тем, заслуживает ли Сталин почётного эпитета „великий“, поскольку он был „страшным“, не о совместимости этих двух определений в некой объединяющей их ценностной сфере. Да может ли божество быть злым? Что ж, с манихейской точки зрения — может. Но дело не в том, что Сталин якобы был злым, обманным, сложным, отрицательным гением, этаким Мефистофелем. Не пора ли понять (также в серьёзном, истинно политическом плане, а для начала в личностном, тоже серьёзном плане) социально-культурный, интеллектуальный, духовно-психологический уровень Сталина? На биологической шкале самый крупный осьминог всё же несравненно примитивней самой маленькой собаки или тем более шимпанзе. Сталин был редкостно крупным экземпляром довольно примитивного социального класса, семейства и вида. „Вы считаете Сталина трагической фигурой?“ — „Шекспир бы ответил утвердительно“. Вот очень показательный современный разговор интеллигентных людей, всей душой, конечно, Сталина ненавидящих, но… считающих неадекватным, несерьёзным презирать его. „Вопрос жизни для нас — принять его в свой круг, разговорить его, попытаться проникнуть в тайну близости к нему миллионов образованных и полуграмотных (банальности ли благодаря эта близость или для объяснения этого нужны какие-то другие, глубинные понятия…)“ 4 „Разговорить“? По-моему, в присутствии Симонова Сталин и сам хорошо разговорился. В какой это „свой круг“ мы должны его принять? В интеллигентский? Не получится. Даже у профессора Хиггинса ничего с этой невысокой рыжеватой усатой „цветочницей“ не получилось бы. О „тайне близости к нему миллионов“. По-моему, тут не одна общая тайна, а несколько весьма дифференцированных тайн. Но сначала я хотел бы, чтобы мне сообщили некоторые цифры: 1) какой процент участников индустриальных сталинских строек, всех „магниток“, дорог, рудников и прочего составляли заключённые ГУЛАГа; 2) сколько было раскулаченных; 3) сколько людей бежали в бараки: на „стройки социализма“, спасаясь от деревенского голода; 4) сколько из тех, кто остался на селе работать за „палочки“, а затем просто не мог сбежать за отсутствием паспорта, в душе не очень испытывали близость к Сталину. Добавим и многих несчастных членов семей, короче, всех, кто Сталина боялся, может быть, воспринимал его как могучее недосягаемое божество, как нового Ивана Грозного, но всё же „близость“ вряд ли испытывал. Не забудем о ссыльных народах, надо думать, не на Сталина же молившихся. Не забудем и о сотнях тысяч „бывших“, а также „спецов“, которые смирились, честно служили, но всё же без „близости“. Наконец, приплюсуем тех, кто всё видел таким, каким оно и было,— тех немногих, от кого тем не менее мы обязаны вести настоящий, гамбургский отсчёт при любых вариантах на тему „мы тогда не знали, не понимали, не задумывались“. Даже если их были бы всего сотни, десятки, единицы: от Платонова и Булгакова до Рютина и Раскольникова. Да не так уж мало интеллигентов и тогда были „интеллигентами“, то есть „понимающими“. И наконец, делегаты XVII съезда, проголосовавшие против Сталина, хотя бы отчасти в нём-то разобрались? Словом, десятки миллионов образованных и полуграмотных придётся из числа причастных „тайне близости“ исключить, не так ли? За вычетом всех этих цифр останется некая часть населения страны, ощущавшая энтузиазм, то есть сознательно верившая Сталину. Не на всех лежит историческая вина за торжество сталинизма. О, далеко не на всех. Но и у тех, на ком объективно всё же лежит, она совершенно разная не только по степени, но по своей социальной и психологической природе. Вина была совместной, но не общей. „Сталин внутри нас“? Кого это „нас“? Нет, придётся обдумывать всех особо. Особо — „образованных“ партийцев. И особо — „полуграмотных“. Наконец, совсем-совсем особо — тех интеллигентов, о которых написала Л.Я. Гинзбург, ничуть не „веривших“ Сталину, но впавших в соблазн толковать его фигуру через понятия, сами по себе исключительно серьёзные, „глубинные“, потому возвышающие его,— называть ли это Гением или Историей. Ведь речь идёт о событиях таких огромных, исторических, страшных! И кажется, что личный масштаб главы режима должен был быть (по старинному художественному канону) необходимо соразмерным масштабу самого действия. Кажется, что трагическим лицом был не крестьянин, не интеллигент, не рабочий, не зэк или не только зэк, но и Сталин. Оболваненность, покорность, отказ от рефлексии, наконец, „завороженность“, потребная, чтобы выжить, словом, все мощные психологические потоки отношения к далёкой, условной персоне Сталина словно бы начинают вращать лопасти этой персоны и восприниматься как её собственная индустриальная мощь. Но „трагической“ можно назвать только ту личность, которая причастна к столкновению двух великих и равно внутренне (исторически, человечески) обоснованных и беспредельно содержательных, двух субстанциональных начал. Шекспировский Клавдий всё же бытийствует в одном духовном пространстве с Гамлетом. „Трагическая личность“ всегда онтологически возвышенная — пусть это леди Макбет или Ричард III, или Клавдий, или Гертруда,— и в душе у неё „чёрные и несмываемые пятна“. Такая личность не случайна, она предусмотрена вселенским замыслом, она значительна — и в этом, плане позитивна. Тут сюжет для поэта. То, что значительно, сложно, интересно, уже оправдано хотя бы художнически. В трагедии — боги смеются… Масштаб, если он подлинный, сам по себе заслуживает восторга, пусть леденящего,— как в гимне царице Чуме пушкинского Вальсингама. Есть ли тут хоть одна точка соприкосновения с тем, что описано в „Колымских рассказах“ Шаламова? Колымский Вальсингам разве что выматерился бы. Очнёмся. Трагедия свершилась, но другая трагедия. Не классическая. Сталин имеет отношение к этой трагедии. Трагедия не имеет отношения к Сталину. Или к Берии. Или к Жданову да Маленкову, Молотову да Кагановичу. Не тот жанр. Бедные, мы, бедные! — всё-то нам трудно представить себе, что понимание ума, психологии, личной начинки Сталина может обойтись без глубокомыслия и приподнятости, что во главе режима, перевернувшего мировые пласты и унесшего миллионы жизней, могла стоять посредственность… Нам это было бы совсем уж обидно. На личном величии и трагизме вождя сталинисты и антисталинисты сходятся. В этом смысле „культ“ Сталина у нас по-прежнему более или менее сохраняется. „Он имел одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему“. Мы охотно примысливаем всю не-постижность века к некогда миллиарды раз тиражированному виденью. А реальный Сталин… Давайте-ка его перечитаем. Ведь сохранились тексты великого человека. В отличие от преемников он писал их сам. Вот аутентичные документы, позволяющие, в частности, судить о качестве и масштабах его ума, его логики, о сталинской ментальности (если прибегнуть к современному историко-культурному термину). За недостатком места используем только несколько страниц из доклада 10 марта 1939 года на XVIII съезде партии 5. Это был первый съезд после начала Большого Террора. Это первый съезд, на котором Сталин мог совершенно раскрыться в роли победителя. Послушаем вождя в момент первой политической кульминации и апофеоза его судьбы. Притом стиль в избранном мною фрагменте превосходно отвечает теме. Ибо речь идёт о „подборе кадров“, о „некоторых вопросах теории“, а именно: „вопросе… о нашем социалистическом государстве и вопросе о нашей советской интеллигенции“. Перед нами — страницы из числа самых классических сталинских страниц. На экзаменах их надо было помнить почти наизусть. Сталин сказал: „Иногда спрашивают: эксплуататорские классы у нас уничтожены, враждебных классов нет больше в стране, подавлять некого, значит, нет больше нужды в государстве, оно должно отмереть, почему же мы не содействуем отмиранию нашего социалистического государства, почему мы не стараемся покончить с ним, не пора ли выкинуть вон весь этот хлам государственности?“ Никто, разумеется, не задавался тогда такими вопросами. В 1939 году было бы в высшей степени несвоевременно спрашивать об отмирании сталинского государства. Разъяснительная работа была в основном проведена. В стране не осталось идиота, который бы не понял, что государство пока отмирать не собирается. Только один человек в стране мог позволить себе вслух этакое „теоретическое“ вопрошание. Итак, „некоторая неразбериха в этих вопросах“ и „отсутствие полной ясности среди наших товарищей“ — риторическая коррида, которую Сталин разыгрывает сам с собой, благодушно воображая некоего идеологического тореадора с выцветшей красной тряпкой цитируемых им высказываний Энгельса на сей счёт. Изобразив перед едва ли не оцепеневшим залом одного из „наших товарищей“, предлагающего „выкинуть вон весь этот хлам государственности“, одного из тех, кто „не разобрался“ в марксизме и „проглядел факт капиталистического окружения“, „засылающего в нашу страну шпионов, убийц и вредителей“, „недооценил роль и значение… карательных и разведывательных органов“, то есть вообще-то вполне заслужил отправку в ГУЛАГ, Сталин вдруг добавляет: „Нужно признать, что в этой недооценке грешны не только вышеупомянутые товарищи“. Хотя он ведь никого не „упомянул“?! Но каждый согрешивший в сердце своём мог бы считать себя как бы упомянутым. Сталин же заканчивает тираду: „В ней (недооценке роли „органов“.— Л. Б.) грешны также в известной мере все мы, большевики, все без исключения“. „Все без исключения“? Потрясающий катарсис. Ведь это означает, что в недооценке роли карательных органов был раньше грешен и он сам, Сталин… „Разведку“ после 1937 года никак нельзя было счесть „мелочью и пустяками“. Но нужно предупредить страну, что террор должен продолжаться и впредь, что послабления не следует ожидать даже при полном коммунизме. „Факт“ промаха мог произойти, размышляет вождь, только из-за „непозволительно беспечного отношения к вопросам теории“. Так наступает звёздный час для „теории“. Час прощания с покойными немецкими бородачами. Энгельс считал, что „обращение средств производства в общественную собственность“ явится „последним самостоятельным действием“ государства „в качестве государства“, после чего „вмешательство государственной власти в общественные отношения станет мало-помалу излишним и прекратится само собою. На место управления лицами становится управление вещами“ и т. д. Сталин в ответ заявляет, что рассуждения Энгельса не подходят к „частному и конкретному случаю победы социализма в одной, отдельно взятой стране, которая имеет вокруг себя капиталистическое окружение“. Дальше Сталин говорит, что с рабовладельческих и феодальных времён „орудия власти государства сосредоточивались, главным образом, в армии, в карательных органах, в разведке, в тюрьмах“, и у государства были две функции: „главная“, подавления вовнутрь, и „не главная“, защиты и захвата вовне. Так вот, после „полной победы“ социализма „вместо функции подавления появилась у государства функция охраны социалистической собственности от воров“, а „не главная“ функция сохранилась; и поскольку именно извне к нам засылаются „шпионы, убийцы, вредители“, то стало быть, их „вылавливание“ внутри страны лишь подтверждает, что „наша армия, карательные органы и разведка… своим остриём обращены уже не вовнутрь страны, а… против внешних врагов“. „Вылавливание“, как поясняет в заключение Сталин, поэтому сохранится и при коммунизме, если только капиталистическое окружение не будет „ликвидировано“. Вот мысль Сталина и вот его угроза. Ибо его мысли всегда не что иное, как угрозы или (реже) отсрочки угроз. Как пишет Симонов, „в своих выступлениях Сталин был безапелляционен, но прост…“ В данном „теоретизировании“ вождя присутствует всё характерное для этого социально-исторического типа мышления. Во-первых, „общее“ и „абстрактное“, то есть действительно теоретическое, с раздражением и брезгливостью отбрасывается как нечто, „оторванное от практики“, неинтересное и недостаточное. „Практика“ — вот таинственный пароль этих людей, столь поразительно непрактичных во всём — от предвоенного развала армии и сельского хозяйства до уничтожения наиболее выгодных наук, генетики и кибернетики. И „теория“, ну, конечно, „теория“, однако „конкретная“, приспособленная к так называемым „зигзагам истории“. Теория — как огрубелая, расторопная и доступная прислуга. Теория возглашает белое? Ну а мы сейчас, „опираясь на опыт“, покажем, что белое есть чёрное. Сталин называет это „конкретизировать отдельные общие положения марксизма, уточнять и улучшать их“, а не „спокойно лежать на печке и жевать готовые решения“. Зал в ответ разражается „общим смехом“, явно считая невозможным для себя жевать марксизм. Во-вторых. Вопроса о логической связи между „абстрактным“, „общим положением“ и его „конкретным“ антиподом даже не возникает. Почему „хорошо организованные карательные органы“ — это „уточнение“ и „улучшение“ марксистского идеала отмирания государства и грядущей замены управления лицами управлением вещами — остаётся абсолютно неизвестным? Но убедительным! Как персонаж Зощенко, ухаживающий за дамочкой „из седьмого номера“. Он говорит ей, когда та берёт четвёртое пирожное в театральном буфете: „Ложи взад!“ Та, правда, замечает определённое логическое несоответствие и возражает: „Которые без денег — не ездют с дамами“. „А я говорю: не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за указание“ („Аристократка“, 1923 год). Не в отмирании государства счастье. В-третьих. Марксистская теория социализма, уж какова она ни есть, понимается Сталиным без какой-либо догадки об её системности — именно как набор „отдельных положений“, любое из коих можно вмиг вырезать и всунуть другое, „уточнённое“. И опять-таки нет вопроса о том, что эта резекция сулит марксизму в целом — может ли теория социализма уцелеть, ежели взамен постепенного ослабления государственного вмешательства в жизнь людей опереть социализм на государственный террор. Если бы можно было говорить обо всём этом вздоре с некоторой степенью серьёзности, то „вопросы теории“ требовали бы прежде всего разъяснения того, каким образом „сильное государство“ в „отдельно взятой стране“ вообще совместимо с социализмом в традиционном марксистском понимании. Но — боже ты мой! — для нашей темы существенны не свирепые эвфемизмы сталинских рассуждений о „разведке“ как конкретном своеобразии советского социализма, а то, что Сталин и миллионы его читателей искренне полагали, будто этот набор фраз и есть занятие „вопросами теории“… Уровень был задан, притом на полвека вперёд. Между прочим, формула „реального социализма“ брежневских времён находилась на том же уровне логической рефлексии, служила сходным прагматическим интересам и была достижением умов, ничуть не более примитивных, чем ум Сталина. Да что там! — совсем уже недавно случалось нам прочесть, что существование социализма принципиально возможно и при условии отчуждения трудящихся от средств производства и от власти! „Извините за указание“. „Второй вопрос — это вопрос о советской интеллигенции“. Сталин за неё заступается, считая, что „пренебрежительное, презрительное“ отношение к ней, как к „силе чуждой и даже враждебной“ — неправильно. То есть оно вполне правильно применительно к „старой, буржуазной интеллигенции“, которая „кормилась у имущих классов и обслуживала их“ (за исключением „отдельных единиц и десятков смелых и революционных людей“, которые, однако, „не могли изменить физиономию интеллигенции в целом“). После революции наиболее квалифицированная часть её „пошла в саботажники“, затем „завербовалась… во вредители, в шпионы“ и „была разбита и рассеяна органами“; другая часть сначала „топталась на месте“, „но потом, видимо, махнула рукой и решила пойти в службисты…“ Наименее квалифицированная третья её часть „стала доучиваться в наших вузах“. Короче, „в нашей, так сказать, пролетарской стране вопрос об интеллигентах — вопрос пока довольно острый. Проблема кадров ещё не разрешена в положительном смысле…“ Вот так ставит проблему Сталин. Правда, последние две фразы как-то снова прилипли сюда из Зощенко („Не надо спекулировать“, 1931 год). Чьи замечания теоретически и стилистически ценнее, сразу не решишь. С одной стороны, у Сталина то преимущество, что в 1939 году у него были уже достаточные основания считать: „мы имеем теперь многочисленную, новую, народную, социалистическую интеллигенцию“ — из выдвиженцев. „Сотни тысяч молодых людей… влили в интеллигенцию новую кровь и оживили её по-новому, по-советски. Они в корне изменили весь облик интеллигенции, по образу своему и подобию“. Что верно, то верно. Но, с другой стороны, в значительной мере именно Зощенко одним из первых заметил это исчезновение старой интеллигентности, это „коренное изменение облика“, во многих случаях дававшее довольно-таки выразительный результат. Сталин разъяснял, что такие интеллигенты, то есть с достойным, не интеллигентским происхождением, с безупречными анкетами, не должны в отличие от тех, прежних, считаться „людьми второго сорта“. Неправильно думать, „что образование — вредная и опасная штука“ (в зале — „смех“). Он возразил „странным товарищам“, которые считают подозрительными и опасными даже рабочих и крестьян, „после того как рабочие и крестьяне станут культурными и образованными“. (В зале „общий смех“.) Он отметил, что было бы неправильно „докатиться до воспевания отсталости, невежества, темноты, мракобесия“. „Кажется, понятно“. Да, ничего не может быть понятней этой теории. Но как-то недостаёт настоящей сталинской убеждённости. То ли гениальный Кадровик опасался, всякой ли анкете можно верить. То ли, тяготея к большей теоретической конкретности, понимал, что отдельно взятого человека образованность может сделать опасным. По сей день — „вопрос пока довольно острый“. „Так обстоит дело с вопросом о нашей новой, социалистической интеллигенции“. Последняя фраза — из Сталина или из Зощенко? Сейчас сверюсь с выписками… Из Сталина. Но от оборота „дело с вопросом“ не отказался бы великий писатель, с замечанием о „довольно остром вопросе“ согласился бы вождь; мы же, глядясь в сегодняшние будни, видим, что правота обоих долговечна. „Проблема кадров ещё не разрешена в положительном смысле“. „Здесь именно и встаёт вопрос о правильном подборе кадров, о выращивании кадров, о выдвижении новых людей, о правильной расстановке кадров…“ Облегчается ли хоть сколько-нибудь это дело тем, что „правильный подбор“ — то же, что „правильная расстановка“, и то же, что „выращивание“, и то же, что „выдвижение новых людей“? „Правильно подбирать кадры это значит: Во первых, ценить кадры… дорожить ими, иметь к ним уважение. Во вторых, знать кадры, тщательно изучать… знать, на каком посту могут легче всего развернуться способности работника. В-третьих, заботливо выращивать, помогать… подняться вверх… ускорить их рост. В четвёртых, вовремя и смело выдвигать новые, молодые кадры… В-пятых, расставить работников по постам таким образом, чтобы каждый работник чувствовал себя на месте…“ То есть „в четвёртых“ ни на йоту не отличается по смыслу от „в-третьих“, „в-пятых“ — от „во-вторых“ и вообще всё это есть, разумеется, классическое толчение воды в ступе. Но в грозно утомительных повторах состоит самая очевидная черта многословной сталинской риторики. Начиная с простых инверсий („Что значит правильно подбирать кадры?“ — „Правильно подбирать кадры это значит“) и кончая знаменитыми перечислениями. Смотри в этом же докладе четыре черты „внешней политики Советского Союза“ („1. Мы стоим за мир… 2. Мы стоим за мирные, близкие и добрососедские отношения… 3. Мы стоим за поддержку народов, ставших жертвами агрессии… 4. Мы не боимся угроз со стороны агрессоров…“), семь опор „внешней политики Советского Союза“ (1. На свою растущую… мощь… 2. На морально-политическое единство… 3. На дружбу народов… 4. На свою Красную Армию… 5. На свою мирную политику и пр.); четыре „задачи партии в области внешней политики“ („1. Проводить и впредь политику мира… 2. Соблюдать осторожность… 3. Всемерно укреплять боевую мощь нашей Красной Армии… 4. Крепить международные связи дружбы с трудящимися всех стран, заинтересованными в мире и дружбе между народами“). Или — из более связных и тонких сталинских рассуждений — „Особенное значение имеет здесь вопрос о смелом и своевременном выдвижении новых, молодых кадров. Я думаю, что у наших людей нет ещё полной ясности в этом вопросе. Одни считают, что при подборе людей надо ориентироваться, главным образом, на старые кадры. Другие, наоборот, думают ориентироваться, главным образом, на молодые кадры. Мне кажется, что ошибаются и те и другие“. После глубокомысленного начала Сталин объясняет, тратя на это около двух сотен слов, что старые кадры хороши тем, что стары, молодые — тем, что молоды, вместе с тем старые кадры имеют тот недостаток, что они стары, а молодые — тот, что они молоды. Поэтому, задумчиво говорит затем Сталин, „задача состоит не в том, чтобы ориентироваться либо на старые, либо на новые кадры, а в том, чтобы держать курс на сочетание, на соединение старых и молодых кадров…“ Интеллектуальные усилия оратора вознаграждаются „продолжительными аплодисментами“. Ну а дело, дело-то Сталин говорил? — спросит кто-нибудь из молодых кадров 1989 года. А как же? Ведь Сталин дал понять, что истребление „старых кадров“ в основном закончено и те, кто уцелел и усидел, должны быть сцементированы с выдвиженцами 1937–1938 годов. Вместе с тем „Задача состоит в том, чтобы взять полностью в одни руки дело подбора кадров снизу доверху для этого необходимо покончить с расщеплением дела изучения, выдвижения и подбора кадров по разным отделам и секторам, сосредоточив его в одном месте. Таким местом должно быть Управление кадров в составе ЦК ВКП(б) и соответствующий отдел кадров в составе каждой…“ и т. п. Так это и делается, как известно, поныне. Это ли было не дело? Или Сталин с гордостью указывает на „благие результаты“ тотального „разукрупнения“ руководства вместо 14 наркоматов СССР — 32 наркомата, вместо 2559 райкомов — 3815 райкомов, вместо 70 обкомов и крайкомов — 110 обкомов и крайкомов. „Вероятнее всего, что разукрупнение пойдёт дальше“. Это Сталин тонко предвидел и капитально. Сколько теперь у нас наркоматов и райкомов? Однако нас здесь занимает не административный восторг Сталина и не дела его, но слова, в которых материализовалось индивидуальное качество его логики, десятилетиями слывшей „железной“ (позже, правда, добавили: прямолинейно-схематичной, без полутонов и т. д… но, как говорится, что-то в ней было… Что же?). Да, катехизисная форма, бесконечные повторы и переворачивания одного и того же, одна и та же фраза в виде вопроса и в виде утверждения и снова она же посредством отрицательной частицы; да, ругательства и штампы партийного бюрократического наречия; неизменно многозначительная, важная мина, призванная скрыть, что автору мало есть что сказать; бедность синтаксиса и словаря, которые пошли Сталину на пользу, усилив те свойства его высказывания, которые позволили ему сшить из серой ткани узнаваемый стилистический наряд. Стиль Сталина неповторимо соединял медлительную, шаманскую важность, риторические приёмы бывшего семинариста, убийственный канцелярит, натужный „юмор“, о котором придётся ниже сказать ещё несколько слов, угрожающий тон… и эту вот бедность чужого для него языка, столь удачно довершавшую и сплавлявшую остальные элементы. Когда были изведены вожди-интеллигенты, этот стиль стал, собственно, эпохальным: и если речи Брежнева, Суслова, Черненко и других нам справедливо кажутся гораздо более бесцветными и неразличимыми, то надо всё же оговориться: государственные речи в нашей стране полвека все текли с одного и того же мыслительного плато, что и речи Сталина; эти, последние, как и речи соратников Сталина, отличались, соответственно времени, гораздо большей жёсткостью, пёстрыми и бранными отголосками былых внутрипартийных драк и, следовательно, меньшей внешней обтекаемостью и снотворностью. Ведь всегда хотя бы отчасти донашивается стиль предыдущей эпохи. Сталин, Жданов и другие донашивали двадцатые годы. Их преемники донашивали стиль тридцатых — сороковых годов. У самого же Сталина в этом общем стиле очень заметно своего рода индивидуальное обнажение приёма, особая сухость конструкции. Однако главная тайна рассуждений Сталина состояла — и тоже с неким заметным и необходимым для Вождя преувеличением, отвечавшим требованиям этого политического этапа,— в сущности в том же самом, что и тайна всех прочих тогдашних и позднейших официальных текстов. Только позднейшие стёрли, износили до прозрачной ветхости эту тайну по причинам достаточно историческим и объективным. В чём же, с моей точки зрения, состояла внушительность и тайна логики Сталина, любого высказывания Сталина, личности Сталина? Тайна логики Сталина состояла в том, что никакой логики не было. Отсюда весь эффект. Металлическая мощь его рассуждений — именно в том, что это не рассуждения. А нечто иное. Поэтому незачем предъявлять к сталинским текстам неправомерные требования, уличать в софизмах, тавтологиях, грубой лжи и пустословии. Всё это так, лишь пока мы видим в них рассуждения, ждём от них содержательности и логичности. Но это неправильно. Сталин в первые пятьдесят лет своей жизни старался, как мог, будучи участником политических дискуссий, как-то рассуждать публично, то есть доказывать и убеждать. Но в этом партийные интеллигенты, теоретики, краснобаи его далеко превосходили. Очевидно, уже с 1929 года Сталин окончательно пишет и выступает не для того, чтобы высказать то, что он думает и как он думает. Его полная победа позволяет в конце тридцатых годов созреть тому ритуальному стилю, который был действительно доведён Сталиным до совершенства и в котором вполне выразились его личный характер и масштаб. Дело в том, что любые рассуждения, пусть немудрящие, всё-таки движутся к какому-то выводу. Но у Сталина-диктатора вывод предшествует „рассуждению“, то есть не „вывод“, конечно, а умысел и решение. Поэтому текст — это способ дать понять, догадаться о решении и в такой же мере способ помешать догадаться. Это вдалбливание в головы тех лозунгов и формулировок, которые заключают в себе генеральную линию и скрывают эту линию. Текст Сталина, так сказать, магичен. Он не равен самому себе, больше самого себя. Он не подлежит обсуждению, но даёт сигнал к очередному всесоюзному ритуальному „изучению“, „пропаганде“, „разъяснению“, зачитыванию вслух, к массовым — в миллионы голов, в миллионы языков и ушей — идейным танцам в сети партпросвещения. Так предваряется новая кампания, новая охота на мамонта. Он бесконечно содержателен, сталинский текст, хотя сомнений, раздумий, самовозражений, действительных проблем в нём нет и в заводе, хотя „логика“ его состоит из цепочки простых тождеств: А=А и Б=Б, этого не может быть, потому что не может быть никогда, это так, потому что это так, вопрос — ответ, вопрос — ответ, но в вопросе уже непререкаемый ответ, а в ответе — намёк, будоражащая недосказанность в самой торжественной опорожненности тезиса. Пытливые читатели сто раз перечитывали каждый драгоценно редкий „исторический“ документ; так алчущие переворачивают и трясут пустую бутылку, может, на дне есть что-то ещё; это пустословие не так-то пусто, убогое риторическое топтание на месте почему-то создавало впечатление приращения, сгущения смысла — и недаром! Тексты ведь впрямь были историческими. Ими предвещались судьбы страны, от их сверхсмыслов могли зависеть жизнь и смерть целых категорий российских жителей, социальных классов и каждого человека в отдельности. Как в хрестоматийном примере с фразой „Казнить нельзя помиловать“: чья-то судьба зависит от того, где будет поставлена запятая, сделана пауза. Так некогда была значительной всякая даже пауза в звучании медлительного, глуховатого, с сильным акцентом заоблачного гласа. Только-то и всего? Я уверен, что да. Пусть это не единственное объяснение харизмы Сталина, но всё же главное: сила его власти. Ничтожество любого из сталинских выступлений, из которых ушла сила — сила в прямом, политическом и даже физическом смысле, сила домны и рудника, канала и плотины, армии и „органов“, единодушного вопля и неслышного доноса, ночного стука в дверь и парадного шага по брусчатке,— содержательное ничтожество сталинских речей может быть без труда доказано. Но не ничтожество последствий. В. Гроссман написал о Гитлере, что тот был великим, пока побеждал… И перестал быть великим, когда его армии откатывались на запад. Сталин тоже не казался великим между 22 июня и Сталинградом. Впрочем, задумаемся. Непрерывные военные, дипломатические, хозяйственные катастрофы, беды и конфузы во все прочие периоды — вроде „головокружения от успехов“, голода 1933 года, провала политики Коминтерна, уроков озера Хасан и зимней финской войны, пакта Молотов — Риббентроп, изгнания СССР из Лиги Наций, фантастических военных потерь, послевоенной нищеты, „холодной войны“ — не только преподносились как новые победы, но и подлинно не уменьшали впечатляющего и загадочного величия этого тоталитарного Вия, поскольку не ставили под сомнение степень концентрации сверхчеловеческой власти в его руках и прочность режима, казалось, рассчитанную на тысячу лет. Гипноз слагался из разных элементов, но в его подоснове было вот это ощущение тысячелетия конца всей прежней истории и начала неисчерпаемой вечности. Его слушали, затаив дыхание. Но когда в декабре 1949 года Сталин не промолвил ни слова, он поразил всех своим молчанием точно так же, как если бы выступил. Ибо отсутствие текста казалось нагруженным тем же сверхсмыслом, что и текст. Если бы он сообщил, что Волга впадает в Каспийское море, это поразило бы точностью и простотой правды. Если он сообщил бы, что Волга больше не будет впадать в Каспийское море, никто не отнёсся бы к этому с недоверчивостью. Как пишет Симонов, „Сталин решал, как быть. Решал сам… Если он твёрдо решил нечто, то на прямое сопротивление ему рассчитывать не приходилось… он заведомо был прав, раз он принимал решение. Так вот… с этим решением мы становимся в чём то другими, чем были“ (номер 3) Симонов прав. И тут разгадка гениальности Сталина в глазах тех, за кого он решал Собственная смерть была последним решением Сталина, но смысла этого решения не знал ни один человек. В марте 1953 поэтому многие плакали из-за брошенности, неизвестности, казавшейся космической. „Поздно приходит сознание“. Речей Брежнева не читали, над ним и уже над Хрущёвым смеялись, потому что в дымок над кратером вулкана напряжённо вглядываются лишь в периоды непрерывной сейсмической активности. Конечно, Брежнев был куда более слабым, мелким, неспособным человеком, чем Сталин, но и Сталин не был сам по себе значителен. Дело в разных исторических фазах их системы, в меняющихся запросах аппаратной иерархической пирамиды к тому, кто занимает свято место. При Брежневе оно могло быть и должно было быть некоторым образом пусто. В соответствии и в интересах „стабильности“. Если бы Леонид Ильич на год куда-нибудь исчез, колёсики крутились бы с прежней налаженностью и бессмысленностью, а население, углублённое в частную жизнь, в поиски дефицита и прочего, не заметило бы исчезновения лидера. Но ведь то же можно сказать о любом брежневском начальнике! Сталин же всегда был с нами. Как и сталинская система, и все её начальники. Вот откуда его личная значительность. Вдох и выдох „культа“. Напряжение и расслабление диафрагмы. Зрелость и климакс одного и того же, сталинско-брежневского руководящего индивида. Сталин обладал своеобразным чувством юмора. Он любил изредка пошутить и посмеяться. Вот он предложил включить в комиссию Мехлиса „…и испытующе посмотрел на нас.— Только он всех вас сразу же разгонит, а? — Все снова рассмеялись“ (номер 3). Шутки Сталина в избранном кругу тоже были угрозами. Но угрозы были в данном случае лишь шутками. Поэтому окружающие вождя писатели, чиновники угодливо, облегчённо, искренне смеялись 6. Другой сорт сталинского юмора мы находим в его докладах на съездах и совещаниях. Вспомним „общий смех“ по поводу предположения, что „мы, потомки классиков марксизма имели возможность спокойно лежать на печке и жевать готовые решения“ или что „после того как рабочие и крестьяне станут культурными и образованными, они могут оказаться перед опасностью быть зачисленными в разряд людей второго сорта“, или что „правильно подбирать кадры это ещё не значит набрать себе замов и помов“, или что „смешно искать „очаги“ Коминтерна в пустынях Монголии, в горах Абиссинии, в дебрях испанского Марокко“, или что „автономные республики… со всех сторон окружены советскими республиками и областями, и им, собственно говоря, некуда выходить из состава СССР (общий смех, аплодисменты)“, или что „эти, с позволения сказать, критики“ сталинской Конституции, „а знают ли вообще эти господа,— чем отличается левое от правого“, или целых полторы страницы, построенные на перевранном Щедрине, у которого „бюрократ-самодур“ распорядился „закрыть Америку“, и вот господа из германского официоза хотят объявить, что „СССР есть не что иное, как простое географическое понятие“, но „сие от них не зависит“, и взрывы, „взрывы весёлого смеха, бурные аплодисменты“… По-моему, природа этого юмора восходит к тому, что описывал К. Чуковский в книге „От двух до пяти“: дети обожают перевёртыши. Скажите любому ребёнку в этом возрасте или чуть постарше, что „кошки лают, а собаки мяукают“, и он зальётся довольным смехом. Потому что он знает: на самом деле — наоборот, и доволен тем, что собеседник признаёт за ним твёрдость этого знания, и смеётся над нелепостью утверждения, будто собаки могут мяукать. Точно так же Сталин и его слушатели твёрдо знали, что потомки Маркса не могут лежать на печке, что окончание вуза не делает рабочих и крестьян людьми второго сорта и что СССР — не просто географическое понятие. Поэтому всем было страшно смешно. Сталин отнюдь не приспосабливался к уровню понимания своей аудитории, в частности, записи Симонова подтверждают это. Таков уж был его и её уровень. Место из Щедрина было действительно очень смешным, потому что старорежимный бюрократ не отличался политическим реализмом. Он будто бы распорядился „закрыть Америку“, хотя и догадывался, что его распоряжение наверняка останется невыполненным. А это очень смешно. Политические решения должны быть выполнены. Их реальность и правильность — это вопрос силы. Нужно быть достаточно сильными. Мы не болтуны, и нам смешна критика этих господ, поскольку от них не зависит то, что мы здесь делаем. Мы будем „петь и смеяться, как дети“. Потому что мы-то знаем, „чем отличается левое от правого“. Симонов рассказывает, как в присутствии Сталина выступал Фадеев, после основательного запоя едва успев опохмелиться. „Сталин, сидящий за столом… наблюдает за Фадеевым со смешанным чувством любопытства и некоторого даже любования Фадеевым (смотри-ка, оказывается, выходит из положения, да ещё как выходит)“. Вот такая шутовская сцена. Развлечения Сталина были выразительны, нб однообразны. Светлана Аллилуева в „Письмах к московскому другу“ рассказывает о том, как Сталин развлекался на ночных пирах насчёт соратников, подкладывая под членов Политбюро на стулья помидоры. А Сергей Михалков поведал, как Сталин пел „деревенские частушки“ в кругу писательской интеллигенции. Жданов аккомпанировал за роялем. Как пишет Симонов, „вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус“ (номер 4). В великолепном „трагифарсе“ Виктора Коркии „Чёрный человек, или Я, бедный Сосо Джугашвили“, первая постановка которого Евгением Славутиным в театре-студии при МГУ пользуется сейчас немалым успехом, комический эффект основан преимущественно на смешении сталинских и бериевских реалий, идеологического жаргона эпохи с откровенными классическими цитатами (фабульными и словесными) из „Бориса Годунова“, „Маленьких трагедий“, „Гамлета“… Так у нас появляется способ запросить мнение Шекспира и Пушкина относительно возможности использования Сталина в роли трагического персонажа. Публика то и дело хохочет. Из Сталина не получается Сальери, не получается Годунов. Сталин и Берия уморительны в трагических одеяниях. Пьеса написана стихами. Это уже забавно. И Сталин замечает: „Талантливая рукопись. Конечно, на Сталинскую премию не тянет, зато на вышку может потянуть. Быть может, автор и не „ай да Пушкин!“, но сукин сын порядочный“. Некоторые мои друзья были недовольны этим балаганом. Их глубоко шокировало то, что такая серьёзная, страшная, кровавая фигура, как Сталин, послужила поводом и материалом для шутовского и гротескного спектакля. Между прочим, дурацкие реплики Берии казались почему-то не столь неуместными, можно посмеяться над Берией. Но — над Сталиным?! Мы всё же привыкли серьёзно относиться к Сталину. Можно ли смеяться над ограниченностью, вульгарностью человека, если этот человек владел умами миллионов, истребил миллионы, если без него непредставима мировая история XX века, если наследие его живо спустя тридцать пять лет после его смерти, если „Сталин — это мы“? Если он всем этим словно бы бесконечно многозначителен и трагичен. Как говорит Сталин в пьесе Коркии, „То, что не снится нашим мудрецам, быть может, снится нашим мертвецам“. Однако смешон же напыщенный, вульгарный Муссолини? Смеётся же над фашизмом Феллини в „Амаркорде“? Много смеялись и над Гитлером. У нас М. Ромм в „Обыкновенном фашизме“ документально подтвердил, что для презрения и осмеяния, а не только для страха и ненависти, оснований более чем достаточно. Над Гитлером — да. А над Сталиным? Истинный человеческий масштаб Гитлера и его сподвижников никогда не вызывал никаких иллюзий у немецкой интеллигенции. Достаточно прочесть, скажем, переписку Томаса и Генриха Маннов, замечания в ней об „этих мерзавцах“. Манны ясно видят уже в первые годы ублюдочность нацистского режима. Он „разлагает“ эту их несчастную и любимую страну, „которая, конечно, убога и, конечно, позволяет этим мерзавцам сделать её отвратительной всему миру“7. „Правда заключается в том, что они порвали с культурой, равно как и с цивилизацией“. „Теперь по крайней мере точно знаешь, чем пахнет национал-социализм — потными ногами в высокой степени“. Томас Манн, говоря о том, какой ужас внушает лучшим немцам, остающимся внутри Германии, „гнуснейший упадок морали и культуры“, добавляет: „Они рассказывают о жадности, с какой, хоть это и было опасно, они ловили всё, что писалось и говорилось за границей, на воле, о своей мучительной жажде не только правды, но прежде всего порядочности, достоинства, спокойного размышления, о своей тоске по голосу ума и культуры“(выделение моё. — Л. Б.). Да что там великие Манны! Писатель Эрнст Юнгер, настроенный националистически, ретроградно и аристократически, но блестящий стилист, с которым очень заигрывали Гитлер и его окружение, отозвался о них так: „клопы в немецком доме“. И вот я спрашиваю себя: а что же русская интеллигенция, советская интеллигенция? Почему, даже ненавидя сталинизм, мы до сих пор не научились презирать и смеяться над невежеством и ничтожеством Сталина и его окружения, над его бутафорскими речами и статьями, его совершенно не похожей на гитлеровскую или муссолиниевскую, но такой же тщательно отрепетированной и такой же фальшивой повадкой, которую очень точно оценил адмирал Исаков в записи Симонова? И не так уж отличался неприхотливый в быту генералиссимус от своих зарубежных коллег-диктаторов в слабости ко всякой мишуре — погонам, лампасам, мундирам, титулам… Умница Исаков говорил: „Помню, как всерьёз обсуждался вопрос о введении адъютантских аксельбантов и эполет; помню, как в закрытых машинах везли в Кремль шесть человек, обмундированных в армейские мундиры с эполетами, и шесть человек, одетых во флотские кители с эполетами. И это было не в конце войны, а в разгар её“. „В звании и форме (генералиссимуса — Л. Б.) было что-то мелочное, шедшее откуда-то из молодости, с тех времён, когда он был маленьким по общественному положению человеком — наблюдателем тифлисской метеостанции“. Между прочим, я полагаю, что даже А. Рыбаков в попытке беллетристически реконструировать ход мыслей Сталина в „Детях Арбата“ слишком увлекается, рационализирует, додумывает, усложняет от себя переливами этот ход. Ибо Сталин был всего лишь практиком „макьявеллизма“, но не обладал и граммом гениального политологического мозга Макьявелли. Он был не второй Макьявелли, а тоталитарный, чудовищно разбухший Чезаре Борджа. Именно таким чудовищем выглядит Сталин в симоновском описании Пленума ЦК 16 октября 1952 года. Конечно, сам Симонов, который был тогда кандидатом в члены ЦК, одним из писателей — любимцев вождя, и спустя двадцать семь лет ни за что не позволил бы себе подобных оценок. Но он,— кажется, впервые в советской историографии — обстоятельно рассказывает о том, что „врезалось в память и осталось в ней как воспоминание тяжёлое и даже трагическое“, о „суровости“, „жёстокости“, „ярости“, „почти свирепости“, хотя, может быть, и не без „элементов игры и расчёта“, с которыми Сталин обрушился на Молотова и Микояна как возможных преемников после его смерти, и как Сталин попросил пленум освободить его от обязанностей Генерального секретаря, и как все „оцепенели“, и на лице Маленкова было „ужасное выражение“, а лица Молотова и Микояна „были белыми и мёртвыми“: „белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые“. И как „зал загудел словами „Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!“, ибо „зал что-то понял“, а именно, „что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу“, то есть — что это „смертельная опасность“. И. Джугашвили явно оставался под сильным впечатлением от фильма Эйзенштейна и решил померяться талантом с Н. Черкасовым, разыграв сцену в точности на манер Ивана Грозного, своего самого любимого исторического героя. Но без литературного дара и средневековой экстатичности действительно незаурядного Ивана, в пародийном, современном аппаратном варианте. Симонов был потрясён, как и все „великий“, но перед смертью особенно страшный! Пора обстоятельней задаться вопросом, каков нравственный и духовный уровень самого автора столь примечательных мемуаров. Это, впрочем, самостоятельная, исторически и психологически очень насыщенная тема, я могу коснуться её здесь лишь бегло и попутно. Для понимания социально-культурного характера и масштабов личности Сталина небесполезно соразмерить их с таковыми же масштабами наиболее одарённых людей из круга приближённых к Сталину писателей. В связи с попом нас не может не занимать и приход. Илья Эренбург не принадлежал к „руководству Союза писателей“ (ну и словосочетание! Бог мой, к каким словесным монстрам приучен наш слух!) Он не участвовал в идеологических погромах, как Симонов, который и после 1953 года был в первом ряду гонителей Пастернака, председательствовал на том собрании в Ленинграде, где потрясающе выступил всё ещё травимый Зощенко. Эренбург, напротив, первым заговорил об „оттепели“, первым возвестил новым поколениям читателей имена Цветаевой, Мандельштама и десятков других. И всё же автор замечательной прозы „Хулио Хуренито“ затем стал конформным сталинским писателем и был наказан за это сочинением бездарных романов, вроде „Бури“. Мы ему не судьи. Только вот что: Эренбург всё о себе знал. В стихах, которые он писал для себя — как и Симонов диктовал воспоминания не для печати — Эренбург особенно мучается фантасмагорической угодливостью и уродливостью, извращённостью официального „литературного“ мира. „Приснилось мне, что я попал в зверинец… Орангутан учил дикобраза, что иглы сделаны не для показа, и, выполняя обезьяний план, трудился оскоплённый павиан“. Поэт тоскует, исповедуется, и есть о чём. „Который час? — проснулся я, рыдая, состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон…“ Константин Михайлович Симонов был бы искренне возмущён, если бы кто-нибудь ему сказал, основываясь хотя бы на его собственных мемуарах, что жизнь его прошла, как сон, в зверинце. Невозможно представить себе Симонова, восклицающим: „Очнуться бы!“ У Симонова, видевшего в истории личное оправдание, через все записи проходит рефрен: „Не знаю, как другие, а от меня в те годы такое отскакивало“ (№ 3)**. „Таков был общий настрой происходящего, так всё это подавалось… Звучит наивно, но так оно и было“; „Люди, подобные мне, даже не допускали в мыслях…“; „Не могу вспомнить, что же я думал тогда… самоуспокоение, сейчас кажущееся гораздо более циническим, чем оно ощущалось тогда“; „Не приходило в голову, да и всё“; „Не знаю, как у других, а у меня такие мысли были в то время“ и т. д., и т. п. Хорошо, тогдашнему Симонову тоже мы не судьи, раз уж „не приходило в голову, да и всё“. Были такие, которым приходило, а ему не приходило; что же, в самом деле, если „так оно и было“. Но вот Симонов оценивает сцены 1947 и последующих годов спустя десятилетия, имея достаточно времени, чтобы прочесть всевозможнейший „самиздат“ и „тамиздат“, узнать всё, осмыслить всё. И что же?.. Только о Симонове 1979 года пойдёт здесь речь. Только об этом. Каков „ты сам своими собственными глазами много лет спустя“ (№ 4). Симонов признаётся, что уже больше не любит Сталина. Теперь он его только уважает. Всё же „значение, которое имел для нас Сталин“ — „исторически верно“. Теперь-то мы лучше знаем о нём не только „великое“ и „необходимое“, но и „ужасное“, поэтому любить его больше не можем: однако же те молодые любовные „порывы“ были настолько искренни, что можно осуждать их, но „не пристало в них каяться“ (№ 3). (Здесь и далее выделено мной.— Л. Б.). А военные стихи насчёт „России, Сталина, Сталинграда“ он охотно и поныне читает, в такой слиянности имён и понятий по-прежнему понимает историю, и у него „не першит ни в душе, ни в горле. Может, это сейчас кому-то не нравится, но это так, как я говорю“ (№ 3). Симонов замечает, что при жизни Сталина он не был „заядлым сталинистом“. Но тем любопытней послушать не „заядлого“ сталиниста, который в 1979 году говорит о „многих страшных вещах, связанных с последними (!) годами жизни“ великого человека. Тем интересней следовать за „внутренней переоценкой очень многих вещей“ через четверть века у не „заядлого“, не бездарного и тупого, не злого, не вероломного, не равнодушного к мужеству и достоинству, красивого и наделённого, очевидно, особым шармом, но всё-таки истинного сталиниста по навсегда сформировавшимся не столько даже политико-историческим взглядам, сколько самому способу видеть, оценивать, думать. „Дело не в том, что ровно ничего не знали, а в том дело, что, ощущая и в какой-то мере зная о том, дурном, что делается… гораздо больше знали о хорошем“ (№ 3). „Я даже не помню в подробностях своей первой душевной реакции на доклад Жданова“ — так Симонов был захвачен высокопатриотическим сочинением повести „Дым отечества“. О каждой из крайне редких своих неприятностей в отличие от гражданской казни Ахматовой и Зощенко писатель, естественно, помнит гораздо лучше, в мельчайших подробностях. Прежде всего — о доносе на него в 1937 году, который стоил ему почётной командировки на Северный Кавказ „по следам Орджоникидзе“, об этой „хорошо и надолго запомнившейся мне истории“, обидной ещё и потому, что доносчик рассказал („зачем же?..“) „не то, что было на самом деле“, будто Симонов любит стихи Гумилёва. А ведь „он сам (то есть доносчик.— Л. Б.) пристал ко мне с Гумилёвым, сам говорил мне, что он (то есть Гумилёв.— Л. Б.), хотя и контрреволюционер, но хороший поэт“; между тем Симонов, хотя этого не отрицал, однако на самом деле любил не Гумилёва, а Киплинга, за „ясно выраженное мужское начало, мужское и солдатское“. А „из акмеистов любил Мандельштама“. И вот осталось неясным, зачем этот человек пошёл на такую „провокацию“, „я ему ничего плохого не сделал, он ко мне как будто бы хорошо относился“ (№ 3). (Симонов, к сожалению, не пишет, помнит ли о своей душевной реакции на гибель любимого им Мандельштама). А ещё была история с публикацией рассказа Платонова. Хотя „мы с Кривицким не предвидели беды“, но друг Фадеев был предусмотрительней и на всякий случай инспирировал погромную статью Ермилова, поскольку „не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей“. Но статьёй дело и обошлось, „меня не возили мордой об стол“ (№ 3). Главное же, в 1947 году Сталину чем-то не понравилась вот эта самая особенно дорогая для Симонова повесть „Дым отечества“, вроде бы, что было более всего обидно, вполне созвучная начавшейся борьбе против „низкопоклонства“. Дело и на сей раз обошлось резкой „директивной“ статьёй. Но Симонов страшно перепугался и растерялся, „был огорчён и хотел понять, что же… сделал не так“; главное же — было неясно, как переделывать. „Я очень старался понять, чем недоволен Сталин“ и „что мне нужно сделать“ с повестью при дальнейшей работе, чтобы она оказалась не „вопреки правде жизни“? Статья была как-то непонятна. Симонов пошёл на приём к Жданову, чтобы узнать, в чём же всё-таки правда жизни. Жданов „терпеливо около часа“ пытался разъяснить это Симонову, говорил, как вспоминает Симонов, „умнее, тоньше и интеллигентней, чем это было написано“ в статье. Но Симонову показалось, что Жданов и сам не знает, в чём правда жизни, то есть „чем недоволен Сталин“. И с необыкновенной горечью старый, смертельно больной Симонов рассказывает, как он ушёл от Жданова, „так ничего нового для себя и не вынеся“ из интеллигентной этой беседы, „так и не поняв, что в ней (очень дорогой для него поныне, хотя тогда, как он сейчас понимает, ещё „очень сырой, неотжатой“ повести.— Л. Б.), что в ней не так и что мне с ней надо делать“ (№ 4). „Оглушённый“ и беспредельно напуганный Симонов вскоре полностью восстановил своё положение, написав „драму“ „Чужая тень“, за которую в 1979 году ему „стыдно“. Он „не должен был, не должен был писать“ эту „дурную“, „конъюнктурную“ пьесу, ему „не хватило характера“. Хотя в пьесе и было „зерно правды“, и писал он её „без дурных намерений“, но всё-таки „заставляя себя верить в необходимость того“, что он делал, не „воспротивившись этому самоизнасилованию“. „И нисколько не жаль себя за тогдашние самомучения… Так мне и надо было“ (№ 4). Всё это потрясает. И то, что „зерно правды“ в „печально памятном“ сочиненьице, хотя и „в итоге забитое сорняками“, Симонов всё ещё умеет разглядеть; и что „дурных намерений“ в кропании пьесы по шкурным причинам, по собственному добровольному вызову и по прямым указаниям Сталина он по-прежнему не усматривает; и что ему, и в дальнейшем энергично участвовавшему в погромах, теперь „не жаль себя“! Себя, а не сталинско-ждановских, но ведь отчасти и его, симоновских, жертв. Что до ждановского доклада, то ведь интеллигенция, по правде, сама на него нарывалась: „и неким легкомыслием, и стремлением подчеркнуть пиетет“ к Ахматовой и Зощенко, хотя, „с официальной точки зрения“, пиетета им положено не было. Симонову, хотя он и „не питал пиетета“ к Зощенко, разве что к Ахматовой, и поныне явно не по душе „некая демонстративность, некая фронда, что ли“, с которыми после войны интеллигенция чествовала их обоих,— всё же читать „неоправданную грубость“ и о Зощенко „тоже было неприятно, неловко“ (№ 3). Вместе с тем для Симонова и тогда, и поныне ясна „психологическая опасность“ низкопоклонства перед Западом. Пусть пьесу „Чужая тень“ он писал не столь „вольно, от души“, как „Дым отечества“, но „в принципе“ тема „о вреде и духовной нищете низкопоклонства“ была „близка“ (№ 4). В травле „космополитов“ были устрашающие „крайности“, была „жёсткость“, всё это было дурно и „беспокоило совесть многих людей моего поколения, в том числе и мою совесть“; однако было и вот это „зерно правды“: „слова Сталина об уничтожении духа самоуничижения с особенной силой запали мне в душу“. То есть те самые идиотские рассуждения об „иностранцах-засранцах“. Антисемитизм тоже был явно нехорош. Он, Симонов, „хотя антисемитом, разумеется, не был“ и даже вместе с Фадеевым этого внутренне не одобрял, отвращался, правда, не так откровенно и смело, как А.А. Сурков (№ 4), но всё же в 1949 году позволял себе „достаточно дурные выступления“ и несёт „горькую долю своей личной ответственности“ за происходившее. Однако же Симонов считает, что „в послевоенных катаклизмах, кроме нагло проявлявшегося антисемитизма, появился и скрытый, но упорный, ответный еврейский национализм“. А именно: некоторые евреи осмелились „сопротивляться ассимиляции“ в социалистическом обществе (то есть пытались сохранить свой язык, культуру, может быть, даже религию?!). Кроме того, шли разговоры, что евреи всюду протаскивают своих, а на характерном языке Симонова — о „своего рода национализме в области подбора кадров“. Как заявляет поэт, „всё это наличествовало и в жизни“ (№ 4). Действительно, не першит в душе у Константина Михайловича Симонова. А что до „достаточно дурных выступлений“, то ведь зато псевдонимов он не раскрывал. И Симонов заботливо полностью приводит все тексты газетных статей, которыми они тогда обменялись по этому поводу с Бубенновым и Шолоховым, и читатели-потомки могут убедиться, что Симонов был далеко не из самых худших тогдашних деятелей. И это воистину так. „Это время (речь тут о тридцатых годах — Л. Б.) наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе“ (№ 3). Но Симонов, конечно, прощает. Он отрекается от „ложного“ и „написанного с постыдной грубостью“ памфлета против Тито, „не украсившего ни моего жизненного, ни моего журналистского пути“, с правкой Молотова, которую тот даже не показал автору (№ 4). Он отрекается от „крайностей“ эпохи, сталинских и своих скромных тоже, и только. Он не отрицает слишком явного, роль его была хорошо известна. И что-то царапало, что-то вспоминать было действительно стыдно и неприятно. Симонов был, как мы научились выражаться в брежневские времена, „сложным“ человеком. Всё же отчасти рассчитанная, отчасти инстинктивная цель мемуаров — обелить себя в собственных глазах и в глазах потомков. И когда Симонов в чём-то кается, тем самым лишь рельефней, объективней, достоверней оправдывается всё остальное, в чём „не пристало каяться“,— его писательская и чиновничья карьера, судьба, творчество, ментальность эпохи, сама эта молодая замечательно удачливая, насыщенная, счастливая для него эпоха. Душа его до последнего часа во власти тех грандиозных, страшных, захватывающих впечатлений, когда он мог видеть Сталина и преданно служить ему. Когда он в полной мере испытал то, что особенно ценил в жизни и в поэзии,— обаяние силы. Поэтому Симонов более всего правдив, когда объясняет, как трудно ему было в начале хрущёвской оттепели. „Сложность моего душевного состояния в те годы заключалась в том, что в общем-то я вырос и воспитался при Сталине. При нём…“ — и дальше в длинном абзаце его биография, фэзэушное детство, вузовская юность, Халхин-Гол, Испания, процессы, война, шесть его сталинских премий, и всё при Сталине, „при нём…“. „При нём я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нём была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма“. „При нём мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой… движение борьбы за мир, в котором я участвовал… Всё было при нём“ (№ 4). Вот почему он, как и все, испытавший леденящий страх, ведший себя при сталинском дворе сервильно, после смерти самодержца позволил себе „немного фронды, что ли“… только справа Не „заядлый“ сталинист, он повёл себя всё же „в какой-то мере демонстративно“. Внук князя Оболенского вдруг вспомнил о „дворянском гоноре“. Автор „Чужой тени“ вдруг запоздало заговорил об „интеллигентном гоноре“. Да, да. „Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне“. Речь о том, что Симонов в 1954 году повесил у себя в кабинете фото Сталина, точнее, снимок со скульптуры Вучетича: „сильное и умное лицо старого тигра“ (№ 4). О этот Киплинг… К сожалению, то был „гонор“ совершенно иного социального характера и происхождения. Видный литературный вельможа при новом правителе демонстрировал, несмотря на слегка наметившуюся перемену ветра, искреннюю и пока ещё безопасную привязанность к покойному императору. Это был сталинизм, увы. Не грубо политический, а связанный с жизнеощущением, то есть самый глубокий… В мемуарах и жизни Симонова нет ни малейших признаков каких-либо „интеллигентских“ позиций, да ещё и гонора, слова эти звучат явно бестактно и смехотворно, но Симонов не замечает. Он сам надменно хотел бы думать, что допрашивает своё прошлое без снисхождения. До последнего часа он немного воображал себя кем-то вроде толстовского старого князя Болконского, этаким осколком жёстких и героических екатерининских (то бишь сталинских) времён, при нынешних вялых, выродившихся временах Александра Первого (то бишь Брежнева). Он „допрашивал своё прошлое“, как человек „своего поколения“, не думая отказываться от давнишнего „твёрдого и постоянного уважения“… например, к Молотову. „К Молотову я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется по сей день, при всём резком политическом неприятии многих его позиций“ (№ 3). Начитанному писателю представляется, что Молотов „был чем-то похож“ на… Робеспьера! „Так же бескорыстен, неподкупен, прямолинеен и жесток“. Плюс „мужество и спокойствие перед лицом опасности“. Вот так-то. Каково историческое и поэтическое чутьё? Не люблю Робеспьера, но становится вчуже досадно за него, даже за его прямолинейность и жестокость, не говоря уже об уме и революционной одержимости. Романтический Молотов, это же надо! Цельной личностью, искренней в основном, хотя и не во всём, был и сам Симонов. Но не думаю, чтобы цельность всегда заслуживала уважения… Я жадно и бессчётно перечитывал в юности — живя в провинции, на тогдашнем-то скудном поэтическом пайке — раннюю лирику Симонова. Очень любил поэмы „Первая любовь“ (1936–1941), „Пять страниц“ и несколько стихотворений, особенно 1941–1942 годов: „Хозяйка дома“, „Если бог нас своим могуществом“ и, конечно, прелестное „Не сердитесь. К лучшему…“ Сейчас — не без опаски, слишком изменились с тех пор мои вкусы — перечитал их. И снова удостоверился то был действительно симпатичный и свежий голос, со своей темой, ощущением жизни и языка. Конечно, масштаб его дара теперь видится скромным. Но это поэт! Обходясь почти без тропов, стихи его держались естественностью дыхания, самолюбивым здоровым напором, этой раскованной, „мужской“, немного кокетливой — потому что очень ещё молодой! — но искренней интонацией; характерным для эпохи опеванием бытовой неустроенности и небрежности; сентиментальностью в форме напускной суровости и прозаизма. Стихи эти легки, трогательны, банальны, без глубины и загадочности, но всё же они очень хороши. Они были искренни и потому „реалистичны“ вне тогдашней реальности (в её подлинном объёме). Они переносили накопленную в молодой послереволюционной интеллигентской и полуинтеллигентской среде пьянящую силу брожения, желание самореализации — в условное, полуидиллическое, но живое изображение бестрадиционного быта, с его общежитиями, вокзалами, пароходами, спортом, кочевничеством, а потом землянками, редакциями, застольями, треугольниками писем, студенческим и военным грубоватым и нежным товариществом. Поэзия Симонова — того же экзотичного, в сущности, корня, что и потрясающий мелодический талант Дунаевского, комедии Александрова и „Подкидыш“ с Раневской, стихотворные пьесы Гусева, повести Гайдара, оркестр Утёсова. В пределах жёстко обусловленных, но словно бы не замечаемых правил это искусство было свободным, поскольку создавало эмоциональный анклав взамен действительной духовной свободы. Оно было освобождено от тяжкой художественной ответственности открытия первичного смысла; оно отражало некий предполагавшийся уже открытым смысл, светилось, как планета от невидимой, но несомненной закатившейся звезды. Отсюда его слегка ностальгическая, звонко приятная бодрость „мальчишек до седых волос“. В течение полутора-двух десятилетий оно задержалось — и пленяло нас ирреальным и человечным замещением реальности. Будущие послевоенные „секретари Союза писателей“ все были вначале писателями, и одарёнными — Фадеев, Горбатов, Симонов. Все они начинали в этом возбуждённом, беспощадно юношеском романтическом ключе, на границе с бытием и правдой. Чиновниками они не родились, а стали. Затем с ними со всеми так или иначе произошло неизбежное. Я читал, что Симонов был неплохим человеком, к нему обращались за помощью, когда надо было кому-то помочь или „пробить“ что-то стоящее, и он нередко настойчиво помогал и пробивал. Знал, как говорить с начальством. Одновременно в шестидесятые и семидесятые годы происходило с ним, конечно, всякое. Но для нашей темы дело не в этом, не в спорах о нравственной личности Симонова, был или не был он советским Дорианом Греем. Речь только о его воспоминаниях, а в связи с ними — о их коренной ментальности, об уровне самосознания Симонова, о стилистике его духовно-словесного поведения и видения, о том, что значило — в жизненном итоге — врасти в бюрократическую систему, стать литературным функционером, быть некогда придворным сталинским писателем. Нас интересует, в конце концов, не Симонов, а Сталин. И не Сталин, а тот социальный уровень и та социальная среда, которые исторически запросили Сталина, преломились в нём, но воспроизводили себя во множестве других людей, включая официальных литераторов, и дали невольные показания о себе также в мемуарах К.М. Симонова. Печальная поучительность этих мемуаров, помимо их полной нравственной размытости, убогости политических взглядов, этой невразумительной бухгалтерии „заслуг“ и „крайностей“, дорогих плюсов и постылых минусов,— поучительность и в другом, по-моему, поучительном вдвойне. Подробно, рассудительно, увлечённо, веско Симонов обдумывает давнишние расклады бюрократических сил, смысл государственных интриг, подоплёк, директивных статей, грозную значительность неких слов Сталина, его пауз, умолчаний, полурасслышанных реплик. Мы словно бы присутствуем при разговорах посвящённых, многоопытных придворных: что могло бы значить то и это. Спустя десятилетия Симонов ещё помнит и отличает „первую“ Сталинскую премию от „третьей“, с нескрываемым удовольствием вспоминает награды, хотя и сознаёт их внелитературность, и с огорчением — недовольство им, Симоновым. С убийственной серьёзностью он передаёт пародийные „теоретические“ замечания вождя и сам пускается, и тоже без тени улыбки, в раздумья почти либерального свойства, дескать, беспартийность — не порок, потому что и беспартийные писатели могут быть благонадёжны, „идейны“. В 1979 году он всё ещё не в силах стряхнуть с себя почтительное оцепенение ума и души, не видит, совершенно не видит, что описывает не что иное, как существование… в зверинце! И, боже мой, каким языком описывает оное поэт, созревший „на приёмах… с участием некоторого количества представителей нашей литературы и искусства“ (№ 3): „Концепция современного звучания произведения“, „Сталин в данном случае был далёк от диалектики“, „национализм в области подбора кадров“ и т. п. Самое страшное во всём этом то, что Симонов, вспоминая прошлое, целиком находится внутри мелового круга, не в силах выйти за пределы привычного идеологического кода, эпохального мышления совчиновников, пусть и пытается как-то разобраться в себе и в Сталине. Симонов оказался неспособным занять истинно рефлективную позицию на необходимой культурной дистанции, ощутить себя, в конце концов, вне всех этих секретариатов, премий, заседаний, тумана и морока — интеллигентом, п о э т о м, а не „солдатом“, „мужчиной“, „представителем литературы“ и благополучным доброжелательным большим советским барином. Симонов прожил жизнь, так ничего, по-видимому, и не узнав, не догадавшись о пушкинской „тайной свободе“. Вот — страшное. Вот почему Симонова жаль. Что бы ни думать о его мемуарах, они сочинены не Поэтом, а функционером. Но не на роду же это ему написано! Можно было в порядке исключения удержаться в придворной партийной среде, даже обладая какими-то незаурядными личными задатками, даже будучи изначально оригинальным человеком; однако же при одном условии… Требовалось пригасить личный норов, стесать эти самоиграющие задатки, усмирить стиль, подогнать свою личность под обстоятельства, особенно же полностью отказаться от всякой неуместной духовной сложности и тонкости, от культурной ироничности, а значит, и независимости индивидуального мироотношения. Симонов как один из тех, кого Сталин удостаивал разговорами в узком кругу, как один из ценителей сталинской мудрости, конечно, отвечал этому условию. Его несомненная врождённая человеческая яркость несла в себе и сама включилась в общий бездарный, бесцветный колорит времени, будучи яркой уже лишь постольку поскольку это даже желательно для придания тотальной серости — локального утепляющего тона. Он, со своим „самоизнасилованием“, был и остался исключением, потому что большинство из „количества представителей литературы“, „секретарей“, „главных редакторов“ и прочих были просто пустым местом. Сталин по телефону велел Симонову, чтобы тот исправил концовку пьесы „Чужая тень“. Там действие связано с научной лабораторией. Микробиолог Трубников у Симонова был, как пишет Константин Михайлович, не „негодяем или предателем“, а „субъективно честным человеком, который под влиянием… низкопоклонства перед заграницей неожиданно ставит себя в положение потенциального предателя интересов своей страны“. А всё потому, что был „честолюбивым и склонным придавать немалое значение публикации своих научных результатов“ „за границей“. Сам Симонов кончал пьесу тем, что над этим низкопоклонником „висел дамоклов меч“; это так культурно пишет теперь Симонов; то есть публика должна была догадываться, что героя, скорее всего, заберут органы. Сталину же почему-то вздумалось не сажать, а простить симоновского героя. „Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить“. Симонов сообщает, что „сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил Сталин“ (№ 4). Симонову, человеку хорошему, „такой поворот в финале“ его собственного сочинения „был по душе“. „Раз сам Сталин прощал Трубникова в пьесе за то, о чём он говорил…“, казалось, можно ожидать смягчения и в жизни. Поскольку при Сталине, как уже отмечалось, жизнь была отражением искусства в его революционном развитии… Дальше произошло вот что. Пьеса, конечно, немедленно пошла на Сталинскую премию. Её обсуждали „на секретариате Союза писателей“. „Коллеги“ Симонова не могли не высказаться — и „довольно резко“ — против её „капитулянтского“ конца. Писатели требовали арестовать микробиолога „на глазах у зрителя“. Поскольку искусство должно было оставаться всё-таки отражением жизни. И все оживлённо обсуждали эту эстетическую проблему. Симонов сидел и молчал. Как он вспоминает, он „чувствовал всю глупость и собственного и чужого положения“. Но это не так. Он мог бы чувствовать — и не без естественного удовольствия — только глупость положения своих высокоидейных друзей-писателей. Потому что его собственное положение в этой ситуации было как раз блестящим. Ха-ха! Когда после заседания Фадеев узнал тайну спокойного молчания Симонова, он… „долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьёзен“. „Да, посадил ты нас в лужу“. Фадеев, опытнейший царедворец, не мог не оценить происшедшего, не испытать своего рода профессионального наслаждения. И, насмеявшись, Фадеев предложил Симонову: „Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я в свою очередь — тебе“ (№ 4). Вот такая, „трагикомическая“, как говорит Симонов, вышла история. Какая-то невообразимая фантастика, почище „Соляриса“ у Лема. Довольно-таки смешно, граждане, по поводу этих людей, дружески сговаривающихся в прихожей у Сталина, толковать ни к селу ни к городу о пушкинской „тайной свободе“ и вообще тревожить, что ли, далёкий классический прах. Как сказано у Зощенко, „что пардон, то пардон“. Вот почему К.М. Симонова не жаль. Сталин в этом жалком фарсе не похож на политика, а Симонов ничем не напоминает писателя. Неполитика сходится с нелитературой, примитивизм — с примитивизмом, извращённость с извращённостью, бездарность с бездарностью. Поп — с приходом. И… 1947 год, когда так это происходило, стыкуется с 1979 годом, когда всё ещё вот так это вспоминалось: не как нечто запредельное, абсурдистское, а как всего лишь неприятная страничка великого прошлого. „Трагикомическим аккордом“ Симонову кажется только эпилог этой истории, когда он нагрел коллег по „Союзу“, но не то, как он „сделал в финале пьесы исходившие от Сталина поправки“ (№ 4). Ведь всё „исходившее“ от Сталина не может выглядеть шутовским. Тут всё серьёзно для автора. Между тем — вчитайтесь в замечания вождя! — Сталин выглядит тут, как и в других случаях, воинствующе глупо, и остальные действующие лица тоже ничтожны. Но почему могло быть так? Потому, что именно этот интеллектуальный, моральный, эстетический, человеческий уровень был по необходимости заложен в сталинском режиме, в характере его правящего слоя. Потому, что таков обыкновенный сталинизм. Если бы можно было забыть о морях крови,— это ведь страшно смешно. Скоморошья гримаса истории. Пусть историки изучат, как мощно поднявшиеся революционные воды сначала выносили наверх изображённых Платоновым мужиков, бродяг, мечтателей, отчаянных и путаных головушек, людей страстных, неграмотных, взыскующих правды, доверчивых, свирепых и нежных. Как эти воды несли с собой и брёвна, и диковинные дорогие каменья, и мусор человеческий, и пену, и надежду, и ярость, и долгожданную свободу, и новую, в них самих затаившуюся неволю. Но не эти мужики, простолюдины, сорвавшиеся в годы революции с мест, составили затем начальственный хребет сталинского режима. Не красногвардейцы из блоковских „Двенадцати“, грешные, но с Христом впереди,— со святым, и человечным, и глубоко историческим оправданием за пеленой этой октябрьской вьюги пока скрывавшей очертания будущего. Подавляющее большинство таких низов, таких людей будет этим грядущим перемолото. Для всего стихийного, непосредственного и странного в сталинском будущем не могло быть, разумеется, места. Но принцип „последние станут первыми“ продолжал безостановочно работать; взбаламучивание и перемешивание социальных пластов, процесс тотального деклассирования, в ходе которого в результате гражданской войны произошло первое размывание и перерождение пролетариата (и партии), сдвижка крестьян в города, резкое уменьшение числа образованных людей в стране — всё это продолжалось, и ускорялось, и принимало совершенно новые очертания со второй половины двадцатых годов. Пусть историки изучат, как сотни тысяч „спецов“ были выброшены из госаппарата, армии, промышленности; как редела и разлагалась маленькая прослойка партийной интеллигенции; как коллективизация уничтожила крестьянство в качестве класса; как продолжал радикально меняться состав рабочего класса, пополненного миллионами переселившихся из изб в бараки мужиков и баб; как ставшая массовой партия засасывала в себя „выдвиженцев“; как именно „выдвиженцы“, тоже снимавшиеся слой за слоем чистками и позже террором — так из молока последовательно удаляются все компоненты, и остаётся пахта,— в конце концов заменили и партийную интеллигенцию, и „старую“ интеллигенцию вообще, и сами были объявлены и сочли себя интеллигенцией. Пусть историки изучат, когда, в силу каких механизмов отбора, какой человеческий материал подымался снизу и к концу тридцатых годов составил то, что теперь называлось „кадрами“, прежде всего — новую породу управляющих. Пусть нам покажут количественные параметры этого процесса, проследят за множеством конкретных судеб, и мы поймём, как нарастал аппаратный класс и почему наиболее примитивным, бесцветным и невежественным людям было легче, чем другим, всплыть наверх. Они могли быть и были, конечно, разными, от природы добродушными или злыми, честными или прохиндеями, работящими или лентяями, фанатиками или циниками, с неприхотливыми бытовыми запросами или ворами, но в этом пункте они всё заметней сближались. При известном числе исключений, таково было правило, а со временем воспроизводство по принципу конформности, серости делало исключения практически почти невозможными. Только нужды войны внесли в это определённые коррективы. В романе Гроссмана „выдвинутый войной на высокую командную должность“ полковник Новиков „неизменно чувствовал свою слабость и робость в разговоре с Гетмановым и Неудобновым“, сталинскими аппаратчиками. Он думает: „Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо „процент“ „процент“, „выдающий полководец“, „Берлин“, всегда руководили им. Он им докладывал. Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтёром, дед был шахтёром, брат был шахтёром. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так… По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять“ 8. Фигура Сталина помогает понять эту силу. И гетмановы, неудобновы дают ключ к фигуре Сталина. Они объекты разных размеров, но на человеческой карте одного масштаба и качества. Дело не в том, чтобы проклинать их, но в том, чтобы установить медицинский факт. Это деклассированные люди, сбившиеся в стаю, в новый класс „руководителей“. Они ничего не умеют и толком ничего не знают, но они умеют „руководить“. Они — составители проскрипционных списков, организаторы „кампаний“ и „мероприятий“, скромные в быту владельцы „госдач“, владельцы Государства Российского, ораторы и молчуны, истеричные и непроницаемые, с усиками и без, с шевелюрами и наголо обритыми черепами. Вот они, окружавшие Сталина и сотнями тысяч подпиравшие его снизу „соратники“: сластолюбивый Берия, эта Синяя Борода Политбюро, или канцелярист Молотов (и тоже палач, тогда — все они палачи); хитрый Микоян или простой как правда Будённый, разбиравшийся только в лошадях; незапоминающийся Шверник и столь же незапоминающийся, но подменённый в люльке лживой легендой Ворошилов; цепной пес Мехлис, мертвенный кадровик Маленков и грубый, шумный Хрущёв; мясник Каганович и „всесоюзный староста“ „Калиныч“ из папье-маше; и прочая, и прочая. Все они абсолютно похожи в одном: все органически, вызывающе, жутко неинтеллигентны, не в ладах с русским языком, все они специфически пригодны только для того, чтобы руководить, и притом только в этом, сталинском люмпен-государстве. „Выдвижение“ могло бы помочь подняться к настоящему образованию одарённым людям из низов, само по себе это могло бы стать и поначалу отчасти стало социальным достижением революции. Только для этого, во-первых, прилив человеческой энергии и ума снизу должен бы осуществляться как индивидуальное и самочинное рекрутирование именно одарённости, для которой отныне не было бы имущественных и социальных преград. На деле — и особенно с конца двадцатых годов — это была ориентация на „социальное происхождение“, просто на „анкету“, автоматически дававшую возможности, независимо от какой бы то ни было одарённости или хотя бы толковости, с нарастающей до сего дня девальвацией действительного образования и знаний, всякой вообще серьёзности и основательности. Во-вторых, параллельно шло оттеснение, уничтожение, вымирание образованного слоя и его традиций; так что новому Михайле Ломоносову из Холмогор постепенно становилось не у кого учиться (в Германию его тоже уже не пустили бы). Не Михайло восходил бы теперь к вершинам науки, но эти под основание стёсанные вершины снисходили к нему, опускались до образованности Холмогор. „Выходцам“, собственно, было уже некуда „выходить“ из отсталости, которая лишь припудривалась эрзацами образованности или вовсе довольствовалась просто вузовскими дипломами, „корочками“ и „характеристиками“, безо всякой этой буржуазной пудры. В-третьих — или во-первых! — процесс „выдвижения“, жёстко огосударствленный, устрашающе массовый и безличный, полностью идеологизированный и квази-политизированный, разворачивавшийся в условиях нарастающего тоталитаризма, коллективизации, террора, объективно, независимо от сознания тех или иных, возможно, хороших и честных „выдвиженцев“, вообще носил характер не культурной революции, а политической и антикультурной контрреволюции. Вверх вызывались, кое-как подучивались, сортировались, истреблялись, набирались по новому призыву, обрабатывались, натаскивались на лозунги и установки, обучались слепому послушанию и вере, исполнительности и самоуверенности, готовности к расправе. Вот так формировались миллионные ряды сталинского аппарата. Не профессионалы, не политики, не работники, не интеллигенты, а „кадры“. Вот эти-то кадры отныне и должны были „решать всё“. Размывание, деструктурализация всех классов и слоёв, превращение общества в аморфную, качественно однородную, вязкую массу восполнялось кристаллизацией из деклассированного материала нового слоя, единственно обладавшего сознательным интересом, сплочённостью, организованностью, традицией, внутренним гегелевским „пафосом“. Теперь, при Сталине-победителе, собственно, только этот слой стал единственным реальным классом, который мог иметь представлявшую его интересы партию. Но в этом не было нужды. Он сам и был уже партией („внутренней партией“, по Оруэллу, в отличие от рядовых партийцев, от „внешней партии“). Основной принцип воспроизводства сталинско-брежневской государственной касты — это-то и неслыханно в мировой истории — состоял в том, что вменялась серость. Или — для людей исходно одарённых — „самоизнасилование“ с целью утраты индивидуальной яркости, самобытности, её стушевывания и, так сказать, осерения. Такова эта удивительная… „кратия“. Мне показалось нужным придумать новый политологический термин, которым определялась бы управляющая страта, которая не терпит полной компетентности, интеллигентности, личной яркости, свободной оригинальности, таланта. И отбирает в свои ряды по возможности бесцветный человеческий материал. Но возникли затруднения с греческим корнем, который обозначал бы такую бесцветность. Я советовался с коллегами-античниками. Дело в том, что древнегреческий язык не знал понятия „индивидуальность“, и соответственно в нём слова, указывающие на ничтожность индивида, имеют значение социальной принадлежности или моральной низости, но не „серости“ как недостаточности или отсутствия оригинальности. Тогда я решил, что придётся прибегнуть к „макаронизму“, то есть словечку, в котором сознательно, на потеху, дурашливо смешивались бы корни разных языков, разных культур. „Макаронический стиль“ любили итальянцы моего XVI века. Что ж, тем лучше. В конце концов, эта любопытнейшая „…кратия“ не требует чистого древнегреческого неологизма. Ей лучше подойдёт смешение древнегреческого с нижегородским. Короче, я думаю, что будет совершенно научным назвать её с е р о к р а т и е й. Так решается — хотя бы в одном, социально-культурно-психологическом, плане, теперь уже и с помощью мемуаров Симонова,— знаменитый вопрос о том, кто кого породил, Сталин сталинскую систему или система — Сталина. Что было раньше, серая курица или серое же яйцо. Дескать, не мог же один Сталин всё это содеять. О Господи, ну, конечно же, не мог. Но откуда мы взяли, что он был „один“? Не в том смысле, что ещё существовали сотни тысяч прямых исполнителей плюс миллионы косвенных послушников. Все понимают: в этом смысле он отнюдь не был одинок. Но всё кажется: „один“ он — в значении какой-то особой силы и содержательности исторической личности, „один“ в значении величия всемирно-исторического духа, воплощённого в политическом гении одного человека, пусть страшного и злодейского. В итоге совокупности закономерных и случайных, общих и частных социальных процессов, столкновений, альтернативных развилок, исторических выборов направления, и в результате суммирования, утрамбовывания, затвердевания, эволюционирования каждого сделанного социального и политического выбора, решения, предпочтения; пользуясь услугами, свойствами, в том числе и ничтожностью тех или иных деятелей, вызревал, формировал себя политический режим, который не „создан“ Сталиным и не „создал“ Сталина, а, скорее, рос вместе с ним как СТАЛИНЫМ. И вместе со сталинской аппаратной верхушкой, и вместе со всеми „средними“ и „низшими“ звеньями Сталин был неповторимым „личным“ элементом и, в итоге, острым соусом получившегося таким образом обильного блюда. Он сыграл грандиозную историческую роль благодаря случаю и своим замечательно пригодившимся именно для этой роли личным качествам, среди коих было и такое совершенно необходимое качество, как индивидуальная незначительность, бесцветность. Свойства возобладавшего процесса и слоя Сталин концентрировал в идеально чистом и сбалансированном виде. Его „величие“ — величие этого аппарата, его сила — фокусировка силы, напора, цепкости, освобождённости от культуры. Сталин и Брежнев — братья, старший и младший. Кто более матери-истории ценен? В Брежневе личная незначительность низведена в быт. От него требовалось бездействие, и он прекрасно „отработал“ этот исторический мандат. Коварство опустилось до аппаратных смещений, подсиживаний, сущих пустяков. Свирепость рутинно, добродушно довольствовалась сотнями жертв, тысячами жертв, но в сотнях тысяч, в миллионах не было нужды — и слава богу; Леонид Ильич с этим не справился бы. Он — выживший из аппаратного ума, впавший в младенчество Сталин. В Сталине личная незначительность была взвихрена историей. Такая незначительность не довольствуется „застоем“, коррупцией, болтовнёй, она оплачивает каждый свой бездарный шаг по самому крупному счёту, самому кровавому, самому катастрофическому. Поэтому бездарность на своём героическом этапе требует от Брежнева во многом совершенно иных качеств, в иной их комбинации. Даже гораздо большей грамотности. Брежнев в прежнем своём существовании, когда он был Сталиным, не мог бы не любить читать и писать. Надо было и читать, и писать. Болтливость Брежнева тогда обретала строгую и впечатляющую форму камлания. Коварство Брежнева тогда имело дело не с Подгорным, Шелепиным, Шелестом, а с Троцким, Зиновьевым, Бухариным, относительно блестящими противниками. Сталин был брежневым без малейшей флегмы, бытовой глупости, безволия, лени. Его умение выжидать и внимание к „организации и психологии“ 9 соответствовало куда более сложным ситуациям, чем те, для которых сгодился и Брежнев. Было в тысячу раз экзотичней. Бурный поток сталинской бездарности, который способен крушить скалы и увлекать за собою обломки, с рёвом и белой пеной разлился в сонный брежневский плёс. Только тут все разглядели, зачерпнули, подержали во рту — и поняли, что это вода. Сталин — это Брежнев вчера. У этих ничтожеств комплекс культурной неполноценности и дикарское тщеславие. Слыть политиками им было недостаточно. Замечательно, что Сталин перед смертью пожелал обнародовать свои труды по языкознанию и политэкономии. Знал бы он, что их след останется только в популярной песенке Юза Алешковского, сочинённой от имени зэка: „Товарищ Сталин, вы большой учёный, в языкознании познавший толк, а я простой советский заключённый, и мне товарищ — серый брянский волк“. А Брежнев на исходе дней поручил сочинить для него мемуары, которые были отмечены Ленинской премией по литературе. То-то, что именно по разряду изящной словесности. Эти двое, правившие нашим государством в общей сложности сорок семь лет из семидесяти одного, больше всего на свете, по-видимому, дорожили в себе гуманитарным и писательским даром. Оба перед тем, как сесть в ладью перевозчика мёртвых Харона, воскурили искупительные жертвы Афине и Апполону… Калинин когда-то отметил, что стиль товарища Сталина своей ясностью переплюнул стиль русских классиков. Или что-то в этом роде. Сочинения как бы Брежнева, одновременно исповедальные и директивные, проходили в школах на уроках не обществоведения, не истории, а литературы. Теперь, однако, приходится признать, что оба деятеля были дурными стилистами. Их социальной страте хороший слог вообще как-то не даётся. Иосиф Бродский в Нобелевской речи сказал, что зло, и особенно политическое зло,— „плохой стилист“. Однако верно ведь и обратное. Когда плохие, как на подбор, стилисты в большом числе собираются вместе, чтобы указывать другим людям, как им жить,— добра не жди. Это неожиданно для меня разросшееся эссе было названо „Сон разума“ поначалу просто оттого, что мне не пришло в голову ничего более путного. Затем я сообразил, что такое „красивое“ название вопиюще не соответствует предмету. А в этом уже, возможно, что-то есть. Во всяком случае, я решил название оставить. Дело в том, что Гойя, так подписавший один из своих страшных графических листов — „Сон разума порождает чудовищ“, очевидно, помышлял в конечном счёте о мировом Разуме, о Боге. Чудовищное зло является в мир, пока разум в человеке спит. Нечто подобное европейцы думали в течение сотен лет. Зло есть умаление Добра, прореха в миропорядке. Ну и так далее. Предмету нашего рассуждения этот высокий взгляд на вещи как-то несообразен. Противоположное разуму понятие — это безумие. Святое или преступное. Тема для трагического поэта, для религиозного мистика. У нас же, в этой истории со Сталиным и сталинизмом, без томика Зощенко и поллитра не разобраться… Со временем возникнет полная картина того, как — безо всякой там культуры с её разумом и безумием — чудовищ рождало хамство, попутно умертвив или растлив интеллигенцию. Слово „хамство“ на другие языки не переводимо. Приходится заменять его словами, означающими грубость, неотёсанность, злобу, наглость — короче, нечто всё-таки бытовое и психологическое. При переводе исчезает странная социальная обобщённость — пропадает и библейское имя Хама, благодаря которому это может быть всё-таки введено в игру культурных смыслов. „И сказал: проклят Ханаан; раб рабов будет он у братьев своих“ (Бытие, X, 9). Но, по правде, для русского слуха имя Хама в хамстве никак не распознаваемо. Этим именем мы свойски обмениваемся, ссорясь в магазинах и автобусах. А жаль! Лучше бы сохранить за ним социальную точность. На немецком это можно, наверно, передать — поневоле вяло — как „грубое филистёрство“. Сон разума порождает Хама. „Сыны Хама: Хуш, Мицраим, Фут и Ханаан… Впоследствии племена Ханаанские рассеялись… Это сыны Хамовы, по племенам их, по языкам их, в землях их, в народах их“ (Бытие, X, 18, 20). От сыновей Хама родилось хамство. А уж оно порождает чудовищ. Ибо: Закончу этими словами гётевской „Ифигении в Тавриде“. В них — при желании — можно расслышать и надежду. „Знание-сила“ __________
http://www.novayagazeta.ru/data/2009/gulag02/03.html Вождь народов или уголовный преступник? Необходим суд, который должен дать юридическую оценку деяниям И.В. Джугашвили (Сталина) Короткий путь из автозака в здание Военной коллегии ВС (Никольская, 23) чаще всего кончался расстрелом. Десятки тысяч раз. Рассмотрение «дела» занимало несколько минут (фото). Начиная с 1956 г. и до настоящего времени в ряде официальных докладов, документов и многочисленных исторических исследований содержится информация о виновности И.В. Джугашвили (Сталина), являвшегося с середины 20-х годов полновластным главой Советского государства, в организации и проведении террора против населения страны, сопровождавшегося массовыми убийствами безвинных людей, пытками, заключениями в лагерях, и в других тягчайших преступлениях против человечности. Информация такого рода содержится в официальных материалах XX и XXII съездов КПСС, в документально обоснованных исторических исследованиях братьев Медведевых («Неизвестный Сталин»), Сувенирова («Трагедия РККА»), в личных свидетельствах потерпевших Солженицына, Шаламова, Гинзбург и др., в многочисленных публикациях на эту тему. Соответствие действительности названной информации, а равно и беспримерного ущерба, причиненного стране деяниями Сталина, никаких сомнений не вызывает и является историческим фактом. Несмотря на это, не существует до настоящего времени правового акта, признающего Сталина уголовным преступником с наименованием совершенных им против своего народа уголовных преступлений. Этот необъяснимый пробел в правосудии страны позволяет политическим спекулянтам и провокаторам до сего времени изображать учиненный преступником геноцид как «успешный менеджмент» по управлению великим народом. Одним из последствий этой спекуляции явилась попытка части общества объявить Сталина символом России, ее именем. Представляется насущно необходимым в интересах будущих поколений россиян осуществление судебного процесса для правовой оценки подлинной роли Сталина в истории России. Большую трудность будет представлять создание судебного органа, к которому инициативная группа могла бы обратиться с ходатайством о решении по названному вопросу. Не вызывает сомнений, что и Конституционный суд РФ, и Верховный суд РФ по чисто формальным основаниям откажутся принять такое ходатайство к рассмотрению как выходящее за рамки их компетенции. Оптимальным вариантом в этих условиях можно признать, чтобы один из этих судебных органов по такому мотиву ДЕЛЕГИРОВАЛ право рассмотрения ходатайства Общественной палате РФ. Еще лучше, если бы такое делегирование произвело Федеральное собрание Государственной думы. Если эта основная трудность будет преодолена, то суд может быть образован из 12—15 достаточно известных и достойных лиц и наименован «Специальным судебным присутствием Общественной палаты РФ» с соответствующим Положением о нем. В Положении должен быть предусмотрен Комитет обвинения (3 лица) и Комитет защиты (3 лица). Поскольку основным предметом рассмотрения суда явится вопрос о виновности Сталина в геноциде советского (и в первую очередь российского) народа, в основу правовых принципов процесса и решения могут быть положены установки, принятые для Международного военного трибунала в Нюрнберге, также являвшегося чрезвычайным органом и разрешавшего аналогичные вопросы. Правовая допустимость этих установок определялась фактом их международного признания в Уставе МВТ, одобренном решением 4 великих держав от 8.08.1945 г. и Резолюцией Генеральной Ассамблеи ООН от 11.12.1946 г. Во вводной части Положения представляется необходимым предусмотреть: а) отсутствие у сторон права отвода суда в целом и отдельных его членов по любым мотивам, а также: б) запрет использования фактов отсутствия и смерти Сталина как препятствующих исследованию и разрешению вопроса о его вине. Из Устава МВТ при формулировке Положения могут быть использованы следующие принципы: а) при определении преступности деяния суд не связан внутренним правом СССР или РСФСР и руководствуется собственными представлениями (ст. 6 «с»); б) наличие решения партийного или государственного органа об осуществлении того или иного преступления против человечества (или личности) или санкционирующего таковое не освобождает от ответственности Сталина как главу партии и государства за данное преступление, поскольку он постоянно пользовался подобной маскировкой своей личной вины перед народом и историей (ст. 8); в) суд не связан формальностями в использовании доказательств, он вправе принимать и использовать для своих выводов любые из них, которые, по его мнению, отражают истину (ст. 19); г) факты, признанные судом общеизвестными, не будут нуждаться в их подтверждении доказательствами (ст. 21 Устава, также ст. 61 действующего Гражданского процессуального кодекса РФ). Решение суда выносится «Именем гражданского общества России» только по вопросу виновности или невиновности обвиняемого в предъявленных ему Комитетом обвинениях и не подлежит обжалованию. Решение подлежит публикации в средствах массовой информации. Регламент судебного процесса формируется судом. Я не www.ru Gauss: Поскольку нынешней властью предпринимаются попытки реабилитировать Джугашвили, неплохо было бы дать оценку его деяниям с точки зрения УК. Только, боюсь, оценка будет в духе нынешнего времени — эффективный менеджер с отдельными недостатками в работе. eusi: Даже если Сталина признают уголовным преступником, он все равно останется вождем народов. Ну, будет вождь народов с уголовными прошлым и замашками. И что? Не Сталина собираются судить, а свой ужас перед ним. Но самого себя жестко осудить не каждому дано. титан: Немногого же стоят тогда эти народы. Soliton: А что, наполеонов нельзя судить? Они — неподсудны? Фашизм был осужден. А людей — либо судят другие люди, либо судит история… В конце концов мы все предстанем перед Высшим судом… А Сталина необходимо судить… Чтобы избавиться от страха. Хрущев не смог и не захотел доводить до суда, Горбачев тоже мог, но не довел… А от страха надо, необходимо избавляться. И если вы этого не понимаете, то Бог Вам судия. Александр: Вам известны вожди не преступники? Кто, например? nadejda: Сталин был Вождем народа. Но все дело в том что у Сталина было психическое заболевание — паранойяльный психоз средней тяжести. Та же болезнь была у Гитлера, но с высокой тяжестью. Но сравнивая деяния Сталина и нынешних вождей — все складывается не в пользу нынешних деятелей. Сталин был бескорыстным и умелым организатором. Да, погибло много людей, но в наше время их по вине власти гибнет больше — безымянных, бессловесных. И нет виноватых — власть безликая. А у Сталина было лицо, хоть плохое, но было. Александр: Куда полезней по новой начать открывать и публиковать архивы. Kit: Убежден, что суд над преступным режимом и его организаторами, главным из которых был Сталин, необходим. Новые поколения должны знать, «что такое хорошо и что такое плохо». Для того чтобы не повторилось подобное. Нюрнбергский процесс расставил точки над i в отношении человечества к фашизму-нацизму. То, что военные преступники закончили жизнь на виселицах, не так существенно для будущих поколений, как раскрытие преступлений и сама оценка, данная судом фашизму. Пока не состоится подобный процесс, эту страницу истории нельзя считать перевернутой. Весьма солидный процент населения бывшего СССР полагает кровожадного диктатора позитивной фигурой. Всего на форуме «Новой газеты» 479 откликов. Читайте! Инициативная группа юристов и общественности 25.02.2009 __________ ПРИЛОЖЕНИЕ: Плач полковника. Публикация. http://www.novayagazeta.ru/data/2009/gulag02/00.html
И по ком плачет российский полковник В центре — генерал-лейтенант авиации П. Рычагов, начальник ВВС. Он со своими коллегами смотрит вперед, в будущее. А будущего у них уже нет. Так решил Сталин Замнаркома вооружений Б. Ванников, расстрелянный в начале войны (фото). Опустив по традиции его в фужер с соответствующим напитком и испив чашу до дна, воин перед водружением новой награды на грудь поцеловал образ генералиссимуса, и вдруг по щекам его потекли слезы. Я знаю полковника давно. Никогда не видел такой его слабости. Ни после Баку, ни после Чечни, а тут вот… И вдруг подумалось: почему такое случилось, ведь полковнику лишь немногим больше 50, он родился, когда вождь уже давно в могиле лежал. Сталинистом полковника никак не назовешь. Откуда же в нем эта искренняя любовь к Иосифу Виссарионовичу? Или не правы мы все, юродствующие над чувствами военных, которые видят в нем знамя нашей Победы? И тут вспомнилось иное, прочитанное. В апреле 1941 г. состоялось заседание Главного военного совета, на котором была подвергнута резкой критике обстановка в авиации страны. Аварийность росла день ото дня, и вождь потребовал объяснений. Начальник ВВС Рычагов был снят с должности, начальник оперативных полетов Миронов отдан под суд, остальные отделались выговорами. А 18 мая был арестован начальник научно-исследовательского полигона ВВС Г. Шевченко. Причина — полигон наглядно продемонстрировал, что для уничтожения одного немецкого танка потребуется не менее 12 самолетовылетов лучшего штурмовика Ил-2. 27 мая был арестован начальник НИИ ВВС А. Филин. Через три дня — помощник командира Орловского военного округа Э. Шахт и нарком боеприпасов И. Сергеев со своим заместителем. Еще двоих посадили годом раньше. 31 мая арестовали генерал-лейтенанта П. Пумпура. До тех пор следствие ни шатко ни валко раскручивало 3-е управление Наркомата обороны (контрразведка — бывший Особый отдел НКВД, переданный в НКО в феврале 1941 г.). Но Сталин видит, что начальник его, комиссар госбезопасности А. Михеев, просто волынит, и кричит на него в присутствии главы НКВД Л. Берии и наркома НКГБ В. Меркулова. В результате дальнейшее «расследование» передано в НКГБ, что, по сути, — нарушение: военные расследования ушли из рук военной контрразведки. И начался отлов широким бреднем в подвалы НКГБ на Лубянку руководящих работников ВВС страны. 4 апреля арестовали замначальника штаба ВВС П. Юсупова и начальника отдела НИП С. Онасько, через трое суток — начальника управления ПВО страны Г. Штерна, замнаркома вооружений Б. Ванникова, зам-командующего ВВС ЛенВО А. Левина. Началась война, а маховик репрессий только развернулся. 24 июня схватили генерал-лейтенанта авиации П. Рычагова, лучшего боевого летчика страны. Потом аресты стали повальными. Допросы вели самыми садистскими методами, хотя и палачи, и жертвы понимали, что смысла в том нет. Меркуловцы (так будет вернее, ибо Главное управление госбезопасности относилось к НКГБ, а не к НКВД) выбивали совершенно дикие признания. Потом НКГБ слился с НКВД, и Берия, ставший вместе со Сталиным членом ГКО, внимательно следил за тем, чтобы узники лубянских подвалов оттуда обратно на свет уже не выбрались, и старательно подавал Верховному главнокомандующему на подпись списки обреченных. Случайно удалось выбраться из узилища К. Мерецкову. А другие — Рычагов, Штерн, Смушкевич, Проскуров, Арженухин, Володин — будут уничтожены 28 октября. Расстрел 28 октября уникален — он не был оформлен никаким судебным или квазисудебным решением. Основанием для расстрела послужило, как указано в акте о приведении приговора в исполнение, «предписание Народного комиссара внутренних дел СССР Генерального комиссара государственной безопасности тов. Берия Л.П. от 18 октября 1941 года за № 2756/6». Разумеется, этот расстрел не мог быть осуществлен без ведома Сталина (об этом показывал и сам Берия на допросе 31.07.1953 г.). В Куйбышеве специально приехавшими из Москвы старшим майором госбезопасности Баштаковым, майором госбезопасности Родосом и старшим лейтенантом госбезопасности Семенихиным были расстреляны 20 человек, еще пять человек из того же предписания были расстреляны в течение ближайших дней в Саратове и Тамбове. Но останется еще одна группа военных. Особая. Те, кого не успели забить в лубянских подвалах в 1941 г. Их много. И есть возможность вернуть их фронту. Есть. И Берия подает список Сталину. Вождь просмотрел этот список генералов и надписал кратко: «Расстрелять всех поименованных в списке». 13 февраля 1942 г. чекисты выставили узников на Особое совещание НКВД СССР. И даже после этого оставалась тонкая ниточка между жизнью и смертью. Ее, эту паутинку, держал в своих руках вождь и Верховный главнокомандующий. Он понимал, что значит для узника каждый миг надежды на жизнь. 23 февраля 1942 г., в День Красной армии, генералов повели на расстрел… …А в 2008 году полковник Российской армии плакал, целуя лик Сталина на странной награде. Почему? Наверное, потому, что юность и молодость прожил он в той стране, где много говорилось о твердом генералиссимусе-победителе и где были болтливый Хрущев, сонный собиратель значков Брежнев, непонятно что сделавший для страны Черненко… Сергей Коркин 25.02.2009
© Copyright: Борис Рубежов Четвёртая Страница, 2009.
Другие статьи в литературном дневнике:
|