«Ты, что, умнее всех?», «тебе, что, больше всех надо?», «ты, что, против советской власти?», - такие вопросы в детских коллективах не поднимались. Наоборот, нас воспитывали на примерах революционных биографий. Бунт, восстание, революционный переворот, подпольная работа. Но жизнь словно насмехалась над нами: против кого бунтовать, восставать, жертвовать собой? Против своих?... Но об этом, как и об Иосифе Джугашвили, как и о «вынужденном» двуличии нашего поколения (и не одного нашего!) я еще поговорю и не раз.
А пока попробую вынуть из сундука памяти что-нибудь важное, существенное для понимания моей натуры, с которой, напомню, я прощаюсь навсегда. К примеру, я готов навсегда попрощаться с узкоколейкой, соединявшей бывший лесоучасток (лесопилка еще работала) с транссибирской магистралью с одной стороны и то ли лагерь, то ли поселение бывших зеков – с другой. По ней бегала «кукушка», свистела она пронзительно, а так как была маленького роста, то и видно ее не было – только дым. Паровозик добегал до заводской базы, здесь загружался и бежал обратно. Дорога была старая, ухаживали за ней плохо, если вообще ухаживали. Однажды мы компанией «надыбали» ручную дрезину (валялась бесхозная на откосе) и, веселясь, домчались до лесопилки, где на нас устроили облаву рабочие. Меня поймали. И я впервые услышал свой детский писклявый голос: «не надо, дяденька, я больше не буду!» Мне стало так противно, что я дал зарок никогда больше не орать, как бы больно мне ни было. А драли за ухо довольно основательно, потом дали пинка и тоже не очень ласково… Тем не менее, урок пошёл впрок: зарок я исполнил и никогда, ни при каких обстоятельствах больше не плакал и не просил тонким визгливым голосом простить меня.
Так же, как и зарок – не курить. На чердаке дома собралась компания. Были курящие. У кого-то нашлась махорка, но на всех не хватало. Её смешали с перетёртой сухой картофельной ботвой. Получилась смертельная смесь. Я обкашлялся, обсморкался, обтошнился, но зато, после такого опыта в тринадцать лет, больше не прикасался к табачным изделиям.
А вот с другим пороком – питием – я не справился. Где-то мы, десяти-двенадцатилетние пацаны раздобыли брагу, всего-то бидончик, но упились так, что весь поселок заблевали; и долго парились в кабинете директора школы, выслушивая праведные речи учителей, великих трезвенников. Нет, это не остановило меня: грешен, грешен, грешен…
Ну, как можно было не пить человеку, который почти три месяца занимался тем, что «перезахоранивал» японских военнопленных, умерших в близлежащих лагерях и захороненных на крутом склоне Мячиной сопки, и по случаю грядущего Международного Фестиваля молодежи и студентов, терпеливо ждущих приезда своих родственников. Скепсис уже разъел в какой-то степени мое мироощущение, но до цинизма было еще далеко.
Кладбище представляло собой довольно большую площадку, заросшую травой и кустарником по самое «не могу», заполненную бугорками, на некоторых сохранились таблички, текст, конечно, уже отсутствовал. Надо было поработать над каждым бугорком, облагородить его, предоставить в виде могилки и, самое главное, воткнуть для удостоверения табличку с указанием, кто и когда здесь захоронен. Японского языка не знал ни Максим Строев, пожилой, молчаливый поселковый плотник «на подхвате», ни, тем более, я, приданный ему в качестве помощника на время школьных каникул. Как вышли из положения? Очень просто: послали запрос в «стольный град» Биробиджан и через какое-то время получили и примерную схему кладбища и образцы надписей на табличках. Надо было только перерисовать японские иероглифы и русский текст, а так же нарисовать солнце. Откуда все это было взято, известно только тем, кто прислал нам текстовку. Мы же так до конца и не поняли, действительно ли нами было облагорожено захоронение японских солдат. А ведь туда должны были приехать отцы, матери, дети покойников, получившие разрешение…
Ну, и как тут не стать циником?!