мощь новой действительности

Тома Мин: литературный дневник


ПОЛИФОНИЯ ОБРАЗА И БЕЗ-ОБРАЗНОГО КАК ЭСТЕТИЧЕСКИЙ ФЕНОМЕН


Образ и Без-образное как феноменологическосмысловые принципы
бытия


§ I. Проблема образа в современной эстетике.


§ II. Без-образность как эстетический феномен.


§ III. Образ и без-образное: полифонические связи.


Содержимое ответа
Нигитология — это философское учение о небытии,


«ничто», пустоте
и их роли в осмыслении бытия.


Термин образован от латинского nihil («ничто»)
с добавлением -логия («учение»). studfile.netvital.lib.tsu.ru
Происхождение и смысл термина
Этимология указывает на смещение фокуса с бытия (которым традиционно занималась онтология) на его противоположность — небытие.


Появление нигитологии связывают с переосмыслением статуса категории «ничто»: в неклассической метафизике она стала рассматриваться как самостоятельная реальность, категория-экзистенциал. vital.lib.tsu.rucyberleninka.runbpublish.com
Связь с другими понятиями
Важно отличать нигитологию от нигилизма. Если нигилизм подразумевает радикальное отрицание (ценностей, авторитетов), то нигитология — более фундаментальное исследование категории небытия, которое не обязательно ведёт к отрицанию, но может релятивизировать ценности. studfile.net
Нигитология в философии
В философском контексте нигитология
проявляется, например, в работах


мыслителей, которые исследовали категорию «ничто»
в контексте онтологии. Так, в статье «Нигитология: Хайдеггер vs Лейбниц» проводится сравнительный анализ подходов этих философов к проблеме небытия. Несмотря на различия в стилях и предпосылках, у них обнаруживаются точки пересечения в понимании природы и статуса негативности. cyberleninka.runbpublish.com
Нигитология культуры
В культурологии понятие нигитологии применяется для анализа роли образов, имён и характеристик небытия в культурогенезе.


В постмодернистской культуре небытийные черты (симулятивность, ризоматичность, отсутствие центра) становятся особенно заметными. Нигитология культуры изучает, как небытие влияет на творчество, деструктивные практики, анонимность и другие явления. famous-scientists.runew-disser.ru
Почему это актуально сегодня?
Актуализация нигитологии связывают


с ускорением социальных трансформаций,
ростом социальной тревожности,


ощущением неотвратимости времени
и формированием культуры отстранённости.


В этих условиях «старый» язык оказывается
неспособным выразить новые типы отношений,


что стимулирует поиск нового категориального аппарата. vital.lib.tsu.ru
Таким образом, нигитология — это не столько «новая онтология», сколько альтернативный подход, который расширяет горизонты философского познания, включая в него проблематику небытия. ГЛАВА ВТОРАЯ.


Полифония Образа и Без-образного
как проблема художественно-эстетических исканий


§ I. Образ и без-образное в рамках концепции двух типов культур.


§ II. Полифония образа и хаотического.


§ III. Полифония образа и неизреченного.



Концептуальные интерпретации нигитологии
культуры2011 год, доктор философских наук Саенко, Наталья Ряфиковна

Отражение эстетических модусов бытия в философских концепциях разных эпох2009 год, кандидат философских наук Наджафова, Айсель Наджафкулу кызы
Идея прекрасного и ее художественное выражение в творчестве Вл.С. Соловьева2007 год, кандидат филологических наук Заболотская, Альбина Равилевна
Своеобразие интерпретации категории "традиция" в эстетической теории и практике постмодернизма: на материале творчества Э. Денисова2009 год, кандидат философских наук Данилова, Анна Викторовна
Принципы художественного обобщения в прозе А. Грина: развитие символической образности2004 год, кандидат филологических наук Козлова, Елена Анатольевна



Анализ семантико-ментальных структур сознания показывает,
что к концу XX столетия


дискурс энергии становится вполне реальной альтернативой классическому дискурсу сущности.


Смена фило-софско-эстетических дискурсов
потребовала пересмотра многих традиционных теорий в ином методологическом ключе, в том числе и с позиций неклассической эстетики.
Наиболее серьезные изменения должны коснуться


трактовки такого основополагающего понятия эстетики
как художественный образ.


Теория отражения,
положенная в основу понимания образа,
уже в начале XX века воспринималась не только как старая,
но и как наивная теми,


кто использовал феноменологическую методологию (Э. Кассирер, А. Лосев, П. Флоренский).


Необходимо выстроить новую концепцию образа,
которая может


и должна опираться на разработанные в герменевтике
(М. Хайдеггер, Г.Г. Гадамер, П. Рикёр)


и деконструктивистской критике (Ж. Деррида, Ж. Делёз и др.)


методы репрезентации и деконструкции,
связанные с выявлением скрытых смыслов (интер)
текстового пространства
художественного произведения, мира культуры и бытия в целом.


В рамках дискурса энергии
такие направления эстетики
как экзистенциальная герменевтика
феноменология и и деконструктивизм
рассматривают образ, смысл,
истину бытия не в застывшем, окаменевшем виде,


но в качестве свершающихся феноменов.



Соответственно в самом понятии образа
помимо законченного и оформленного,


явленного сознанию
(того, что может быть названо образ-имеющим),


необходимо выделить и начала без-образности,
связанные с нарушением стазиса,
открытостью границ и подвижностью структуры (незавершенностью, нестабильностью, неопределенностью).


И если образ-имеющее эстетика традиционно
определяет в категориях порядка и симметрии,
гармонии и соразмерности, ритма и формы;



то начала без-образности объединят
незаурядные
по человеческим масштабам


эстетические проявления дисгармоничного,
хаотического,
бесконечного (того, что не имеет зафиксированного, четко определенного и оформленного образа),
а также сокрытого и неизъяснимого
(того, что выступает как невыразимаое).


Обращение к феномену без-образности
тем более актуально, что т.н. "постмодернистский прорыв"
в эстетике второй половины XX века,


усугубивший ощущение всеобщей хаотизации
и дезорганизации жизни,


сделал предметом своего исследования


нестабильности и парадоксы,
фрагментарность и искривленность,
кажимость и случайность.


Само бытие в эстетике постмодернизма
(неклассической по преимуществу)


рассматривается как негативное пространство,
изнанка, складка,


пустота, заполненная симулякрами
и неподобными подобиями.


Преодолеть сложившуюся в эстетике конца XX века


ситуацию
нестабильности и хаоса
можно только в рамках


т.н. ан-а-процессов (ан-а-мнезис, ан-а-морфоз и др.),
суть которых состоит в


восстановлении утраченного или искаженного порядка
путем претворения, обращения друг в друга составляющих
образ-имеющего и безобразного.



Механизмы данных процессов связаны
с виртуальными


свойствами эстетических категорий
и реализуются в рамках полифонического диалога
образ-имеющего и без-образного.


Актуальность исследования полифонического звучания образ-имеющего и без-образного обусловлена необходимостью преодолеть существующий в эстетике односторонний подход к указанным понятиям, состоящий в рассмотрении их как самодостаточных и обособленных феноменов жизни, искусства и науки. С т.зр. теории амбивалентности, победа одного из этих феноменологическосмысловых принципов и, как следствие, умаление, забвение второго, будут одинаково губительны для обеих сторон, ибо существование одной без другой лишается всякого смысла: не в бытии-для-себя, но в напряженном со-бытии способны они реализовать заложенный в них потенциал, отразить многогранность и противоречивость мира.


Осознание необходимости исследования
возможностей и соблазнов
образа и без-образного,
их диалога


и противостояния,
можно найти во всех художественно-исторических эпохах,


но ярче всего оно проявилось в т.н. точках


схода художественно-исторических эпох разных типов,


когда наука и искусство особенно пристально
приглядываются к негативу


(законы разложения смысла и неубывания энтропии,
природа небытия и хаоса,


механизмы негативной интертекстуальности),


сознательно


попытаются


утвердить прекрасное и вечное "от противного",
через шокирующее


живописание злого, безобразного и ужасного;
изнутри "взорвать" форму предметов,
чтобы из ее осколков
создать новую форму


и новую гармонию;
а также раскрыть противоречие
между внешним


уродством и внутренней красотой изображаемого;


определить возможности и условия высветления образа
в без-образном


и наоборот.
Поиск перспектив для


использования полифонического, взаимообогащающего
звучания


образ-имеющего и без-образного,


а также утверждения эстетического идеала
даже


в изображении безобразного, уродливого и ужасного


становится актуальным и в наше время,
в ситуации катастрофически растущей бездуховности,
экспансии массовой культуры и утраты человеком
критической способности различать подлинные эстетические
ценности (между тем именно они во многом определяют отношение человека к людям, его окружающим, и к миру, в котором он пребывает).


Таким образом, актуальность темы исследования обусловлена
как насущными проблемами эстетической теории
и практики нашего времени (конца XX века),


так и потребностью осмыслить философский и художественно-эстетический опыт тех эпох в истории культуры, которые также могут быть определены как кризисные и переходные.


Объект исследования.


Объектом исследования являются художественные системы, эстетические и философские концепции крупнейших представителей западноевропейской и отечественной культуры от Архаики до рубежа ХХ-ХХ1 вв., в которых нашел свое отражение феномен полифонического звучания образ-имеющего и без-образного.


Предмет исследования.


Предметом исследования является проблема полифонического звучания образ-имеющего и без-образного, а также их философских и эстетических модификаций (гармония и дисгармония, порядок и хаос, ритм и аритмия, симметрия и асимметрия) в теории и практике искусств и философско-эстетической рефлексии.


Степень разработанности проблемы.


В эстетике было выдвинуто множество самых различных теорий, каждая из которых по-своему раскрывала структуру и функционирование художественного образа. Однако лишь немногие из них были доведены до конца, т.к. рассматривали образ и то, что мы определяем как без-образное, вне их отношений друг к другу, от-страненно, как самодостаточные структуры. До сих пор мы не имеем почти ни одной полностью законченной систематики образа и безобразного. Представления о без-образном как о неоформленном и неупорядоченном, неявном и неизъяснимом; вопрос о виртуальности эстетических свойств, развитие и становление идеи полифонического звучания образа и без-образного, а также диалога их эстетических и философских модификаций не были предметом специальных эстетических исследований в современной отечественной и зарубежной литературе. В то же время художественно-эстетическая теория и практика, особенно в XIX и XX вв., накопленный научный фонд дают богатый материал, требующий детального и всестороннего осмысления феномена без-образности, а также диалектических отношений образ-имеющего и без-образного с точки зрения их полифонического звучания.


К исследованию подтолкнули философско-эстетические концепции М. Хайдеггера, А.Ф. Лосева, П.А. Флоренского и М.М. Бахтина. Согласно экзистенциальной герменевтике М. Хайдеггера, скрытое, неявное, несказанное могут и должны служить средством высвечивания всего сущего, явленного и определенного (например, в философии бытие раскрывается через ничто). Соответственно, мы вправе высказать предположение, что обозначенный Хайдеггером метод работает и в эстетике, а именно - выступает как прозрение (выявление) образа в без-образном.


Ориентиром исследования феномена без-образности и полифонического звучания Образа и Без-образного послужили работы представителей зарубежной (М. Бубер, П. Валери, Х.-Г. Гадамер, Э. Гуссерль, П. Рикёр, Ж.-П. Сартр, Ж. Старобинский, М. Хайдеггер) и отечественной (П.П. Гайденко, K.M. Долгов, P.A. Куренкова, A.M. Пятигорский, К.А. Свасьян) экзистенциально-феноменологической эстетики, а также труды представителей неклассической эстетики (Ж. Деррида, М. Фуко, Р. Барт, Ж. Делёз, Ж. Батай, Ж. Бодрийар, Н.Б. Маньковская, Б. Дубин, М. Ямпольский, В. Подорога).


Представления о диалектическом сопряжении полярных начал -основ мироздания (B.C. Соловьев), феноменологическо-смысловых основ бытия (А.Ф. Лосев), художественных воль (М.М. Бахтин), персонажей культуры (B.C. Библер) - как об их полифоническом диалоге (т.е. одновременном звучании равноправных и неслиянных голосов) отражены прежде всего в русской философской мысли: в конце XIX века - в эстетической концепции B.C. Соловьева, в 20-ые гг. XX века - в работах А.Ф. Лосева, М.М. Бахтина, Р. Якобсона, а позднее - у B.C. Библера, Ю.Б. Борева. В частности, у Борева мы встречаемся с идеей полифоничности эстетических свойств, связанной с эстетической многогранностью явлений . Однако названный ученый лишь вскользь упоминает о полифоничности (и то лишь как о «причудливом сочетании эстетически разных красок»).


Новый ракурс в рассмотрении проблемы полифонического звучания категорий (в т.ч. и категорий эстетики) стал возможен благодаря понятию "инаковости", которое предложили в качестве альтернативы понятию "различия" исследователи, обращающиеся к проблемам интерсубъективности, коммуникации, диалога Я и Другого (М. Бубер, Э. Гуссерль, Ж. Делез, Ж. Деррида, А.Ф. Лосев, В. Подо-рога, М. Хайдеггер).


Несомненную важность в разработке учения об образе и безобразном как феноменологическо-смысловых основах бытия несет предпринятая философской аритмологией (П. Тейяр де Шарден, П. А. Флоренский, Н. Бугаев, философия русского космизма), а позднее фундаментальной физикой (А. Эйнштейн, А.Д. Сахаров, И. При-гожин, И. Стенгерс, Д. Лейзер, К. Денбиг, представители синергетики) попытка приложить законы мироздания - прежде всего законы виртуальности, неубывания энтропии, флуктуации неустойчивых систем, спонтанной самоорганизации, диссиметрии частиц и античастиц и т.д. - к проблемам эстетики и философии. Такая попытка позволила нам высказать предположение, что образ и без-образное (ритм и аритмия, логос и хаос, покой и движение) как крайние точки процесса становления (эктропии) и процесса распада (энтропии) не могут обладать устойчивым состоянием - стазисом - и неизбежно стремятся к переходу в противоположность.


В последнее время в современной эстетике намечается тенденция включения в определенную онтологическую структуру явлений виртуалистики. Попытки отождествить понятие виртуальности не только с современными компьютерными технологиями, но и с культурой вообще, жизненным миром, философским дискурсом характерны прежде всего для научных исследований последнего десятилетия, представленных такими именами, как H.A. Носов, Ф.И. Гире-нок, В.М. Розин и др. Представления о виртуальности как о недово-площенном существовании, умаленном наличествовании содержатся в ряде исследований С.С. Хоружего. Во многом полемичная точка зрения Хоружего может служить тем не менее отправным пунктом для рассмотрения виртуальности эстетических свойств образа и безобразного. Опыт исследования скрытой, латентной формы бытия художественных структур имеет и постструктуралистская эстетика, для которой само отсутствие становится значимым: Ж. Деррида, У. Эко, И.П. Ильин, М. Маффесоли.


Наконец, из научных работ последнего десятилетия заслуживает внимания канд. дисс. JIM. Емельяновой «Творчество и развитие: от хаоса к космосу», посвященная рассмотрению «развития природы, общества, сознания как процессов, развивающихся от хаоса к космосу» ; а также канд. дисс. A.B. Жавнеровича «"Мрачное величие" как эстетический феномен культуры», в которой автор описывает как особые эстетические категории чудовищное и злодейское, выявляет основные разновидности «незаурядного зла» в жизни и искусстве, в частности, показывает место упомянутых понятий в выделенных им эстетических диаде (героическое - злодейское) и триадах (прекрасное - безобразное - ужасное, возвышенное - низменное - чудовищное). Наконец, одной из последних научных работ является канд. дисс. К.С. Смирнова «Понятие "ничто" в философской онтологии и современность», в которой автор предпринимает «экспликацию онтологического и антропологического смыслов понятия "ничто", а также методов научного описания онтологически реального "ничто"» .


Анализ современной литературы по эстетике и философии свидетельствует о повышенном интересе отечественной и зарубежной научной мысли к проблемам эстетизации, диалога, энтропии, (самоорганизации и пр. Тем не менее целый ряд вопросов, касающихся преломления в эстетике феномена без-образности, инаковости, виртуальности эстетических свойств и их полифонического звучания, до сих пор остается открытым и требует дальнейшего научного осмысления. Исходя из этого и формулировались цели и задачи исследования.


Цели исследования.


Настоящее исследование обращается к проблеме полифонического звучания (взаимодействия - взаимопроникновения - взаимообогащения) образ-имеющего и без-образного как одного из продуктивных направлений художественно-эстетических исканий, особенно в теории и практике искусства XX в., с тем чтобы осветить круг вопросов, касающихся:


I) Образности и без-образности как своеобразных феноменов, находящих отражение во всех сферах духовного опыта, в том числе и эстетике;


2) диалектики взаимоотношений образ-имеющего и без-образного (а также их модификаций) в жизни и искусстве;


3) актуализации (раскрытия) виртуальных свойств образ-имеющего и без-образного;


Задачи исследования.


В соответствии с проблемой, объектом, предметом и целями исследования поставлены следующие задачи:


1) дать категориальный анализ феномена без-образности в качестве эстетического феномена культуры;


2) обосновать наличие теоретического осмысления и практического разрешения проблемы полифонического звучания образ-имеющего и без-образного в эстетико-философских концепциях и художественной практике Европы и России вплоть до XX в.;


3) реконструировать процесс развития идеи полифонического звучания образ-имеющего и без-образного;


4) раскрыть механизм и возможности полифонического диалога таких понятий и категорий эстетики, как гармония и хаос, симметрия и асимметрия, ритм и аритмия, форма и бесформенность и др.


Научная новизна.


Диссертация представляет собой первое специальное исследование поставленной проблемы в современной отечественной научной литературе. В диссертации:


1) впервые описываются особенности феномена без-образности (того, что не имеет четко определенного, оформленного образа -хаотичного, дисгармоничного, асимметричного, беспорядочного, неизъяснимого, сокрытого и т.д.). Проведен анализ специфических характеристик и возможностей без-образного: обозначены объем и границы «понятийного гнезда», природа и доминирующие черты, типичные проявления и особенности воздействия на реципиента, способность к полифоническому диалогу с категориями, обладающими положительной эстетической ценностью. На основе проведенного анализа обоснована возможность и необходимость выделения понятия без-образного в качестве обширного и своеобразного эстетического феномена, объединяющего в себе наиболее ярко выраженные проявления хаотичного, асимметричного, беспорядочного, бесформенного, неизъяснимого в искусстве и жизни;


2) принципиально по-новому охарактеризовано и поставлено в качественно иной (эстетический) контекст понятие виртуальности (виртуальность эстетических свойств), т.е. способности к актуализации заложенных, но не проявленных до поры возможностей;


3) внесены уточнения в трактовку понятий полифонического звучания и эстетизации.


Научная значимость исследования.


Результаты исследования, его основные выводы и положения, касающиеся проблемы полифонического звучания образа и безобразного в эстетике, особенностей природы феномена безобразности и понятия виртуальности эстетических свойств являются приращением новых знаний в эстетике и философии, основой для их научного и творческого использования в герменевтике и художественной практике.


Метод исследования.


В основу исследования положена методология экзистенциально-феноменологической герменевтики (М. Хайдеггер, Г. Гадамер, П. Рикёр, Ж.-П. Сартр, А.Ф. Лосев) и деконструктивистской критики (Ж. Деррида, М. Фуко, Ж. Делёз, Ж. Батай, Ж. Бодрийар). Методология обоих направлений связана с исследованием структуры бытия на наличие в ней неких слоев (пусть даже только поверхностных), обращенных к сознанию человека, и положительного ответа на вопрос: не происходит ли претворение бытия через и посредством он-тодиалога этих слоев бытия и сознания человека. Выявление скрытых смыслов любого интертекстуального пространства позволяет исследовать сопряженность человеческого бытия и его жизненного мира, способно дать всеобъемлющую характеристику феноменов духовной культуры и человека, создающего и воспринимающего духовный горизонт эпохи. В исследовании т.о. используются:


1) метод репрезентации, т.е. проявления и высвобождения скрытых смыслов в феноменах окружающей действительности;


2) метод деконструкции, т.е. выявления внутренней противоречивости текста и его скрытых смыслов; процедура деконструкции позволяет постичь неизреченное, т.е. приблизиться к тому, что образ или имя «полагает назвать по ту сторону самого себя» .


3) метод "диалектической феноменологии" (Лосев А.Ф.) как способ вы-явления бытия, состоящий в сопоставлении и последующем сращении ограниченности и безграничности, конечности и бесконечности, определенности и неопределенности, различимости и неразличимости. Совмещение указанных противоположностей в одном и том же феномене, согласно диалектическому синтезу, требует не отмены неопределенности, а напротив, ее сохранения;


4) метод "акупунктуры" (термин введен П. А. Флоренским), предполагающий отыскание и исследование смысловых узлов текста (произведения, культуры и т.д.) - немногих, но поистине основополагающих моментов, раскрывающих существо поставленной проблемы. Данный метод, используемый прежде всего во II главе диссертации, состоит в фиксации текста в его дискретных моментах и полагает текст культуры не как единое, сплошное, нерасчлененное целое, но в качестве такого целого, к которому мыслящий может вернуться, вспомнить, рассмотреть в ином ракурсе, а с другой стороны, как такое целое (ряд или конфигурацию элементов), внутри которого мышление может двигаться как внутри сложного объекта.


Ведущий принцип неклассической методологии связан с "диалектикой присутствия и отсутствия", т.е. предполагает, что скрытое способно и должно служить средством высвечивания и выявления всего сущего. При этом коренным образом меняется традиционный способ философствования и на I план выходит стремление объяснить известное через неизвестное, понять явное через неявное, сказанное через HecK;3aHHoe и нескайнное в принципе, слово через молчание. В философской форме это выступает как раскрытие бытия через ничто, в эстетической - как прозрение (выявление) образа в без-образном.


Объектом анализа в данной ситуации становится не только тематическое (то, что непосредственно открыто воспринимающему сознанию), но и нетематическое, т.е. то, что в данный момент не находится в актуальном поле сознания, а составляет его потенциальное содержание (тот горизонт, который можно тематизировать слой за слоем, но нельзя исчерпать полностью). При этом потенциальное содержание, возможность как экзистенциал, согласно М. Хайдегге-ру, «означает не какое-нибудь свободно парящее в воздухе можест-вование в смысле «безразличия выбора» (libertas indifferentiae). Здесь-бытие как сущностно расположенное исконно уже втравлено в определенные возможности» .


Структура диссертации.


Работа состоит из введения, двух глав, заключения, приложений и списка литературы. Во введении обоснована актуальность исследования, определены его объект, предмет, цель, задачи и методы, охарактеризована методологическая база, раскрыта научная новизна, теоретическая и практическая значимость исследования, приводятся основные положения, выносимые на защиту.


Первая глава (теоретико-методологическая) содержит: категориальный анализ феномена без-образности: обосновывается необходимость выделения без-образного в качестве своеобразного эстетического феномена, объединяющего в себе представления о хаотичном, асимметричном и бесформенном, с одной стороны, и неявленном, неизъяснимом, неохватном, с другой; проводится анализ специфических характеристик и возможностей без-образного; особое внимание отводится феномену притягательности (соблазна) без-образного и особенностям его воздействия на реципиента; систематический анализ феномена полифонического звучания образ-имеющего и без-образного: определяется эстетическая валентность без-образного; рассматриваются возможность и механизмы полифонических связей образ-имеющего и без-образного; особое внимание отводится анализу виртуальности эстетических свойств Образа и Без-образного; исследование механизмов эстетизации, способностей образ-имеющего и без-образного включиться в ан-а-процесс; возможностей и соблазнов этого процесса.


Вторая глава содержит исследование становления и развития идеи полифонического звучания образа и без-образного, а также их модификаций (ритм - аритмия, форма - бесформенность, гармония -хаос) в художественно-эстетических концепциях от Архаики до XX в.; в рамках концепции двух типов культур (Ф. Шеллинг, Ф. Ницше, О. Шпенглер, М. Бубер и др.) прослеживаются особенности прочтения без-образного и его связей с образом в эстетике "обустроенных" (рациональных, объективных) и "бездомных" (иррациональных, субъективных) эпох. Особое внимание отводится философии и искусству следующих художественно-эстетических направлений: архаика и античность (Смерть, Рок; Хаос, Лабиринт, Бездна); средние века и Возрождение (Божественное Ничто, Свет Невечерний, Незрячесть; Бездна, Бесконечность) романтизм (Бесконечное, Хаос, Рок; Демон, Двойник); предсимволизм (Богоборчество; Красавица-Смерть, Разложение; Бездна, Хаос); символизм (Рок, Смерть; Тьма, Сон; Кукла, Маска, Метаморфоза); авангард и постмодернизм (Хаос, Лабиринт; Поток сознания).


Апробация и внедрение результатов исследования.


Материалы диссертации нашли отражение в выступлениях на российских и международных конференциях, в публикациях, а также в лекциях, семинарах и практических занятиях по истории художественной культуры (ВГПУ) и культурологии (ВОИУУ).


Основные теоретические и практические положения диссертации обсуждались 1) на конференциях: Научно-практические конференции преподавателей ВГПУ г. Владимир: 16.12.1997 - каф-ра теории и методики музыкального воспитания; 16.12.1998 - каф-ра философии (сообщение на тему «Проблема изреченного и неизреченного в экзистенциальной эстетике М. Хайдеггера»); 15.12.1999 - каф-ра философии (сообщение на тему «Интерсубъективность в контексте становления человеческого бытия»);


Эстетический опыт XX века: горизонты и измерения». Москва (14-15.04.1998) (выступление, тезисы);


Российский научно-практический семинар «Музыкальное образование: философия, педагогика, методики». Владимир, ВШУ (музпед), 22-23.12.1998 (выступление, тезисы);


Международная конференция «Художественный текст и культура: III». Владимир, ВГПУ - ИУУ, 13-16.05.1999 (выступление, тезисы).


II Российский философский конгресс «XXI век: будущее России в философском измерении». Екатеринбург, Уральский унт, 7-11 июня 1999 (тезисы).


2) на заседаниях: кафедры теории музыки и методики музыкального воспитания ВГПУ (г. Владимир) 1997 - 99 гг.; кафедры философии ВГПУ (г. Владимир) 1998-1999 гг.; кафедры культурологии ОИУУ (г. Владимир) 1997- 99 гг.; кафедры эстетики ИФ РАН (г. Москва) 1997-99 гг.


По теме диссертации опубликованы следующие работы:


Образ и Без-образное: феноменология полифонических связей II Эстетический опыт XX века: горизонты и измерения / Тезисы конференции. - Москва, 1998 (в печати);


Образ и Без-образное: феноменология виртуальных свойств // Феноменологические исследования. Обзор философских идей и тенденций. - Российско-американский ежегодник. - № 2. - Вла-димир-Ве1тогИ;, 1998.-е. 114-128.


К вопросу об амбивалентности эстетических свойств // Музыкальное образование: философия, педагогика, методики. - Тезисы докладов и выступлений российского научно-практического семинара. - Владимир, 1999. - с. 32-35.


Проблема неизреченности скрытых смыслов текста // Художественный текст и культура. III. - Материалы и тезисы докладов на международной конференции 13-16 мая 1999 г. - Владимир: ВГПУ, 1999. - с. 242-244.


Гармония в обличье хаоса: виртуальные связи в художественном творении // XXI век: будущее России в философском измерении: Материалы II Российского философского конгресса 7-11 июня 1999: в 4-х т. - Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 1999.


На защиту выносятся следующие положения:


1) художественно-эстетическая практика и философская рефлексия XIX и XX вв. дают основание выделить Без-образное в качестве своеобразного эстетического феномена, объединяющего в себе наиболее ярко выраженные представления о хаотичном, асимметричном, бесформенном, несказанном и неизъяснимом в искусстве и жизни;


2) образ-имеющее и без-образное имеют смысл не обособленно друг от друга, но в диалектическом сопряжении, понимаемом как момент общего развития; при этом речь идет не о растворении или уничтожении одного из полярных начал, а о полифоническом звучании неслиянных голосов; раскрыть механизмы и природу последнего становится возможным благодаря обращению к представлениям о виртуальности эстетических свойств образ-имеющего и без-образного;


3) критическое осмысление идей полифонического звучания эстетических категорий позволяет корректировать трактовку феномена эстетизации без-образного и его модификаций (асимметричного, хаотичного, уродливого, бесформенного и др.).


Похожие диссертационные работы по специальности «Эстетика», 09.00.04 шифр ВАК


Литературно-художественный образ как форма эстетического познания в контексте социокультурных трансформаций2007 год, кандидат философских наук Лунева, Лариса Эдуардовна
Онтология эстетических расположений2001 год, доктор философских наук Лишаев, Сергей Александрович
Эмоциональность, информативность и образность поэтического текста: На материале немецкого языка1999 год, кандидат филологических наук Журавлева, Елена Ивановна
Поэтика звукообразов в лирике М.Ю. Лермонтова2004 год, кандидат филологических наук Мансурова, Анна Васильевна
Проблема эволюции визуальности в кинематографе и других экранных искусствах2008 год, кандидат искусствоведения Буров, Андрей Михайлович


Заключение диссертации по теме «Эстетика», Осанов, Алексей Александрович


ЗАКЛЮЧЕНИЕ


1.


Настоящее исследование полифонического звучания образ-имеющего и без-образного как двух взаимодополняющих пластов образа (в том числе и художественного образа) шло путем определения полемического контекста, выдвижения ряда гипотез и поиска средств и методов для их последующего подтверждения.


Отправной точкой исследования послужила смена философско-эстетических дискурсов, очевидность которой стала уже несомненной. Дискурс энергии, к концу XX столетия все увереннее заявляющий о себе, потребовал пересмотра теории бинаризма и основанного на ней различения полярных категорий в пользу теории амбивалентности, т.е. представления о внутреннем соприсутствии противоречивых черт и свойств в свершающихся феноменах окружающего нас жизненного мира (некоего универсального поля, где пересекаются интересы и сферы влияния различных форм практик).


Односторонность традиционных подходов в эстетике (равно как и в любой отрасли духовного и практического опыта), как это видится сегодня, состоит в том, что в рамках структуралистского по своей природе принципа оппозиции (т.н. теории бинаризма) все явления внешнего мира, феномены мира духовного, понятия и категории науки и искусства рассматривались как члены аксиологических оппозиций, в которых первый член пары признавался иерархически более значимым и предпочтительным, обладающим позитивной ценностью, а полярный ему - как чистый негатив, нечто недостойное восхищения или познания: Космос и Хаос, Свет и Тьма, Бытие и Небытие, Жизнь и Смерть, Смысл и Бессмыслие, Прекрасное и Безобразное, Красота и Уродство, Гармония и Дисгармония, Добро и Зло, Система и Беспорядок и т.д. Между тем ситуация противостояния, соперничества обозначенных начал подразумевает нечто большее, чем просто антитезу, поскольку не исключает их диалога или даже взаимодополняющего звучания.


Соответственно и в нашем исследовании преодоление односторонности структуралистского принципа бинаризма шло по двум направлениям: была сделана попытка, во-первых, уничтожить саму идею первичности и превосходства одной категории (в том числе эстетической) над другой, а во-вторых, по возможности, стереть черту, разделяющую оппозитивные члены непроходимой стеной. Идее оп-позитивного различия (difference) мы, вслед за философией постструктурализма, противопоставили идею инаковости (differance), т.е. существования множества нетождественных друг другу, но вполне равноправных категорий, могущих вступать в диалог и, пользуясь терминологией Ж. Дерриды, оставлять друг на друге "следы", т.е. друг в друга проникать и друг друга порождать.


Помимо классического структурализма, другим оппонентом в полемическом контексте диссертации является эстетическая парадигма, постулирующая принцип отражения и представленная традицией от Аристотеля до неомарксизма. В русле экзистенциально-феноменологической герменевтики, концепции отражения как удвоения предмета за счет копирования противопоставляется идея выражения и впечатления, связанная с метафорой оттиска как оформления инородной среды. Соответственно и речь уже идет не столько об отображении, сколько о проявлении предмета, высвобождении его черт и значений, которые потенциально содержатся в нем.


Данная ситуация подтолкнула к попытке выделить феномен без-образности, в рамках которого было бы возможно объединить незаурядные по человеческим масштабам эстетические проявления дисгармоничного, хаотичного, бесконечного (того, что не имеет зафиксированного, четко определенного и оформленного образа), а также сокрытого и неизъяснимого (того, что выступает как невыразимое). В отличие от понятий, входящих в сферу низменного и неполноценного, составляющие феномена без-образности обладают такой эстетической валентностью, которая позволяет им органично включиться во взаимодополняющий диалог с понятиями, обладающими положительной эстетической ценностью.


В категории без-образного может и должен быть выделен ряд аспектов, в которых реализуется сущность и смысловое содержание феномена без-образности. Так, онтологическо-феноменологический аспект без-образного заключается в том, что без-образное является формой бытия многообразных явлений, вещей, событий и т.д., обладающих свойствами бесконечности, неисповедимости, непредзадан-ности, асимметричности, хаотичности и др., в качестве необходимых им для полноты своего проявления и существования.


Гносеологический аспект без-образного заключается в том, что без-образное в качестве "иного" образ-имеющему является одним из необходимых оснований любой смысло- и образотворческой деятельности, а также в том, что оно подвигает человека на познание неизвестного, открывает для него неизведанное в нем самом и мире, его окружающем.


Гипотеза об амбивалентности и взаимодополняющем диалоге образ-имеющего и без-образного позволила выдвинуть встречную гипотезу о полифоническом звучании этих категорий и их модификаций. Под полифонией в данном случае понимается разработанное в трудах русских и зарубежных философов (Бахтин, Флоренский, Рикёр, Якобсон и др.) учения об одновременном звучании неслиян-ных голосов и стереоскопическом видении, согласно которым образ-имеющее и без-образное обретают смысл не обособленно друг от друга, не как члены бинарных аксиологических оппозиций, но в диалектическом сопряжении, понимаемом как момент общего развития.


Раскрыть механизмы и природу последнего позволило понятие меона ("иного", "изнаночного"), на основе которого и была сформулирована гипотеза о виртуальной природе эстетических свойств об-раз-имеющего и без-образного. Обладая даром незримого соприсутствия, свойства образа (порядка, красоты), будучи отторгнутыми вовнутрь противоположного начала (без-образного, хаоса, уродства), не уничтожаются и не пропадают бесследно, но как бы мерцают, просвечивают сквозь стенки своей темницы, а потому могут быть определены как виртуальные, обладающие энергией для актуализации своего потенциала, предрасположенные к преобразованию и высвобождению мерцающих свойств, могущие и должные проявиться при благоприятных условиях.


Исходя из проведенного исследования, мы вправе констатировать, что полифонический диалог образ-имеющего и без-образного как хаотического, асимметричного, бесконечного наблюдается в истории художественно-эстетической и философской мысли на протяжении практически всех культурно-исторических эпох, особенно активизируясь в точках схода двух типов культур (объективных и субъективных), т.е. в переходные, пограничные эпохи. При этом об-раз-имеющее и без-образное находятся именно в том соотношении, что и понятия лицевой и изнаночной сторон, внешнего и внутреннего, не только умаляя и искажая друг друга, но и оформляя, очерчивая, отграничивая со своей "изнаночной" стороны.


С другой стороны, полифоническое звучание образа и безобразного как неизреченного, невыразимого, непостижимого по преимуществу заявляет о себе на протяжении эпох, принадлежащих к субъективному, иррациональному типу культур. Неизреченное и невыразимое сквозит, просвечивает в мир зримых образов и очерченных форм, и его постоянное соприсутствие не только интуитивно ощущается, но и может в известной мере быть выраженным благодаря символам.


Т.о. были подтверждены главные гипотезы настоящего исследования, утверждающие, что образ-имеющее и без-образное осознаются человеком как феноменологическо-смысловые основы бытия, в диалектическом противостоянии которых запечатлены противоречия реальной жизни, и что образ-имеющее и без-образное способны к полифоническому диалогу, понимаемому как момент общего развития, снимающий (в известной мере) исходные противоречия.


Исследование можно считать завершенным. Перспективы дальнейших исследований связываются нами с анализом преломления идей полифонического звучания и виртуальности эстетических свойств собственно в художественной практике XX века и разбором конкретных произведений живописи, поэзии, музыки в данном ракурсе. Не исключается также и возможность разработки идеи полифонического звучания применительно к таким категориям, как Добро и Зло, Ужасное и Трагическое.


Список литературы диссертационного исследования кандидат философских наук Осанов, Алексей Александрович, 1999 год


1. Советская Россия, 1979. Бахтин 1986: Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. М.,1986.


2. Башляр 1987: Башляр Г. Мгновение поэтическое и мгновение метафизическое // Башляр Г. Новый рационализм. М.: Прогресс,1987.


3. Белый 1994: Белый А. Магия слов // Белый А. Символизм как миропонимание. -М.: Республика, 1994. Бёме 1990: Бёме Я. Аврора, или Утренняя звезда в восхождении. -М.: Гуманус-Политиздат, 1990.


4. Бенеш 1973: Бенеш О. Искусство Северного Возрождения. Его связь с современными духовными и интеллектуальными движениями. -М.: Искусство, 1973.


5. Бенуа 1993а: Бенуа JI. Эзотеризм // Наука и религия. 1993. - №8. -с. 32-36.


6. Бенуа 1993b: Бенуа JI. Эзотеризм // Наука и религия. 1993. - №9. -с. 52-56.


7. Бердяев 1990: Бердяев H.A. Кризис искусства. М.: СП «Интерпринт», 1990.


8. Бердяев 1994: Бердяев H.A. Философия свободного духа. Проблематика и апология христианства // Бердяев H.A. Философия свободного духа. М.: Республика, 1994. - (Мыслители XX века).


9. Бибихин 1979: Бибихин В.В. Примечания переводчика // Эстетика и жизнь. вып. 6. - М.: Искусство," 1979.


10. Бланшо 1995: Бланшо М. Литературная бесконечность: «Алеф» // Иностранная литература. 1995. - № 1.


11. Боннар 1992: Боннар А. Греческая цивилизация. в 3-х тт. - т. 1. -От Илиады до Парфенона. - М.: Искусство, 1992.


12. Борев 1989: Борев Ю. Эстетика. -М.: Политиздат, 1989.


13. Борхес 1994а: Борхес Х.Л. Книга Песка // Борхес Х.Л. Письмена Бога. М.: Республика, 1994.


14. Борхес 1994b: Борхес Х.Л. Сад расходящихся тропок // Борхес Х.Л. Письмена Бога. -М.: Республика, 1994.


15. Брантом 1992: Брантом П. Галантные дамы // О любви и красотах женщин. Трактаты о любви эпохи Возрождения. М.: Республика, 1992.


16. Брегадзе 1967: Брегадзе В.В. Искусство и эстетика безобразного (автореферат дисс. на. ст. канд. фил. наук). Баку, 1967.


17. Бруно 1949: Бруно Дж. О бесконечности, вселенной и мирах // Бруно Дж. Диалоги. -М.: Политиздат, 1949.


18. Бубер 1995: Бубер М. Проблема человека // Бубер М. Два образа веры. М.: Республика, 1995. - (Мыслители XX века).


19. Булгаков 1993а: Булгаков С.Н. Трагедия философии. Философия и догмат // Булгаков С.Н. Собр. соч. в 2-х т. т. 1. - М.: Наука, 1993.


20. Булгаков 1993Ь: Булгаков С.Н. Труп красоты. По поводу картин Пикассо // Булгаков С.Н. Собр. соч. в 2-х т. т. 2. - М.: Наука, 1993.


21. Буткевич 1983: Буткевич О.В. Дьявол разрушения и созидания // Буткевич О.В. Красота. Природа, сущность, формы. М.: Художник РСФСР, 1983.


22. Бычков 1972: Бычков В.В. Проблема образа в византийской эстетике // Вестник Моск. Ун-та. сер. Философия. - 1972. - № 1.


23. Бычков 1981: Бычков В.В. Эстетика поздней античности. М., 1981.


24. Валери 1976: Валери П. Художественное творчество // Валери П. Об искусстве. -М.: Искусство, 1976.


25. Вернадский 1993: Несколько слов о ноосфере // Русский космизм: Антология философской мысли. М.: Педагогика-Пресс, 1993.


26. Виртуальные реальности 1998: Виртуальные реальности. Труды лаборатории виртуалистики. - вып. 4. - Труды центра профориентации. -М., 1998.


27. Выготский 1987: Выготский Л.С. Психология искусства. М.: Педагогика, 1987.


28. Вышеславцев 1994: Вышеславцев Б.П. Этика преображенного Эроса. Проблемы Закона и Благодати // Вышеславцев Б.П. Этика преображенного Эроса. М.: Республика, 1994. - (Б-ка этической мысли).


29. Гадамер 1988: Гадамер Х.-Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. -М.: Прогресс, 1988.


30. Гайденко 1980: Гайденко П.П. Эволюция понятия науки: Становление и развитие первых научных программ. М.: Наука, 1980. - (Б-ка всемирной истории естествознания).


31. Гайденко 1997: Гайденко П.П. Прорыв к трансцендентному: Новая онтология XX века. М.: Республика, 1997. - (Философия на пороге нового тысячелетия).


32. Гёте 1977: Гёте И.-В. Прометей // Гёте И.-В. Собр. соч. в 10-ти тт. -т. 5.-М., 1977.


33. Гиренок 1998: Гиренок Ф.И. Культура как виртуальность: событие и смысл // Виртуальные реальности. Труды лаборатории виртуа-листики. - вып. 4. - Труды центра профориентации. - М., 1998.


34. Голосовкер 1987: Голосовкер Я.Э. Логика мифа. М.: Наука, 1987.


35. Гуссерль 1998: Гуссерль Э. Картезианские размышления. СПб.: Наука - Ювента, 1998.


36. Данилова 1974: Данилова И.Е. О композиции итальянской картины кватроченто // Советское искусствознание, 73. М.: Советский художник, 1974.


37. Данилова 1977: Данилова И.Е. О византийской иконе XIV в. «Благовещение»: Опыт интерпретации // Античность. Средние века. Новое время: Проблемы искусства. М.: Наука, 1977.


38. Данилова 1984: Данилова И.Е. О роли иконографических и композиционных формул // Данилова И.Е. Искусство средних веков и Возрождения: Работы разных лет. М.: Советский художник, 1984.


39. Делёз 1997: Делёз Ж. Складчатость или внутренние мысли (Субъек-тивация) // От Я к Другому: Сб. пер. по проблемам интерсубъективности, коммуникации, диалога. -Мн.: Менск, 1997.


40. Делёз 1993 : Делёз Ж. Тайна Ариадны // Вопросы философии. 1993. -№4.


41. Денбиг 1995: Денбиг К. К вопросу об энтропии, беспорядке и дезорганизации // Знание сила. - 1995. - № 9.


42. Деррида 1992а: Деррида Ж. Золы угасшъй прах // Искусство кино. -1992.-№8.


43. Деррида 1992b: Деррида Ж. Письмо японскому другу // Вопросы философии. 1992. - № 4.


44. Дионисий Ареопагит 1994: Дионисий Ареопагит. О мистическом богословии // Дионисий Ареопагит. О божественных именах. О мистическом богословии. Тексты, перевод с др. греч. СПб.: Глаголь, 1994.


45. Дионисий Ареопагит 1990: Дионисий Ареопагит. О божественных именах // Общественная мысль: исследования и публикации. -вып. 2. -М.: Наука, 1990.


46. Дмитриева H.A. Краткая история искусств. вып. 2. - М.: Искусство, 1989.


47. Долгов 1996а: Долгов K.M. Парадоксы и антиномии современной эстетики и искусства // Эстетические исследования: методы и критерии. М.: ИФРАН, 1996.


48. Долгов 1996b: Долгов K.M. Феноменологическая онторлогия Мартина Хайдеггера и искусство // Феноменология искусства. М.: ИФРАН, 1996.


49. Донини 1989: Донини А. У истоков христианства: (От зарождения до Юстиниана). -М.: Политиздат, 1989.


50. Дубин 1996: Дубин Б. О Жане Старобинском и предмете его статьи // Новое литературное обозрение. 1996. - № 19.


51. Дюрер 1966: Дюрер А. Набросок введения к трактату о пропорциях // Мастера искусств об искусстве. Избранные отрывки из писем, дневников, речей и трактатов. в 7-ми тт. - т. 2. - М.: Искусство, 1966.


52. Дюфрен 1991: Дюфрен М. Кризис искусства // Западноевропейская эстетика XX века. вып. I. - М.: Знание, 1991. - (Новое в жизни, науке, технике. Эстетика. 1/1991).


53. Емельянова 1991: Емельянова JIM. Творчество и развитие: от хаоса к космосу (автореферат дисс. на. ст. канд. фил. наук). Л., 1991.


54. Жавнерович 1992: Жавнерович A.B. «Мрачное величие» как эстетический феномен культуры (автореферат дисс. на. ст. канд. фил. наук). -М., 1992.


55. Жильсон 1991: Жильсон Э. Живопись и реальность // Западноевропейская эстетика XX века. вып. I. - М.: Знание, 1991. - (Новое в жизни, науке, технике. Эстетика. 1/1991).


56. Жирмунский 1996: Жирмунский В.М. Немецкий романтизм и современная мистика. СПб.: AXIOMA, 1996.


57. Иванов 1994а: Иванов В.И. Две стихии в современном символизме // Иванов В.И. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994. -(Мыслители XX века).


58. Иванов 1994b: Иванов В.И. О Новалисе // Мировое древо (Arbor Mundi). вып. 3. - М.: Мировое древо, 1994.


59. Ильин 1996: Ильин И.П. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М.: Интрада, 1996.


60. Ильин 1998: Ильин И.П. Постмодернизм от истоков до конца столетия: эволюция научного мифа. М.: Интрада, 1998.


61. Иоанн Дамаскин 1969: Иоанн Дамаскин // Антология мировой философии. -в 4-х тт. т. 1, ч. 2. - М.: Мысль, 1969.


62. Камю 1990: Камю А. Бунтующий человек // Камю А. Бунтующий человек: Философия. Политика. Искусство. М.: Республика, 1990. - (Мыслители XX века).


63. Кандауров 1993: Кандауров О. Спиральный образ совершенства // Наука и религия. 1993. - № 7.


64. Кандинский 1992: Кандинский B.B. О духовном в искусстве. М.: Архимед, 1992.


65. Кассирер 1995: Кассирер Э. Философия символических форм: Введение и постановка проблемы // Культорология. XX век: Антология. М.: Юрист, 1995. - (Лики культуры).


66. Князева 1997: Князева E.H., Курдюмов С.П. Антропный принцип в синергетике // Вопросы философии. 1997. - № 3.


67. Кормер 1997: Кормер В.Ф. О карнавализации как генезисе «двойного сознания» // Кормер В.Ф. Двойное сознание интеллигенции и псевдо-культура. -М.: Традиция, 1997.


68. Куренкова 1989: Куренкова P.A. Прием консенсуса образных аналогий и методологии эстетических исследований М.М. Бахтина // Эстетика М.М. Бахтина и современность. Саранск, 1989.


69. Куренкова 1992: Куренкова P.A. Методологическая пластика эстетических исследований М.М. Бахтина // М.М. Бахтин: Эстетическое наследие и современность. ч. II. - Саранск: Мордовский унт, 1992.


70. Куренкова 1998: Куренкова P.A. Методологос жизни, самсоиндиви-дуализация и творчество в образовательном процессе // Феноменологические исследования. Обзор философских идей и тенденций. Российско-американский ежегодник. - № 2. - Владимир-Belmont, 1998.


71. Куренкова 1998: Куренкова P.A., Плеханов Е.А., Рогачева Е.Ю. Феноменологическая редукция как метод изучения произведения искусства // Вестник ВГПУ. Научно-методический журнал. Владимир. - 1998. - вып. 3.


72. Лазарев 1971: Лазарев В.Н. Византийская эстетика // Лазарев В.Н. Византийская живопись. М.: Наука, 1971.


73. Ле Гуин 1992: Ле Гуин У. Волшебник Земноморья. М.: Новатор, 1992. - Библиотека фантастики. - сер. 1. - т. 2.


74. Лосев 1979: Лосев А.Ф. Эстетика Возрождения. М.: Мысль, 1979.


75. Лосев 1980: Лосев А.Ф. История античной эстетики. Поздний эллинизм. -М.: Искусство, 1980.


76. Лосев 1982: Лосев А.Ф. Хаос // Мифы народов мира. Энциклопедия / под ред. Токарева С.А. в 2-х тт. - т. 2. - М.: Советская энциклопедия, 1982.


77. Лосев 1990: Лосев А.Ф. Философия имени // Лосев А.Ф. Из ранних произведений. -М.: Правда, 1990.


78. Лосев 1993: Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука // Лосев А.Ф. Бытие Имя - Космос. - М.: Мысль, 1993.


79. Лосев 1994: Лосев А.Ф. Самое само // Лосев А.Ф. Миф Число -Сущность. -М.: Мысль, 1994.


80. Лосский 1998: Лосский Н.О. Мир как осуществление красоты: Основы эстетики. М.: Прогресс-Традиция, 1998.


81. ЛЭС 1987: ст. Образ художественный // Литературный энциклопедический словарь. М.: Советская энциклопедия, 1987.


82. Маймонид 1969: Путеводитель заблудших // Антология мировой философии. в 4-х тт. - т. 1, ч. 2. - М.: Мысль, 1969.


83. Майнцер 1997: Майнцер К. Сложность и самоорганизация. Возникновение новой науки и культуры на рубеже веков // Вопросы философии. 1997. -№ 3.


84. Максим Исповедник: 1994: Максим Исповедник. Подстрочные толкования // Дионисий Ареопагит. О божественных именах. О мистическом богословии. Тексты, перевод с др. греч. СПб.: Глаголь, 1994.


85. Мелик-Пашаев 1997: Мелик-Пашаев A.A. Художественная культура с точки зрения религиозного сознания // Московская городская учительская семинария. Научный сборник. М., 1997.


86. Мережковский 1992: Мережковский Д.С. Атлантида Европа: Тайна Запада. - М.: Русская книга, 1992.


87. Метерлинк 1915: Метерлинк М. Полное собрание сочинений в 5-ти тт. т. 3. - Пг.: Изд-ие т-ва Маркс, 1915.


88. Муравьев 1992: Муравьев В.Н. Внутренний путь // Вопросы философии. 1992.-№1.


89. Недонсель 1991: Недонсель М. Введение в эстетику // Западноевропейская эстетика XX века. вып. I. - М.: Знание, 1991. - (Новое в жизни, науке, технике. Эстетика. 1/1991).


90. Николай Кузанский 1979а: Николай Кузанский. О красоте // Эстетика и жизнь. вып. 6. - М.: Искусство, 1979.


91. Николай Кузанский 1979b: Николай Кузанский. Об ученом незнании // Николай Кузанский. Сочинения в 2-х тт. т. 1. - М.: Мысль, 1979


92. Новалис 1994: Новалис. Христианский мир или Европа // Мировое древо (Arbor Mundi). вып. 3. - М.: Мировое древо, 1994.


93. Носов 1998: Носов H.A. Виртуальная парадигма // Виртуальные реальности. Труды лаборатории виртуалистики. - вып. 4. - Труды центра профориентации. -М., 1998.


94. Овсянико-Куликовский 1895: Овсянико-Куликовский Д.Н. Язык и искусство. СПб., 1895.


95. Ортега-и-Гассет 1998а: Ортега-и-Гассет X. Заметки на полях // Иностранная литература. 1998. - № 3.


96. Ортега-и-Гассет 1998b: Ортега-и-Гассет X. Предисловие к «Восстанию масс» // Иностранная литература. 1998. - № 3.


97. Паскаль 1974: Паскаль Б. Мысли // Ф. Ларошфуко. Максимы. Блез Паскаль. Мысли. Ж. Де Лабрюйер. Характеры. М.: Худ. литература, 1974. - БВЛ. - т. 42. - сер. I.


98. Плеханов 1996: Плеханов Е.А. Феноменология образования: ракурсы проблемы // Феноменология художественного сознания. Владимир: ВГПУ, 1996.


99. Плотин 1980: Плотин. О прекрасном // Лосев А.Ф. История античной эстетики. Поздний эллинизм. М.: Искусство, 1980. - с. 435443.


100. Плотин 1993: Плотин. О потенции и энергии // Лосев А.Ф. Бытие -Имя Космос. - М.: Мысль, 1993. - с. 307-315.


101. Плотин 1994: Плотин. О числах // Лосев А.Ф. Миф Число - Сущность. - М.: Мысль, 1994. - с. 840-876.


102. Плугин 1974: Плугин В.А. Мировоззрение Андрея Рублева (Некоторые проблемы). Древнерусская живопись как исторический источник. -М.: Изд. МГУ, 1974.


103. Подорога 1993: Подорога В.А. К вопросу о мерцании мира // Логос. 1993,-№4.


104. Половинкин 1989: Половинкин С.М. Флоренский: Логос против Хаоса // сер. Знание. Новое в жизни, науке, технике. - Философия. - М.: Знание, 1989. - № 2.


105. Портнов 1994: Портнов А.Н. Язык и сознание. Иваново, 1994.


106. Потебня 1993: Потебня A.A. Мысль и язык. Киев: СИНТО, 1993 (печ. по изд.: Харьков, 1913).


107. Пригожин 1986: Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса: Новый диалог человека с природой. М.: Прогресс, 1986.


108. Прохоров 1968: Прохоров Г.М. Исихазм и общественная мысль в Восточной Европе. Л., 1968.


109. Пятигорский 1996: Пятигорский A.M. Мифологические размышления: лекции по феноменологии мифа. М.: Языки русской культуры, 1996. - (Язык. Семиотика. Культура).


110. Рабинович 1979: Рабинович B.JI. Алхимия как феномен средневековой культуры. М.: Наука, 1979.


111. Райгородский 1993: Райгородский Л.Д. Незрячие Питера Брейгеля. -СПб.: Изд. центр СПбГМТУ, 1993.


112. Рикёр 1990: Рикёр П. Метафорический процесс как познание, воображение и ощущение // Теория метафоры. М.: Прогресс, 1990.


113. Рильке 1971: Рильке P.M. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. -М.: Искусство, 1971.


114. Розин 1996: Розин В.М. Контекстное, полифоническое мышление: перспективы XXI в. // Общественные науки и современность. -1996,- №5.


115. Розин 1998: Розин В.М. Природа виртуальной реальности (условие философского дискурса) // Виртуальные реальности. Труды лаборатории виртуалистики. - вып. 4. - Труды центра профориентации.-М., 1998.


116. Розин 1994: Розин В.М. Формирование в Ренессансной культуре прямой перспективы // Розин В.М. Введение в культурологию. -М.: Международная педагогическая академия, 1994.


117. Самойлов 1995: Самойлов С. Хаоса в природе нет? // Знание сила. - 1995. - № 10.


118. Сартр 1987: Сартр Ж.-П. Что такое литература? // Зарубежная эстетика и теория литературы в XIX XX вв.: Трактаты, статьи, эссе. -М.: МГУ, 1987.


119. Свасьян 1980: Свасьян К.А. Проблема символа в современной философии: (Критика и анализ). Ереван: Изд-во АН Арм.ССР, 1980.


120. Свасьян 1987: Свасьян К.А. Феноменологическое познание: Пропедевтика и критика. Ереван: Изд-во АН Арм.ССР, 1987.


121. Смирнов 1999: Смирнов К.С. Понятие «ничто» в философской онтологии и современность (автореферат дисс. на. ст. канд. фил. наук). Волгоград, 1999.


122. Соловьев 1891: Соловьев B.C. Валентин и валентиниане // Энциклопедический словарь / изд. Брокгауз Ф.А. Ефрон И.А. - т. 5. -СПб, 1891.


123. Соловьев 1991: Соловьев B.C. Поэзия Ф.И. Тютчева // Соловьев B.C. Философия искусства и литературная критика. М.: Искусство, 1991.


124. Спиноза 1957: Спиноза Б. Этика // Спиноза Б. Избранные произведения. в 2-х тт. - т. 1. - М.: Госполитиздат, 1957.


125. Стайнер 1995: Стайнер Дж. Тигры в зеркале // Иностранная литература. 1995. -№ 1.


126. Старобинский 1996: Старобинский Ж. К понятию воображения: вехи истории // Новое литературное обозрение. 1996. - № 19.


127. Тасалов 1990: Тасалов В.И. Хаос и порядок: социально-художественная диалектика. М.: Знание, 1990. - (Новое в жизни, науке, технике. Эстетика. 1/1990).


128. Тейяр де Шарден 1987: Тейяр де Шарден П. Феномен человека. -М.: Наука, 1987.


129. Тоффлер О. Наука и изменение // Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса: Новый диалог человека с природой. М.: Прогресс, 1986.


130. Трофимова 1979: Трофимова М.К. Историко-философские вопросы гностицизма. -М.: Наука, 1979.


131. Уайтхед 1990: Уайтхед А. Приключения идей // Уайтхед А. Избранные работы по философии. М.: Прогресс, 1990.


132. Фиренцуола 1962: Фиренцуола А. О красотах женщин // История эстетики. в 5-ти тт.- т. 1. - М.: Изд. Акад. художеств СССР, 1962.


133. Фичино 1992: Фичино М. Комментарий на «Пир» Платона. О любви // О любви и красотах женщин. Трактаты о любви эпохи Возрождения. М.: Республика, 1992.


134. Флоренский 1922: Флоренский П.А. Мнимости в геометрии. М., 1922.


135. Флоренский 1990: Флоренский П.А. У водоразделов мысли // Флоренский П.А. Сочинения. т. 2. - М.: Правда, 1990.


136. Флоренский 1991: Переписка П.А. Флоренского с А. Белым // Контекст. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1991.


137. Флоренский 1993: Флоренский П.А. Вернадскому В.И. // Русский космизм: Антология философской мысли. - М.: Педагогика-Пресс, 1993.


138. Флоренский 1994: Флоренский П.А. Автореферат // Флоренский П.А. Сочинения в 4-х тт. т. 1. - М.: Мысль, 1994.


139. Фома Аквинский 1969: Фома Аквинский. Сумма теологий // Антология мировой философии. в 4-х тт. - т.1, ч.2. - Философия древности и средневековья. - М.: Мысль, 1969.


140. Франк 1990: Франк С.Л. Непостижимое. Онтологическое введение в философию религии // Франк СЛ. Сочинения. М.: Правда, 1990.


141. Фуко 1977: Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук. -М.: Прогресс, 1977.


142. ФЭС 1998: Философский энциклопедический словарь. М.: ИНФРА -М, 1998.


143. Хайдеггер 1993а: Хайдеггер М. Бытие и время // Хайдеггер М. Работы разных лет. М.: Гнозис, 1993.


144. Хайдеггер 1993b: Хайдеггер M. Исток художественного творения // Хайдеггер М. Работы разных лет. М.: Гнозис, 1993.


145. Хайдеггер 1993с: Хайдеггер М. Путь к языку // Время и бытие: Статьи и размышления. М.: Республика, 1993.


146. Хайдеггер 1997: Хайдеггер М. Основные проблемы феноменологии // От Я к Другому: Сб. пер. по проблемам интерсубъективности, коммуникации, диалога. Мн.: Менск, 1997.


147. Харитонов 1999: Харитонов A.C. К холистической модели мира, основанной на идее гармонии хаоса и порядка // Полигнозис. 1999. - № 2.


148. Хейзинга 1988: ХейзингаЙ. Осень средневековья. -М.: Наука, 1988.


149. Хоружий 1989: Хоружий С.С. Философский символизм Флоренского и его жизненные истоки // Историко-философский ежегодник: 88.-М.: Наука, 1988.


150. Хоружий 1990: Хоружий С.С. Обретение конкретности // Флоренский П.А. Сочинения. т. 2. - М.: Правда, 1990.


151. Хоружий 1991: Хоружий С.С. Исихазм и история // Человек. 1991. -№ 5.


152. Хоружий 1997: Хоружий С.С. Род или недород? Заметки к онтологии виртуальности // Вопросы философии. 1997. - № 6.


153. Хоружий 1998: Хоружий С.С. Подвиг как органон. Организация и герменевтика опыта в исихастской традиции // Вопросы философии. 1998. -№ 3.


154. Христиансен 1911: Христиансен Б. Философия искусства. СПб., 1911.


155. Чанышев 1990: Чанышев А.Н. Трактат о небытии // Вопросы философии. 1990. - № 10.


156. Честертон 1991: Честертон Г.К. Вечный человек. М.: Политиздат, 1991.


157. Шеллинг 1966: Шеллинг Ф.-В. Философия искусства. М.: Мысль, 1966.


158. Шкловский 1983: Шкловский В.Б. Искусство как прием // Шкловский В.Б. О теории прозы. М.: Советский писатель, 1983.


159. Шопенгауэр 1993: Шопенгауэр А. Мир как воля и представление // Шопенгауэр А. Сочинения. т. 1. - М.: Наука, 1993.


160. Шпенглер 1993: Шпенглер О. Закат Европы. М.: Искусство, 1993.


161. Шюре 1990: ИЬоре Э. Великие посвященные. Очерк эзотеризма религий. -М.: СП "Книга-принтшоп", 1990 (репринт 1914 г.).


162. Эко 1998: Эко У. Отсутствующая структура: Введение в семиологию. СПб.: Петрополис, 1998.


163. Экхарт 1991: Экхарт М. Духовные проповеди и рассуждения. М.: Политиздат, 1991.


164. Элиаде 1998: Элиаде М. Азиатская алхимия. Сборник эссе. М.: Янус-К, 1998.


165. Элиаде 1996: Элиаде М. Мифы. Сновидения. Мистерии. М., 1996.


166. Эстетика 1989: ст. Безобразное // Эстетика: Словарь / под общ. ред. A.A. Беляева. -М.: Политиздат, 1989.


167. Эстрин 1995: Эстрин A.M. Невозможные объекты, анаморфоз и другие // Знание сила. - 1995. - № 9.


168. Эшер 1993: Эшер М. Сближения с бесконечностью // Наука и религия. 1993. -№ 7.


169. Юнг 1997: Юнг К.Г. Mysterium coniunctionis. М., 1997.


170. Яковлев 1995: Яковлев Е.Г. Система категорий эстетики // Яковлев Е.Г. Эстетическое как совершенное. Избранные работы. М.: Брандес, 1995.


171. Яковлев 1995: Яковлев Е.Г. Эстетика молчания, тишины и света // Яковлев Е.Г. Эстетическое как совершенное. Избранные работы. -М.: Брандес, 1995.


172. Ямпольский 1996: Ямпольский М. Демон и лабиринт: Диаграммы, деформации, мимесис // Новое литературное обозрение. Научное приложение. вып. VII. - М.: HJIO, 1996.


173. Яффе 1997: Яффе А. Символы в изобразительном искусстве // Юнг К.Г., фон Франц M.-JL, Хендерсон Дж.Л., Якоби И., Яффе А. Человек и его символы. М.: Серебряные нити, 1997.



Прекрасные, мудрые, добрые и, увы,
некоторые несносные Следы Человечества
Ироничный романтик Генрих Гейне. (1797 – 1856 г.г.)



Однажды Генрих Гейне сказал:
«Только одно может задеть меня самым чувствительным образом –
попытка объяснить дух моих произведений из биографии автора. Я был глубоко и горько оскорблен, когда в письме одного знакомого увидел, что он пытается истолковать всю мою поэтическую сущность из наспех натасканных отовсюду анекдотов, и делает самые внушительные замечания о моих жизненных впечатлениях, политических взглядах, религии и тому подобное. Как ни легко найти в биографии поэта ключик к его произведению, как ни легко доказать, что его политические взгляды, религия, личная ненависть, предрассудки и осторожность часто действительно влияли на его стихи, на это все-таки никогда не следует ссылаться, особенно же при жизни поэта.


Мы как бы лишаем стихотворение девственности,
разрываем его таинственное покрывало,
если влияние биографии, на которое мы указываем, действительно существует. Если же мы искусственно примысливаем это влияние, мы искажаем стихотворение. А как мало совпадает иногда внешняя канва биографии с нашей внутренней подлинной биографией! У меня, по крайней мере, они не совпадают никогда».


«Историю жизни поэтов
следует искать в их произведениях,
и только там можно найти их сокровенные признания».


Вот вам два действительно диаметрально противоположных мнения одного человека. Последнего мнения я придерживалась в своих предыдущих главах, полагая, что лирический герой поэта сродни его внутреннему миру. Конечно же, безусловно же не всегда, но все же…


Как же мне поступить теперь?


Ах, Гейне,
противоречивый Генрих,
какой дорогой прикажешь идти?
ты —
великий поэт?


«Положи мне на колени свою прекрасную голову и слушай,
не поднимая глаз. Я расскажу тебе сказку моей жизни.
Начало ее было чудесно.



ступая в вышине,


ангел ножками босыми
оставлял слежы


омтавЧуть
Чтоб невольно шумом землю
Не смутить в глубоком сне.


Но после чудесного начала было много горестей.
Если порою
на твои кудри
упадут крупные капли,


оставайся все же спокойным:
это не дождь просачивается сквозь крышу.
Не плачь, только молча пожми мне руку.


я родился
. И со всей решительностью


отмечаю это обстоятельство на случай,
если после моей смерти семь других городов будут спорить о чести называться моей родиной. Дом, в котором я родился, некогда будет достопримечательностью, и я передал его владетельнице, чтобы она ни в коем случае не продавала его. Она ведь теперь за весь день едва выручит столько, сколько чаевых получит от знатных англичанок та служанка, что будет показывать им комнату, где я появился на свет, и курятник, куда запирал меня мой отец, когда я тайком поедал виноград, а также коричневые двери, на которых мать учила меня писать мелом буквы. Ах, боже! если я стану знаменитым писателем, то бедной матери моей это стоило достаточно усилий».


Кто бы мог сказать, что Генрих Гейне
страдает излишней скромностью, когда говорит о семи городах, оспаривающих друг у друга право называться его родиной? Из этого высказывания видно: немецкий поэт сравнивает себя ни с кем иным, как с великим Гомером. За честь быть его родиной тоже сражались античные города. Правда, во время жизни античного поэта никто не позаботился накормить его. Но это уже частности.


Вернемся же к воспоминаниям Гейне:


«Среди моих предков есть и такие,
о которых моя мать говорила,


что лучше было бы им остаться в живых,
например мой дед и мой дядя – оба знаменитые врачи,


спасшие от смерти сто льких людей
и все-такисами не сумевшие ее избежать .
набожная Урсула, носившая меня в детстве на руках,
тоже погребена,


неожиданно и как то вдруг
на ее могиле вырос куст


шиповника, и кажется не случайно:
ведь она так любила запах


этих цветов,
что сердце ее само
источало благоухание роз -


аромат любви и доброты.



И старый умный каноник тоже погребен.
Он состоял только из духа и пластырей,
и все-таки занимался наукою дни и ночи,
как будто беспокоился о том,
что черви не найдут достаточного количества идей
у него в голове.


я слишком плохо и взнал географию
последствии не мог найти свое место на земле. Ведь в то время французы сдвинули свои границы, что ни день,


то страна окрашивалась на карте в новую краску,
синие становились вдруг зелеными,
а некоторые сделались даже дидовыми
кроваво-красными.


. Ведь если бы я не знал наизусть хронологических дат, — как бы я впоследствии ориентировался в огромном Берлине, где все дома похожи друг на друга, как две капли воды или как два гренадера один на другого,
и где нельзя найти своих знакомых,
если не помнишь номер дома.
С каждым из своих знакомых
я связывал в уме какое-либо историческое событие, дата которого совпадала с номером его дома.


Так, например, встречаясь со своим портным я тотчас же вспоминал о Марафонской битве; если встречался мне расфуфыренный банкир, я начинал думать о разрушении Иерусалима.


В мрачном сводчатом коридоре
монастырской школа,


висело большое распятие серого дерева,
до сих пор посещающий меня в моих ночных сновидениях,


и печально взирающий на меня своими неподвижными,
глазами,бог, тоже претерпевший муки,


О греческом и говорить не хочу, а то уж слишком буду сердиться. Средневековые монахи были не совсем уж неправы,
утверждая, что греческий язык – изобретение дьявола.


Богу известны страдания, которые я из-за него претерпел.
С древнееврейским дело шло лучше,
я всегда чувствовал
большое расположение к евреям,
странные часы,
которые приобрели вследствие того кое-какие иудейские обыкновения – например, по субботам они не шли.


Не моя вина, что я слишком плохо
знал географию и впоследствии не мог найти свое место на земле. Ведь в то время французы сдвинули свои границы, что ни день,


то страна окрашивалась на карте в новую краску,
синие становились вдруг зелеными,
а некоторые сделались даже дидовыми
кроваво-красными.


С морфологией дело шло хорошо.
Как мне нравилось это сборище богов,
столь весело правивших


в голом виде Вселенной!
Не думаю, чтобы в Древнем Риме
какой-нибудь школьник лучше меня изучил наизусть
основные части своего катехизиса,
например, любовные похождения Венеры.
Говоря откровенно,
раз уж мы вынуждены были так основательно
знакомиться со старыми богами,


надо было бы и сохранить их,
потому как нет нам особой выгоды


от нашего новоримского троебожия,
или, тем более,


от нашего иудейского поклонения
одному идолу.


Быть может,
та мифология
и не была по существу так безнравственна,
как о ней прокричали, —
ведь,ъвесьма пристойна мысль Гомера –
дать многолюбивой Венере


супруга.



Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись весна, и слушала, как соловей,
ее сладкозвучный чтец, пел ей хвалу;
а свою хвалебную песнь


пел он так ласкающее нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись,
порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухаищих


солнечных лучей,
и деревья и цветы дрожали от восторга.


А я уселся на мшистой каменной скамье и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря.



Повзрослев и вспомнив про своего любимого Дон Кихота,
Гейне напишет: «Холодные и умные философы!
Как сострадательно они посмеиваются
с высоты своего величия над самоистязаниями и безумствами
какого-нибудь бедного Дон Кихота,


и при всей своей школьной мудрости не замечают того,
что это донкихотство и есть самое ценное в жизни,
что это сама жизнь,


что это донкихотство окрыляет для смелых полетов весь мир
со всем, что в нем философствует, музицирует, пашет и зевает!


Ведь вся масса народная


со всеми своими философами


сама того не зная,
является,
ничем иным, как гигантским
Санчо Панса,


который,
при всей
своей


трезвой боязни побоев
и доморощенной разумности,
следует за сумасшедшим рыцарем


во всех его опасных приключениях,
соблазняемый обещанной наградой, в которую верит,


потому что желает ее,
но еще более увлекаемый таинственной силой, которую энтузиазм всегда пробуждает в толпе, — это мы наблюдаем во всех политических и религиозных революциях, и, пожалуй, ежедневно в самых малейших событиях. Так, например,


ты, любезный читатель,
невольно являешься Санчо Пансой


того сумасшедшего поэта,
с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, —
покачиваешь головой, а все-таки стремишься


следовать за ним».


Итак, следуя за рассказчиком, узнаем, что он нам поведает о своих родителях.


«Моя мать страшно боялась, как бы я не стал поэтом: это было бы, всегда говорила она, наихудшее из всего, что может со мною случиться. Надо сказать, что


представления,
которые в те времена сочетались со званием поэта
стихотворца, были не слишком лестны:


поэт – это жалкий бедняк в лохмотьях, изготовляющий
за несколько талеров стихи на торжественные случаи в жизни и, в конце концов, умирающий на больничной койке.


В моей матери жил страх перед поэзией, увидев у меня в руках роман, она вырывала его, не разрешала мне посещать театральные представления, запрещала всякое участие в народных играх, следила за моими знакомыми, бранила служанок, когда они рассказывали в моем присутствии истории о приведениях, одном словом делала все возможное, чтобы оградить меня от суеверия и поэзии.


Но я сопротивлялся ей. Каким жутким восторгом переполнялось сердце мальчика, когда ему удавалось целые дни просиживать на удивительном чердаке. Убежище это было, впрочем, не так уж и прекрасно, а его единственная обитательница, толстая ангорская кошка, не придавала особого значения опрятности и только изредка слегка смахивала хвостом пыль и паутину со старого, сваленного беспорядочной кучей хлама. Тут стоял большой зеленый фарфоровый мопс, пустой внутри; у него была отбита часть зада, и кошка, казалось, питала великое почтение к этому произведению китайского искусства; она набожно на все лады изгибала перед ним спину и, вероятно, считала его истинным божеством, ведь кошки так суеверны.


В одном углу лежала старая флейта, когда-то принадлежавшая моей матери. Мать играла на ней, будучи еще совсем юной девушкой, и как раз эту чердачную комнату она избрала в качестве своего концертного зала, чтобы ее музыка не мешала занятиям старого господина, ее отца или чтобы он не сердился на сентиментальную трату времени, которую позволяла себе его дочь. Теперь флейта стала любимой игрушкой кошки – уцепившись за поблекший розовый бант, которым была повязана флейта, кошка катала ее по полу взад и вперед.


Однако самой замечательной и драгоценной находкой, которую я сделал в пыльных сундуках, была записная книжка, исписанная рукою одного из братьев моего деда, которого называли Шевалье или Восточным человеком. Прозвище Восточного человека он получил оттого, что много путешествовал по Восточным странам и, возвратясь, продолжал неизменно носить восточную одежду. О нем даже поговаривали, что ему привелось быть и атаманом разбойников.


Этот дедушка
чрезвычайно занимал мое воображение.
Я так глубоко уходил мысленно в его скитания
и превратности судьбы, э


что иной раз среди белого дня меня охватывало жуткое чувство и мне представлялось, будто покойный дед – это я сам и будто жизнь моя – всего-навсего продолжение жизни давно умершего человека.
По ночам все это ретроспективно отражалось в сновидениях.


Жизнь моя в то время походила на большой журнал,
верхний отдел которого был посвящен современности,
сегодняшнему дню, с его текущими новостями,


в то время как в нижнем разделе, в связанных между собой ночных сновидениях, точно в серии продолжений романа,
который печатается в газете,


... всплывало фантастическое прошлое.
В сновидениях я полностью


отождествлял себя с дедом
и в то же время


с ужасом чувствовал, что я – некто другой
и принадлежу другой эпохе.


Во снах были страны,
которых я никогда не видел,


существовали отношения,
о которых я не имел ни малейшего представления,


и все-таки я бродил по своим сновидениям
с непоколебимой уверенностью.


Мне встречались там люди в огненно пестрых, странных одеждах

со сказочно страшными физиономиями,
как старым знакомцам


а я пожимал им руки,
их до дикости чуждый,


никогда не слышанный мною язык,казался понятным;
к изумлению моему я даже отвечал им


на том же языке, причем жестикулировал
с никогда не свойственной мне стремительностью


и даже высказывал вещи
до отвращения



контрастировавшие
с моим обычными
образом мыслей.


Это странное состояние длилось около года;
и хотя потом я снова


восстановил единство самосознания,
в моей душе все же остались
следы. тайных


путешествий
Но сердце мое было таким цветуще юным,
и солнце так весело светило в маленькое слуховое оконце,


что все во мне казалось залитым
каким-то фантастическим светом,
и старая кошка представлялась принцессой,


заколдованной, которая,как водится,


возродится когда-нибудь
в своей былой красе, вовсем своем блеске,
освобожденная от звериного облика,


а чердак превратится в роскошный дворец,
как это обычно случается в волшебных историях


Однако добрые,
сказочные времена миновали,
кошка осталась кошкой и комната на чердаке «Ноева ковчега»
так и осталась пыльным чуланом,
госпиталем для неизлечимо больного домашнего скарба,


который достиг предела дряхлости,
но которого никто не решался


выкинуть за дверь из-за сентиментальной привычки
или в силу связанных с ним трогательных воспоминаний.


Из сыновей моей бабушки только двое унаследовали ее необычайную красоту, а именно мой отец и дядя Соломон – глава гамбургского банковского дома, который после смерти дяди стал носить его имя. Дядя Соломон отличался мужественной красотой и был вообще человеком, сила характера которого сказывалась импонирующим образом, а иногда даже с поразительной яркостью в его благородно-правильных чертах. Братья были дружны с самим Ротшильдом. В то время уже начался сказочный расцвет его банковского дома.


В красоте моего отца было что-то чересчур мягкое, бесхарактерное, почти женское. Но я ни в коем случае не хочу этим намекнуть на недостаток мужественности, ее он доказывал не однажды. У него были самые замечательные волосы, какие только можно себе вообразить: светлые, почти золотистые, и такой мягкости, какой, по-моему, отличается только невыделанный китайский шелк.


Со временем у отца зародились некоторые сомнительные пристрастия, отучить от которых его моей матери удалось только постепенно. Например, его легко было втянуть в крупную игру, он охотно протежировал драматическому искусству, или, вернее, его жрицам, а сверх того его страстью были лошади и собаки.


Зародилось в отце и безграничное пристрастие к военным или, вернее, к игре в солдатиков, вкус к той веселой, праздничной жизни, где золотая мишура и пунцовые тряпки скрывают внутреннюю пустоту, а пьяное тщеславие может сойти за мужество. Как счастлив был отец, когда в Дюссельдорфе учредили гражданскую гвардию, и он в качестве офицера получил возможность носить прекрасный темно-синий мундир с небесно-голубыми бархатными отворотами и дефилировать мимо нашего дома во главе своих колонн. Он салютовал с очаровательной галантностью моей матери, которая, краснея, стояла у окна; при этом султан на его треугольной шляпе развевался так гордо, и эполеты так радостно сверкали в солнечных лучах.


Еще более счастлив был отец, когда до него доходила очередь быть дежурным начальником гауптвахты и блюсти безопасность города. В такие дни рекой лились вина урожаев самых лучших сортов полностью за счет командира, щедрость которого неустанно прославляли его гвардейцы, друзья-приятели. Отец пользовался среди них популярностью, наверное не уступавшей тому воодушевлению, с каким старая гвардия приветствовала императора Наполеона. Правда, последний умел воодушевлять солдат другим способом.


Гвардейцы отца не были лишены известной храбрости, в особенности когда приходилось брать штурмом батарею винных бутылок с жерлами самого крупного калибра. Однако, героизм их был совсем иного рода, чем тот, которым отличалась старая императорская гвардия. Последняя умирала, но не сдавалась, отцовские же гвардейцы всегда оставались в живых, но частенько сдавали. Что же касается безопасности города, то в те ночи, когда отец начальствовал на гауптвахте, положение оставалось весьма сомнительным. Отец, правда, заботился о рассылке патрулей, которые с пением и звоном бокалов обходили город. Однажды случилось, что два таких патруля столкнулись и пытались в темноте арестовать друг друга как пьяниц и буянов. К счастью они были народ беззаботный и веселый и к тому же добродушный во хмелю, потому никакой беды не произошло: бравые гвардейцы мирно сдались друг другу.


Основной чертой отца была безграничная жизнерадостность: он жадно стремился к наслаждениям, был весел, никогда не терял розового расположения духа. В его душе резвилась вечная ярмарка, вечная небесно-голубая жизнерадостность и фанфары легкомыслия. Беззаботность, не помышлявшая о прошедшем дне и никогда не желавшая думать о завтрашнем.


Отцу, собственно говоря, чужд был дух купеческой расчетливости, хотя он и занимался всегда расчетами, но торговля для него стала скорее игрою, подобно тому, как у детей существует игра в солдатики или в кухонную стряпню. Он был большим ребенком с ребяческой наивностью, которая у плоских виртуозов рассудочности могла весьма легко сойти за глупость. Но ему удавалось улавливать своими духовными щупальцами то, до чего умники лишь медленно доходили путем долгого размышления. Он думал не столько головою, сколько сердцем, а сердце у отца было самое приветливое и ласковое, какое только можно себе представить. Улыбка, игравшая на его устах, весьма забавно и мило контрастировала в бывавшей во время работы важностью. Она была трогательным отражением его сердечной доброты.





что он говорил: «Пускай Гарри шалит сколько ему вздумается,


Я любил отца больше всех на свете. Трудно мне было примириться с его смертью, как и со смертью всех людей, которых ты горячо любил. Но они ведь и не умерли, они продолжают жить в нас, они обитают в нашей душе. Не проходило ни одной ночи без того, чтобы я не думал невольно о покойном отце, и когда я просыпаюсь утром, мне часто чудится, будто я еще слышу звук его голоса, как эхо сновидения. Тогда мне приходит в голову, что надо поскорее одеться и поспешно спуститься к нему в большую комнату, как я это делал когда-то мальчиком».


Как мы видим, отец называл Генриха уменьшительным именем Гарри. Вроде бы что в том плохого? Однако. В те времена по их улице каждый день проезжал местный золотарь, собиравший вонючие отходы из отхожих мест. Он погонял своего осла и покрикивал на него: «Гарри, Гарри, скотина, ну, пошел!» Для окрестных мальчишек этого окрика было достаточно, чтобы начать травить будущего поэта. «Гарри, Гарри, осел!» — задорно и грубо кричали они ему вслед и бросали еще теплые катышки, оставленные не в чем неповинным животным на дороге. Это было чрезвычайно горько и унизительно. С этих пор Генрих возненавидел ослов.


Впоследствии в письме к Александру Дюма


он, которого травили уже не мальчишки,
а взрослые дяди-критики писал:


«Только путем долгой привычки я приспособился к обычному лаю, — к лаю всевозможных собак, от бульдога до крохотной шавки, и теперь могу смеяться над совместными стараниями целой своры, желающей потревожить мой сон. Единственное животное, которого я опасаюсь – это осел. И что для меня особенно невыносимо, так это рев осла, разъяренного тем, что ему сунули горсть перца в задницу, как у нас порой делают озорные мальчишки. Когда я слышу вопли, испускаемые разгневанным животным, которое хотело бы кусаться, а может только реветь, я холодею от ужаса. Я совсем не смеюсь, как иные мои друзья, над этим страшным: ;И-а! И-а!;», над этой страшной и этой ужасной икотой, наконец над этими всхлипываниями, почти величественными в своей тупости интонациями, которые может найти в бессильной злобе только взбесившийся осел.


Верно, не надо было совать ему перец в задницу, но осел, которого мучат, все-таки остается злым и противным животным, и эти отчаянные крики выдают бешенство, зависть, нахальство, низкую мстительность, беспримерную подлость и даже коварство, которые глубоко запрятаны во внутренностях этой бессмысленной твари, обычно такой смирной, переносящей палочные удары с трогательной скромностью, обладающей той серьезной тупостью, которая, как мне кажется, всегда сочетается с известной порядочностью, твари слишком тупой, слишком бесцветной, слишком глупой, чтобы считаться порядочной. Казалось она повторяет: «Я болван, значит я порядочный!» И в самом деле, она добивается того, что ее начинают считать образцом добропорядочности».


Но мы забежали вперед, а нам надо возвратиться в детство поэта. Сестра Шарлотта вспоминает: «Живое воображение появилось у Генри уже в десятилетнем возрасте. Однажды он написал за меня сочинение. Когда учитель спросил, кто это сочинил, я призналась, что мой брат. Профессор воскликнул: ;Это шедевр!;» Он прочел сию историю в классе. Девочки слушали с восторгом о приведениях с горящими глазами, громадными когтями и такой огромной глоткой, что она могла бы проглотить всех нас разом. Некоторые девочки от страха даже заплакали.


Наши родители очень любили музыку, и потому Генрих волей-неволей должен был научиться играть на скрипке. После трех месяцев занятий с учителем, мать, проходя мимо комнаты, где он занимался, была изумлена успехами своего сына. Она потихоньку открыла дверь и что же увидела? Генрих лежал, удобно растянувшись на диване, а учитель ходил по комнате и играл. Брат был так погружен в свои мысли, что забыл даже об учителе, но, увидев мать, вскочил и воскликнул: «Ах, какие хорошие стихи я сейчас сочинил!» На этом обучение игре на скрипке прекратилось».


«Дома требовали строгого выполнения всех религиозных предписаний индуизма. Насколько точно Генрих их соблюдал показывает следующий случай: однажды в субботу мальчик стоял на улице,
когда внезапно загорелся один дом.


Подъехали, громыхая, пожарные со своими насосами и потребовали, чтобы стоящие без дела зеваки встали в цепь и передавали ведра с водой. Генрих им твердо ответил: ;Мне нельзя, я не буду этого делать,
потому что сегодня мы празднуем субботу;».


Однако в другой раз этот восьмилетний мальчик проявил достаточно хитрости, чтобы обойти стороной




(А. Штродтман)


Генрих Гейне писал о времени, в котором он жил:



«Над моей колыбелью
играли последние лучи девятнадцатого столетия


и первая заря восемнадцатого »..


«Вечерними лучами отсвечивал закат феодализма. Утренняя заря разгоралась над буржуазным обществом. Раздробленная на множество мелких княжеств Германия олицетворяла собой застой и гниение. Французская революция озарила ярким светом колыбель поэта. Девятнадцатый век вошел в Германию под грохот барабанов революции, с развивающимися знаменами, на которых были начертаны совсем новые, еще не успевшие поблекнуть письмена: свобода, равенство, братство. Наполеон перешел Рейн как завоеватель. Лишь немногие распознали в нем начало революции.


Гениальный Бетховен создал свою «Героическую симфонию». Он посвятил ее революции и на заглавном листе обозначил: Бонапарте. Но потом герой провозгласил себя императором Наполеоном. Бетховен гневно разорвал титульный лист. Увенчав себя короной, Наполеон развенчал себя как освободителя народов. Он перекроил карту Германии, перетасовал, словно колоду карт, ее королевства и княжества.


На рыночной площади Дюссельдорфа состоялся парад завоевателей. Отцы города, смиренные буржуа, выразили свою покорность и преданность новому властителю. Барабаны гремели, солдаты маршировали. С пьедестала памятника на это зрелище смотрели мальчишки, — среди них девятилетний белокурый мальчуган Гарри Гейне. Все мальчишки любят игру в солдатиков, это была самая блестящая, самая увлекательная игра». (Д. Заславский)


Кончилось детство. Пришла пора взросления. Гейне по обычаю того времени кочует из одного германского университета в другой. В каждом из них его более всего интересуют дела литературные. Он с огромным удовольствием переводит для своих товарищей античных классиков на милый сердцу диалект Иудеи, потом вместе с ними отдается безоглядному студенческому пиршеству с дешевеньким винцом, а потом познает тяжесть расплаты за чрезмерно выпитое.



Море счастья омрачив,
Поднялся дурман похмелья, —
От вчерашнего веселья
Я сегодня еле жив.
Как сумел в горчайший ром
Сладкий нектар превратиться?
От похмелья мозг мутится,
Тошнота – в нутре пустом.


Это шутка, ведь Гейне пытается писать стихи гекзаметром. Брат Максимилиан вспоминает: «Гарри прочел мне несколько строк, написанных гекзаметром. Уже на третьем гекзаметре я прервал его: ;Ради бога, ведь здесь у тебя только пять стоп;». Когда он убедился в ошибке, то порвал свой лист со словами: «Всяк сверчок знай свой шесток». Наутро брат стоял у моей постели. «Ах, дорогой Макс, — начал он с жалобным выражением лица, — подумай только, когда я уснул, меня начали мучить кошмары. Несчастный гекзаметр с пятью стопами, хромая, подошел к моей кровати и потребовал у меня шестую стопу, испуская ужасные стенания и изрыгая страшные угрозы. При этом он ссылался на свои исконные древние права и отстал от меня лишь тогда, когда я обещал, что никогда больше, покуда жив, не покушусь ни на один гекзаметр».


Время шло. Кем стать в жизни? Родители, скорее мать, чем отец, желали, чтобы их сын стал коммерсантом. Для этого поля деятельности ему были открыты все пути, кроме одного, но самого наинасущнейшего: нежелание самого вступившего на жизненный путь юноши идти в торгашеские сферы. И, кроме того, полное отсутствие таланта к этому роду деятельности. Когда миллионер дядя Соломон дал Генри деньги для открытия нового дела – племянник его благополучно завалил. Ученика миллионера из будущего поэта не получилось. Дядя Соломон с грустью произнес: «У тебя, мой дорогой, совершенно отсутствует дар наживы. Скорее наоборот».


Тут Генри заоткровенничался и рассказал дяде о том, как в детстве ему некий мальчишка звезданул камнем в голову и, по всей вероятности, ненароком угодил в поэтическую жилку, которая теперь бьется и исторгает одну строку за другой. Вот к примеру.



Воет вьюга-завируха,
Бьются хлопья о стекло.
А в моей каморке сухо,
И уютно, и тепло.
Как приятно у камина
В тишине мечтать, когда
Бормоча напев старинный
В котелке кипит вода.
Кот лениво лапы греет
И мурлычет в полусне.
А в камине пламя реет…
Как-то странно стало мне.
И встает из дали дальней
Позабытый век былой
С пестротою карнавальной
И отцветшей красотой.
Дамы, ласковы и чинны,
Томно знак мне подают.
В буйной пляске арлекины
Скачут, прыгают, поют.
В бликах лунного сиянья,
Беломраморно чисты,
Дремлют в парках изваянья
И колышутся цветы.
Выплыл замок из тумана
В блеске факельных огней,
И под грохот барабана
Гонят всадники коней.
Вот уже труба пропела,
Мчатся рыцари вперед…
Ах, вода перекипела,
И мяучит мокрый кот.


Миллионер дядя Соломон махнул на племянника рукой. Наступившее безденежье, которое время от времени стискивало Генриха плотным кольцом, давало пищу для новых поэтических строк:



Когда богатым людям льстим, —
Лесть плоская на это есть,
Ведь деньги – плоские, а им
Приятна в плоской форме лесть.
Пред каждым золотым тельцом
Ты фимиам кури смелей,
И падай в грязь и в пыль лицом, —
Но лести, друг мой, не жалей.
Слова – товар недорогой,
А хлеб стал дорог, просто страсть!
Ты Меценатову воспой
Собаку, — и нажрешься всласть.


Внимательно приглядевшись к окружающему миру, поэт понимает одну из непреложных истин:



Если много у тебя,
Станет больше – так ведется.
Если мало, то отдать
Даже малое придется.
Если же ты вовсе нищ,
Смерть помочь тебе сумеет:
Жить имеет право тот,
Кто хоть чем-нибудь владеет.


Сам поэт владеет немногим. Признается:



Воздушными замками я обладал
И на доходы с них проживал.


Но тот Гейне всерьез задумался: «Теперь, когда я надел мужскую тогу и мне предстоит стать мужчиной, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и – дай бог! – вызывая в грядущим слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности.


Можете усмехаться и считать мои тревоги результатом пустого воображения, как у Дон Кихота. Но страдания, пусть и воображаемые, причиняли мне нестерпимую боль. Это клевета, будто бы я разжирел. По-видимому, все средства были пущены в ход, чтобы поддержать мою худобу; когда я голодал, меня кормили змеями, когда страдал от жажды – поили полынью, самый яд вливали мне в сердце, так что я плакал ядом и вздыхал огнем, за мною гнались и заползали даже в грезы моих ночей – я и сейчас вижу их, эти страшные личины, знатные лакейские лица со скрежещущими зубами, грозные банкирские носы, убийственные глаза, впивающиеся в меня из-под капюшонов, бледные руки в манжетах, со сверкающими ножами.


Ночные видения терзали меня.
Месяц освещал комнату как-то двусмысленно,
по стенам двигались какие-то непрошенные тени,


и, когда я приподнялся с постели,э
чтобы осмотреться, я увидел…


Нет ничего более жуткого,э
чем увидеть самого себя в зеркале при свете луны.
В тот же миг


послышались удары тяжело звенящего колокола,
и притом такие медленные и протяжные,
что двенадцатый удар пробил, казалось мне,
спустя полных двенадцать часов. э


В промежутке между предпоследним и последним ударом
пробили другие часы, очень быстро,
почти яростно звонко,
может быть, досадуя на медлительность своего соседа.


Когда умолкли железные языки, и тот и другой, во всем доме воцарилась мертвая тишина, мне внезапно показалось, что в коридоре у дверей моей комнаты что-то шаркает и шлепает, будто неровные старческие шаги. Наконец дверь отворилась, и в комнату вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб прошел по моему телу, я задрожал, как осиновый лист, и едва решился взглянуть на приведение. Доктор был все тот же – тот же сюртук, те же абстрактные ноги, то же математическое лицо; только лицо это было несколько желтее, чем прежде, да и рот, обычно составлявший угол в двадцать два с половиной градуса, был сжат, и глазницы очерчены большим радиусом.


Покачиваясь, он приблизился ко мне и


дружески произнес в обычном
медленном тоне: «Не бойтесь, не думайте,
что перед вами призрак. Если вы полагаете, что я призрак,
то это обман вашей фантазии. Что такое призрак?
Дайте определение.
Выведете мне условия возможности призраков.
В какой разумной связи
с разумом
могло бы находиться подобное явление? Разум, говорю я, разум…»


И приведение приступило к анализу понятия разума, э
привело цитату
из кантовской


«Критики чистого разума»,


сконструировало предположительную систему
веры


в приведения и закончило логическим выводом:
приведений вообще не бывает.


Холодный пот выступил на моей спине,
зубы стучали, как кастаньеты,
от ужаса я кивал головой в знак безусловного согласия
при каждой посылке призрака, утверждавшей бессмысленность страха перед приведениями. Он столь рьяно доказывал свою мысль, что раз, по рассеянности, вынул из жилетного кармана вместо золотых часов пригоршню червей и, обнаружив свою ошибку, с поспешностью, в забавном испуге,
засунул их обратно.


«Разум высшее…» — тут пробил колокол, приведение исчезло.


Я вышел из дома.
ели стряхивали с себя дремоту,


Горы стояли в своих ночных мантиях,
свежий утренний ветер завивал их свесившиеся зеленые кудри,


птички совершали утреннюю молитву,
луговая долина э


блестела, как осыпанный алмазами золотой покров,
и пастух брел
по ней со своим позванивающим стадом.


Высоко взошло солнце.
Туманы рассеялись, как призраки при третьем крике петуха.


Я все выше взбираюсь в горы.
Там и сям громоздятся камни,
на них стоят деревья, простирая


обнаженные корни над глыбами
и достигая почвы лишь у их подножия,
\ кажется, словно бы они растут в воздухе.


И все-таки эти деревья достигли громадной высоты,
как будто срослись


с цепко охваченными камнями,
и стоят более прочно, чем их мирные товарищи,


выросшие на ровном месте, на безобидной
лесной почве.


Так держатся и в жизни те великие люди,
которые, преодолев первоначальные задержки и препятствия,
возмужали и закалились.


Кое-где вода с большой силой вырывается из-под камней и корней,
образуя небольшие водопады.


. Кругом такой чудесный шорох и бормотание,
деревья шепчут тысячами девичьих голосов,


и тысячью глаздевичьих
смотрят на тебя особенные горные цветы,
зеленые сказки. друг другурассказывают задумчивые травинки
птицы
отрывочные,
звуки
томительно призывные ,


И все кругом так зачарованно, таинственно,
оживает древняя мечта, появляется возлюбленная, —


ах, как скоро она исчезает!»Здесь хорошо присесть


Что это – сон, явь? Все фантастически переплелось.
«В характере Гейне было что-то от перелетной птицы.
Это добрые обыватели не очень-то любили.


Они не в состоянии были понять,
что можно есть, пить и спать


в Гамбурге, а ощущать себя дома на Ганге». (О. Вольф)


Генрих же ощущал и признавался в этом:


«Никогда в жизни я не видел ни священной реки,
ни цветов лотоса,
отражающихся в благочестивых водах


Ганга. Но я родом из Индии.


Я теперь знаю точно, что произошел из головы Брахмы,
а не из мозолей, подозреваю даже, что вся ;Махабхарата;»


с ее тысячамидвустами стихов


есть лишь аллегорическое любовное письмо,
написанное моим прапрапрадедом моей прапрабабушке.


О, они очень любили друг друга, души их целовались,
они целовались глазами,


они были один поцелуй…


Я вижу, как очарованный соловей
сидит на красном коралловом дереве


посреди Тихого океана и поет песню


о любви моих предков,
жемчужины с любопытством выглядывают
из своих раковинок,


чудесные водяные цветы вздрагивают от грусти,
умные морские устрицы
пестрыми фарфоровыми улитки
подползают ближе,
колючие морские звезды,
стыдливо алеют морские розы,


ысячецветные стеклянные медузы движутся,
тянутся – и все это кипит и внемлет.


А еще ящерицы рассказывали мне,
что у камней


существует поверье,
будто бог хочет со временем
воплотиться в камень,
чтобы освободить из их оцепенения.


О,природа,немая дева!
ы Мне Я хорошо понимаю язык
твоих зарниц,
твои тщеславные попытки заговорить,
судорожно освещающие твой лик.


Мне так глубоко жаль тебя, что я плачу.
Но тогда и ты понимаешь


меня, и проясняешься,
и улыбаешься


мне
из глубины золотых твоих очей.
Прекрасная дева, О природа
твои звезды


понятны мне, как и тебе – мои слезы.


— Ничто в мире не хочет идти назад, — однажды поведала мне старая ящерица, — все стремится вперед, и, в конце концов, в природе произойдет ряд повышений по службе: камни сделаются растениями, растения – животными, животные – людьми, а люди – богами.


— Но, — вскричал я, — что же сделается тогда с добрыми старыми богами?


— Это как-нибудь устроится, — ответила старая ящерица».


— Да как устроится-то?.. Вот я вижу, как идут гиганты. Они,



Ряд железных лестниц водрузив,
Стремятся ввысь, на штурм небесной тверди,
И гномы черные за ними лезут,
И с треском топчут золотые звезды.
Рукою дерзкой с божьего шатра
Завеса сдернута, и с воем ниц
Упали сонмы ангелов смиренных.
И, сидя на престоле, бренный бог
Рвет волосы, венец бросает прочь,
А бурная орда теснится ближе.
Гиганты красных факелов огонь
В небесное бросают царство, гномы
Бичами ангельские спины хлещут, —
Те жмутся, корчатся, боясь мучений, —
И за волосы их швыряют вниз.
И своего я ангела узнал:
Он с нежными чертами, русокудрый,
И вечная в устах его любовь,
И в голубых глазах его – блаженство.
И черным, отвратительным уродом
Уже настигнут он, мой бедный ангел.
Осклабясь, им любуется урод,
В объятьях тело нежное сжимает –
И резкий крик звучит по всей вселенной,
Столпы трещат, земля и небо гибнут,
И древняя в права вступает ночь.


Лились гейнеровские поэтические строки, но не слыхать было даже отдаленного звона самой мелкой монеты. Родные решили: раз ничего не вышло с коммерцией, надо бы попробовать себя сыну в юриспруденции. И снова крах. Тоска. Гейне признается: «Все немецкое мне отвратительно. Все немецкое действует на меня как рвотное. Немецкий язык режет мне ухо. Временами мне противны собственные стихи; я вдруг понимаю, что они написаны по-немецки. Мне тошно писать, немецкие буквы действуют мне на нервы. Я бы никогда не подумал, что животные, именуемые немцами, принадлежат к такой скучной и в то же время такой коварной породе.


Я бы перенесся в Аравию, стал бы там вести пастушескую жизнь. Я стал бы человеком в полном смысле слова, жил бы среди верблюдов, которые не немцы. Я буду слагать арабские стихи и, наконец, я воссяду на священную скалу, где Меджнун мечтал о Лейле.


О, как душа моя жаждет покоя, и как ее с каждым днем все больше терзают. Я уже почти не сплю по ночам. Во сне я вижу так называемых друзей; они рассказывают исторейки и отпускают замечания, которые жгут мой мозг расплавленным свинцом. Днем меня преследуют вечные подозрения, повсюду я слышу свое имя и вслед за ним презрительный смешок.


Больной, одинокий, затравленный и неспособный наслаждаться жизнью, — вот как я живу. Я теперь почти ничего не пишу. Друзей у меня нет; шайка негодяев всеми возможными способами старается мне навредить. В университете я дважды дрался на эспадронах, потому что на меня косо взглянули, и один раз на пистолетах, потому что мне сказали непристойность».


Моя внутренняя жизнь стала меланхолическим нисхождением в мрачный рудник сновидений, озаряемый лишь молниями фантазии, моя внешняя жизнь — безумна, беспутна, пуста, цинична, отвратительна; словом, я превратил внешнюю жизнь в прямую противоположность внутренней, чтобы последняя не раздавила меня своей тяжестью Да, счастье мое, что в цирк житейской суеты я вступил прямо из философской аудитории и мог философски конструировать и объективно оценивать свою жизнь, хотя мне и не хватало того высшего спокойствия и рассудительности, которые необходимы, чтобы полностью охватить все пространство огромной арены жизни.


Я искал лучшего, а нашел все то же. Евреи, достаточно невыносимые за свою веру, свое богатство и свои долговые книги. В Германии они невыносимые торгаши и грязнули, христиане из среднего класса скучны и настроены чрезвычайно антисемитски, высший класс обладает теми же свойствами, только в еще большей степени. На улице посторонние христианские собаки усиленно обнюхивают и обижают моего еврейского песика. Итак, я свел знакомство только с деревьями; они сейчас вновь облекаются в прежний зеленый наряд и напоминают мне былые дни. Их шелест воскрешает в моей памяти старые, забытые песни и навевает на меня грусть. Так много печального всплывает в душе и затягивает мои вечные головные боли. Здесь я ожидаю комья грязи и буду без горечи смотреть, как люди для разнообразия начнут кидаться навозом».


Господи, какая же боль и тоска жить в Германии. Учиться юриспруденции. Нет, никогда он не станет юристом. Гейне буквально вопит: «Римские казуисты права словно бы заткали мой мозг серой паутиною, сердце как бы защемило железными статьями своекорыстных правовых систем. Теперь же



Я хочу подняться в горы,
Где живут простые люди,
Где свободно ветер веет
И легко усталой груди.
До свидания паркеты,
Гладкие мужчины, дамы,
Я хочу подняться в горы,
Чтоб смеяться там над вами.


И поднялся. Солнце, погружаясь в туманы, походило на пылающую темно-красную розу, брошенную галантным небосводом в широко раскрытую белую подвенечную фату его возлюбленной – земли. Потом спустилась ночь.



Через лес, при лунном свете,
Эльфы быстро мчатся мимо –
Будто в небе прозвенели
Колокольчики незримо.
Белых, легких их лошадок
Кавалькада вырастает
Над землею – словно диких
Лебедей несется стая.
На меня свой взор с улыбкой
Королева обратила, —
Он мне вновь любовь пророчит,
Или раннюю могилу?


Дух гор оказал мне благосклонность; он, верно, знал, что наш брат поэт может порассказать о них много хорошего. Вот в душу проникли слова:



На севере диком стоит одиноко
На горной вершине сосна
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой она.
И снится ей все, что в пустыне далекой –
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.


На моих ресницах дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как те, что переливаются среди трав долины.


Утренняя роса любви увлажнила мои щеки,
шумящие ели понимали меня,
разводя свои ветки и качая ими вверх и вниз,
подобно немым,
выражающим радость движениями рук,
и вдали что-то звучало таинственнои чудесно ,
будто колокол затерявшейся в лесу церкви.


Неизъяснимо чувство бесконечного блаженства,
когда мир явлений сливается с вашим внутренним миром,
и в пленительных арабесках
сплетаются зеленые деревья,
мысли, пение птиц, грусть, голубое небо,
воспоминания и запах трав.


Женщинам более всего знакомо это чувство,
а потому, может быть,


и блуждает столь прелестно-недоверчивая улыбка
вокруг их губ,
когда мы с гордостью ученых педантов похваляемся своими логическими подвигами — как правильно поделено у нас все на объективное и субъективное, как головы наши снабжены по-аптечному тысячами выдвижных ящичков: в одном – разум, в другом – рассудок, в третьем – острота,
в четвертом – скверная острота, в пятом и вовсе ничего,
то есть идея.


Не часто и не легко расцветает мое сердце. Но теперь что-то волнуется и растет в груди, и если ты услышишь вдруг выстрел – не бойся,
я не застрелился, это любовь моя разорвала свою оболочку


и взметнулась ввысь в лучистых песнях, в вечных дифирамбах,
в полноте радостной


гармонии.
А если моя высокая


любовь слишком высока
для тебя,


девушка, устройся удобнее,
взойди на деревянный помост и смотри
с высоты его


на мое цветущее сердце.
И послушай мою песнь:



Не знаю, что стало со мною,
Печалью душа смущена.
Мне все не дает покоя
Старинная сказка одна.
Прохладен воздух, темнеет,
И Рейн уснул во мгле.
Последним лучом пламенеет
Закат на прибрежной скале.
Там девушка, песнь распевая,
Сидит на вершине крутой.
Одежда на ней золотая
И гребень в руке – золотой.
И кос ее золото вьется,
И чешет их гребнем она,
И песня волшебная льется
Неведомой силой полна.
Безумной охвачен тоскою
Гребец не глядит на волну,
Не видит скалы пред собою,
Он смотрит туда, в вышину.
Я знаю, река свирепея,
Навеки сомкнется над ним,
И это все Ларелея
Сделала пеньем своим.


Еще рано, солнце не совершило половины своего пути, а сердце мое уже благоухает так сильно, что в голове туманится, и я перестаю понимать,
где кончается ирония и начинается рай.


Воздушное пространство я населяю вздохами,
и сам хотел бы развлечься в благостных атомах, в предвечности божества; что же будет, когда наступит ночь, и звезды появятся на небе? Кто ответит?..


Но теперь я знаю: быть мудрым – значит предаваться светлым грезам.


Я знаю: искусство – правая рука природы. Природа создала только тварей, искусство – человека.


Сегодня первое мая, сегодня последний грязный лавочник вправе стать сентиментальным, неужели же ты запретишь это поэту? Ведь сверху прелестные ангелочки, смотрят в лорнеты сюда вниз, на нас, комедиантов, а милосердный господь бог важно сидит в своей огромной ложе и, может быть, скучает или соображает, что театр этот долго не просуществует, так как некоторые получают слишком большое жалование, другие же – слишком маленькое, и все слишком уж скверно играют.


Вот по дороге встретилась мне тощая кляча. Часто, видя,
как хромая, она, вся в поту, принимает ради
корма насущного тяжкие муки,
я думал: «Бедная тварь, наверно предки твои отведали в раю запрещенного овса».



Один из выскочивших мальчишек был в особенно добром согласии
с деревьями, он приветствовал их как хороших знакомых, и они, казалось, шелестом отвечали на его приветствия. Он насвистывал, как чижик.


«Дети, — подумал я, — моложе нас, помнят еще,
как сами они тоже


были когда-то деревьями и птичками,
и потому способны еще понимать их;


а наш брат
для этого слишком уже стар,


голова у нас чересчур перегружена
заботами, юриспруденцией и скверными стихами.


На постоялом дворе, где я остановился, затевалась пирушка. За нашим столом становилось все шумнее и развязнее, вино вытеснило пиво, задымились пуншевые чаши. Пили, чокались, пели песни.



Сердце, сердце, сбрось оковы
И забудь печальный гнет.
Все прекрасный май вернет,
Что прогнал декабрь суровый.
Снова будут увлеченья,
Снова будет мир хорош.
Сердце, все, к чему ты льнешь,
Все люби без исключенья.


Бутылки пустели, головы наполнялись. Тот рычал, этот подпевал тонким голосом, третий что-то декламировал, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стол, поучал:
«Господа, земля – круглый вал,
люди – отдельные шпеньки на нем, разбросанные, по-видимому, в беспорядке, но вал вертится, шпеньки цепляются то здесь, то тут и издают звуки –
одни часто, другие – редко,
получается чудесная сложная музыка,
называемая всемирной историей.


Итак, мы начинаем с музыки,
переходим к миру и заканчиваем историей;
последняя делится на положительную часть и на шпанских мух».
И так далее – то со смыслом, то бессмысленно вещал этот изрядно подвыпивший человек.


Одна из сотрапезниц была рослая, обширная особа
с багровым лицом в квадратную милю и с ямочками на щеках,
походившими на плевательницы для амуров,
с мясистым отвислым подбородком, который казался неудачным продолжением лица. Однако эта особа была далеко не урод.


Правда, у нее оказался лишь один-единственный глаз,
но зато он зеленее смотрелся, нос ее, как башня, обращенная к Дамаску. Грудь ее пространна, как море, и на ней развиваются всевозможные ленты, подобно флагам судов, вошедших в это море, —


при одном взгляде на это
уже поступает морская болезнь. А еще эту грудь, обведенную тугими кружевами, можно было бы сравнить с бастионами, которые столь же мало противостояли ослу, нагруженному золотом, как и настоящие крепости. Об этом характерном для бастионов свойстве не применул упомянуть в свое время еще Филипп Македонский. Ниже жирной спины располагалась столь обширная область, окутанная шелками, что трудно было бы представить себе, сколь немыслимо несметное множество шелковичных червячков трудились всю жизнь над созданием этого полотна.


Другая дама
являла полную противоположность вышеописанной. Если первая происходила от фараоновых тучных коров, то вторая вела свой род от тощих.
Лицо –
сплошной рот


между двух ушей, фигура – вся вываренная, как бесплатный обед
для бедных богословов.


Какой-то молодой человек
подсел
ко мне


со своими рассуждениями,
и болтал так ужасно, что молоко в моей кружке скисло.
Это был обстоятельный купчик о двадцати пяти пестрых жилетах, с таким же количеством золотых печаток, перстней, булавок и так далее.
Он походил на обезьяну,
которая надела красную куртку и уверяет самое себя:
костюм делает человека. Сей коммерсант просто-напросто походил на рвотный порошок.


Он знал на память
множество анекдотов и шарад,


которые рассказывал совершенно некстати.
Молодой человек спросил меня, что нового на равнине,
и я рассказал ему, что там появился декрет, запрещающий обрезать собакам хвосты, ибо когда бешеные собаки бегают, поджав хвосты между ног, их можно по этому признаку отличить от небешеных, что было бы невыполнимо в случае, если бы хвосты были обрезаны.


Он обратил мое внимание на целесообразность и полезность всего в природе: деревья зелены, потому что зеленый цвет полезен для глаз.


Я согласился с ним и добавил, что бог сотворил рогатый скот потому, что говяжий бульон подкрепляет человека; что ослов он сотворил затем, чтобы они служили людям для сравнений, а самого человека он сотворил, чтобы он питался говяжьим бульоном и не был ослом.


Пирушка продолжалась.


Среди всей этой суматохи,
когда начали плясать тарелки и летать стаканы,
я увидел сидевших за столом двух юношей,
прекрасных и бледных, как мраморные изваяния.


Один из них походил больше на Адониса, другой на Аполлона.
Вино легким, едва заметным румянцем оживило их щеки.


С выражением безграничной любви смотрели они друг на друга,
как будто один мог читать в глазах другого,



Они говорили тихими, дрожащими голосами.
То были печальные


повести. «Лора умерла», — сказал один из них, вздохнул и после некоторого молчания рассказал о девушке, влюбившейся в студента.
Когда студент покинул ее, плакала день и ночь, она со всеми перестала разговаривать,
мало ела,
и все время смотрела на канарейку,
подаренную ей когда-то возлюбленным.


Птичка умерла. Лора тосковала.



Тот образ кроткий, неземной
Во сне витает надо мной;
Как тихий ангел, ты нежна,
Но как бледна, — о, как бледна!
Лишь ярок пурпур губ твоих, —
Смерть зацелует вскоре их.
Погаснет яркий блеск лучей,
Что льются из святых очей.


Вскоре Лора умерла.


Юноша произнес: «Душа моя скорбит!


Пойдем вместе в темную ночь! Я хочу впитать


дыхание туч и лунные лучи. Товарищ мой по скорби, я люблю тебя, но душа моя скорбит!» Юноши поднялись, один из них обвил рукой шею другого, и оба покинули шумный зал.


Прекрасная Гертруда до безумия обрадовалась, когда я подсел к ней; девушка это была — как пылающая роза, и когда она бросалась мне на шею, казалось, что тотчас сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Всюду разлита любовь.



Вот страстно в розу влюблен мотылек,
Кружит и порхает вокруг;
А солнечный луч в мотылька влюблен,
Золотой неотступный друг.
А роза – в кого влюблена она?
О ком вспоминает с тоской?
О трелях сладостных соловья?
О вздохе звезды немой?
Не знаю… Я тоже влюблен, но кто
Владеет любовью моей?
Все вместе: роза, звезда, мотылек,
Луч солнца и соловей.


Гейне не был бы Гейне, если бы романтические настроения не окрасил в шутливые тона. Посудите сами.



«То был вначале соловей,
Он спел: «цивит» цивит!» — и вдруг
Весной повеяло с полей,
Расцвет и сад, и лес, и луг.
Он клюнул в грудь себя, и там
Где обагрила землю кровь,
Зарделись розы, и цветам
Запел он песню про любовь.
И счастье в птичий мир принес,
Он кровью ран своих, но в год,
Когда умолкнет песня роз,
Наверно прахом мир пройдет». –
Так воробьенку воробей
Внушает мудрость, а жена,
Сидит, как подобает ей,
На яйцах, важности полна.
Она – жена, хозяйка, мать,
И полон рот хлопот у ней.
Старик лишь годен обучать
Закону божьему детей.


Продолжается веселая пирушка. Я внемлю прекрасной Иоанне. Она знала чудеснейшие легенды и когда своей белой рукой указывала в окно на горы, там происходило все то, о чем она рассказывала, и я чувствовал себя зачарованным, тихий воскресный день, казалось, вставал в моем сердце, и ангелы совершали надо мной богослужения.


В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и – не странно ли! – когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Если я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей эти имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверять меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу.


В один из дней я решил спуститься в шахту.
Посетителей шахты одевают в синевато-стального цвета блузы, и рудокоп, засветив свою лампочку, ведет их к темному отверстию, похожему на трубу камина, дает указание, как держаться на лестницах и приглашает следовать за ним безбоязненно. Опасного ровным счетом ничего нет, но вначале, когда не имеешь представления о горном деле, это кажется иначе. Нам предстоит спускаться вниз на четвереньках, причем темное отверстие так темно, и бог весть, когда кончится лестница. Вскоре замечаешь, что это не единственная лестница, ведущая в черную бесконечность, что таких лестниц много. Ступеньки этих лестниц покрыты мокрой грязью, а ведь за них приходится держаться руками.


Нельзя смотреть вниз, поддаваться головокружению. Здесь ты постоянно натыкаешься на балки и канаты, которые движутся, поднимая бочки с добытой рудой. С самого низа доносится бессвязный шум и гул. Вот и штольня, где находится руда и одинокий рудокоп, проводящий там целые дни, с великим трудом откалывает от стен куски руды.


Здесь журчат подземные ключи, со всех сторон стекает вода, от земли тут и там поднимается пар, свет рудничной лампочки все бессильнее и бледнее в окружающей ночи. По правде говоря, я был оглушен и еле дышал. Приступов так называемого страха я не испытывал, но что довольно странно, внизу, в глубине, мне вспомнилось пережитое мною в прошлом году. Это была буря в Северном море, и тут я подумал, что в сущности приятно и уютно, когда корабль так раскачивается из стороны в сторону: ветры разыгрывают свои трубные мелодии, матросы поднимают веселую возню, и милый, вольный ветер господень любовно обвивает все это! Да, ветер, воздух!


А здесь… В глубине мелькали блуждающие огоньки.
Мне запали в душу глубокие и ясные взоры всех этих бедных, спокойно-серьезных, озаренных таинственным отсветом рудничных лампочек юношей и стариков, проработавших целый день в своих темных, уединенных шахтах и теперь тянувшихся к милому дневному свету, к глазам жен своих и детей.


После этого путешествия я устал я, как собака, и спал, как бог.


Однажды на монетном дворе мне привелось увидеть, как делаются деньги. Правда, дальше этого мне никогда не удавалось продвинуться. На мою долю неизменно выпадала роль наблюдателя, и думаю, если бы даже талеры стали падать с неба, я бы получил лишь пробоины в голове, в то время как сыны Израиля с радостью душевной стали бы собирать серебряную и золотую манну. С комически смешанным чувством почтения и умиления я рассматривал новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из-под чеканки и произнес:


«Юный талер! Какие судьбы тебя ожидают! Сколько добра и зла сотворишь ты! Как будешь ты защищать порок и пятнать добродетель, как будут любить тебя и затем проклинать! Каким помощником будешь ты в праздности, сводничестве, лжи и убийстве! Как неустанно будешь ты ходить по рукам, чистым и грязным, на протяжении столетий, пока, наконец, отягченный преступлениями и усталый от грехов, не успокоишься, вместе с присными, в лоне Авраама, который расплавит тебя, очистит и преобразит для новой и лучшей жизни!»


Но кто знает, попадешь ли ты в мой кошелек?



Золотые вы дукаты,
Где ж вы скрылись без возврата?
Уж не к золотым ли рыбам
Вы случайно завернули –
В море с берега нырнули?
Иль средь золотых цветочков,
В поле, вымытом росою,
Заблистали вы красою?
Может, золотые птички,
Беззаботно балагуря,
С вами носятся в лазури?
Или золотые звезды,
Улыбаясь с небосвода,
С вами водят хороводы?
Ах, дукаты золотые!
Не найду я вас нигде –
Ни в лазурных небесах,
Ни в долинах, ни в лесах,
Ни на суше, ни в воде, —
Лишь в глубинах сундука
Моего ростовщика!


Не правда ли, звучит весьма редкое сочетание романтизма
с доброжелательной ироничностью.


Гейне любит противоречивость. И о самой его внешности остались противоречивые воспоминания. Современники рассказывают нам
о его весьма поношенной рыжей шапке,
круто сдвинутой на затылок, небрежной спотыкающейся походке, быстрых взглядах направо и налево. Он небольшого роста, довольно мускулист, вокруг рта постоянно ироническая добродушная улыбка.



отменный шалопай.
Считает себя красавцем
и украдкой


кокетничает со своим отражением
в зеркале.


Вот, казалось бы, И в то же время высокий лоб,
тонкое лицо,


нежная кожа.
«Его алебастрово-белые руки отличались изящной формой
и некоей одухотворенностью. Особенно красиво они выглядели, когда друзья, собравшись в своем кругу, просили его продекламировать стихи.


Тогда он обычно вставал и далеко простирал свою красивую руку.
Когда Генри хорошо себя чувствовал,
он был весел и поистине очаровывал всех». (Георг Книлле)


Но чувствовал он себя хорошо не так уж и часто. Здоровье юноши было весьма и весьма шатким, нестерпимые головные боли донимали бывало по нескольку дней кряду. И вот вам другое воспоминание современника: «Генрих был несколько ипохондрического вида, часто жаловался:


;Ах, чувствую себя плохо,
вечно преследует меня эта несносная головная боль,


кроме того у меня болит и здесь, и там – везде;». Тогда он становился похожим на карлика с бледным и тусклым лицом, со скучным голосом. С нем не было никакой охоты общаться.


Когда нездоровье покидало его тело, прежде страдающий юноша становился одним из самых веселых и жизнерадостных студентов, он снова был общительным, хорошо говорил, любил слушать себя; «сострив, всякий раз разражается громким смехом, благодаря чему его физиономия, в которой обычно восточные черты не бросались в глаза, становилась совершенно еврейской, а глаза, и без того маленькие, почти исчезали. Когда хвалили его стихотворение, он бросился, как безумный, на шею, рыдая и ликуя одновременно». (Ж.Б. Руссо)


Пожалуй краткая характеристика Теофиля Готье окажется и самой емкой. Этот друг сказал о Генрихе Гейне: «Он был красив как бог, зол, как дьявол, и при этом добродушен».


Да неужели же такой юноша не был влюблен? Конечно же был. Пассией его сердца стала двоюродная сестра Амалия. Однако поэт, у которого отсутствовала коммерческая жилка, этой надменной буржуазной барышне был совершенно не интересен. Более того, она его презирала: он, мол, бумагомаратель, финансовые соображения в его голове совершенно не помещаются, все вытеснили стихи. В ответ на отказ они стали непримиримы с любовью.



Я больше не зефир влюбленный,
Целующий девические щеки;
Я вихрь, что ей взметает волоса
И увлекает яростно с собой.
Нет, больше я не тонкий аромат,
Что девушке щекочет обонянье;
Я ядовитый пар, который жжет
И ей дурманит голову и сердце.
И не ягненок кроткий я отныне,
Что ласково к ногам пастушьим жмется;
Я тигр, который в яростном прыжке
Все тело разрывает на куски.


Поставив этот гневный отрывок, я пошла против воли его автора, который требовал, чтобы его литературного героя не сравнивали с ним самим. Эти слова были произнесены героем его поэмы Альманзором. Однако, разве не рождены они были в минуту бешеной страсти душой поэта?..


Горестно пережитая несчастная любовь, ненужная возлюбленной неизбывная нежность и, наконец, ненависть к ней, излились, возможно, в следующих поэтических строках:



В крови кипенье, гул и звон.
Я нынче видел страшный сон:
Ко мне сошел властитель тьмы,
И с ним вдвоем умчались мы.
И вот сияет светом дом,
Внутри веселье, пыль столбом,
И звуки арф, и шумный бал;
И я вступил в блестящий зал.
Я вижу свадебный обряд, —
Гостей теснится шумный ряд,
И я в невесте узнаю –
О горе! – милую мою!
Она, что так была светла,
Другому руку отдала;
Другой, другой – ее жених,
И я застыл, недвижен, тих.
Кругом веселье, блеск и шум,
Но я стою за ней, угрюм.
Невеста радостью цветет,
Жених ей руку нежно жмет.
Жених в бокал налил вина,
Пригубил, ей дает: она
С улыбкой пьет! Я слезы лью.
Ты пьешь – о горе! – кровь мою.
Невеста яблоко берет
И жениху передает.
Тот режет яблоко. О дрожь!
В мое вонзил он сердце нож.
Пылают негой взоры их,
К себе привлек ее жених,
Целует, вижу я. Конец! –
Меня поцеловал мертвец!
Железом скован мой язык,
В немом молчанье я поник,
И снова танцы, гул и звон,
И в первой паре с нею он.


В кошмарном сне привиделась поэту бесовская свадьба.
Невеста вздыхает:



— Ах, нянюшка, песенкам прежним конец,
Я нынче, ты знаешь, иду под венец;
Баюкать меня теперь ни к чему, —
Смотри-ка, и гости – один к одному!
Друзья, как любезно, не ждала б никогда!
В руках у вас головы вместо шляп.
И вы, дрыгоножки, вы тоже пришли;
Что поздно сегодня сорвались с петли?
А вот на метле и старушка-карга.
Благослови же родного сынка!
И ведьма, трясясь, выступает вперед;
«Аминь!» – произносит морщинистый рот.
Идут музыканты – к скелету скелет,
Слепая скрипачка пиликает вслед;
Явился паяц, размалеванный в прах,
С могильщиком на худых плечах.
Двенадцать монахинь ведут хоровод,
И сводня косая им тон задает,
Двенадцать попов похотливых свистят
И гнусность поют на церковный лад.
Старьевщик, и ты надрываешься зря,
На что в преисподней мне шуба твоя?
Нам есть чем топить до скончанья веков, —
Останками смертных – царей, бедняков.
Вот вальс преисподней!..


Жених кричит собравшемуся сброду:



— Потише вы, эй!
Сейчас я увижусь с подругой моей.
Потише вы, сброд, или попросту прочь!
Себя самого мне расслышать невмочь.
Как будто подъехали к дому теперь?
Хозяюшка, где ты! Открой им дверь!
Привет, дорогая! О, что за честь!
И пастор тут! Неугодно ли сесть?
Хоть ты с лошадиным копытом, с хвостом,
Отец преподобный, я ваш целиком!
Любимая, что ты бледна, как мертвец?
Нас пастор сейчас поведет под венец;
Я кровью ему заплатил, это так,
Но плата в сравненье с тобою, пустяк.


Вот в любовной лирике Гейне бьются не на жизнь, а на смерть два родных брата.



На вершине каменистой
Замок, в сумрак погружен,
А в долине блещут искры,
Светлой стали слышен звон.
Это братьев кровных злоба
Грудь о грудь свела в ночи;
Почему же бьются оба,
Обнажив свои мечи?
То Лаура страстью взора
Разожгла пожар в крови.
Оба знатные сеньора
Полны пламенной любви.
Но кому из них обоих
Суждено ее привлечь?
Примирит кровавый бой их,
Разрешит их распрю меч.
Оба бьются, дики, яры,
Искры блещут, сталь звенит,
Берегитесь! Злые чары
Мгла полночная таит!
Горе вам, кровавым братьям!
Горе! Горе! Кровь ключом!
Оба падают с проклятьем,
Пораженные мечом.
Век за веком поколенья
Исчезают в бездне мглы;
Старый замок в запустенье
Смотрит сверху, со скалы.
Но в долине, под горою,
Неспокойно, говорят:
Там полночною порою
На смерть с братом бьется брат.


Генрих признавался: «Ядовито и надменно унизила Амалия чудные мои песни, которые слагались только для нее. И вот мои тщетные слезы страдания льются в дырявое решето Вечности. Однако,



Есть тайная в печали страсть,
И нет бальзама плача слаще.


Представьте себе, несмотря на все это, муза мне теперь гораздо милее, чем раньше. Она стала моей преданной подругой, утешительницей, она так таинственно нежна, и я люблю ее всем сердцем».


Итак, любовь не осуществилась, учеба не пошла, серая и скучная Германия надоела. Поэт воскликнул:



О, пусть я кровью изойду,
Но дайте мне простор скорей!
Иль вечно задыхаться здесь,
В проклятом царстве торгашей!
Нет, лучше мерзостный порок,
Разбой, насилие, грабеж,
Чем счетоводная мораль
И добродетель сытых рож.


Генрих решает отправиться путешествовать. Жаркая, солнечная Италия так и манит его. Гейне вспоминает:



сладостную боль бытия, чувствую
я приехал в Италию. Теперь


стражду ради спасения
всего человеческого,
И не только с людьми, но и с растениями я чувствую себя заодно;



тысячами зеленых язычков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой гордыни


и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно,
как с высочайшими елями!


Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых дерзких утесов.


Но сколько длится это великолепие?
несколько жалких столетий,


а потом они валятся
от старческой дряхлости
и сгнивают на земле.


А по ночам из расселин утесов
появляются злобные совы
и еще издеваются над ними:


«Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и теперь валяетесь, сломленные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо».


Орел, сидящий на своей одинокой скале, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. И он не знает, как низко будет некогда лежать. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяющее, и его собственная душа так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них.


А как только всходит солнце, взлетает к нему и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья – животные, в особенности же люди, полагают, что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слушало одно только солнце.


И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может прийти в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк квохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; удоды, сороки, филины – все это каркает, крякает, кряхтит.


Только соловей не вступает в хор критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза – только о ней мысли его, о ней его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет. И грустит.


тоже грустит. Капризное сердце! Поэт


Вот ты теперь в Италии – почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию


пробрались и твои старые немецкие скорби,
глубоко затаившиеся в тебе,
и теперь они радуются,
и их-то дружное ликование


вызывает в груди ту романтическую боль,
что так странно колет внутри, и дрожит?


Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям?
Ведь здесь, в Италии так красиво, красивы здесь и самые страдания.


В этих разрушенных мраморных дворцах вздохи
звучат монотонно
много романтичнее,
чем в наших миленьких кирпичных


домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее,
чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями,


и при взгляде
на идеальные


очертания


облаков в голубом небе Италии
мечтается сладостнее,


чем под пепельно-серым, будничным немецким небом,
где даже тучи
скучно
позевывают.


Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не умеет холить и беречь вас и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще – что такое удовольствие? Удовольствие – ни что иное, как в высшей степени приятная скорбь.


А любовь? В молодости любовь протекает более бурно, но она не так сильна, не так всемогуща. К тому же в молодости она не столь устойчива, так как тогда и тело тоже любит, жаждет плотских откровений в любви и отдает как бы в долг душе все неистовство своей крови, весь избыток своей мускульной силы. Позже, когда последняя иссякает, когда кровь медленнее течет в жилах, когда тело уже не влюбляется, любит одна только душа, бессмертная душа, и так как к ее услугам вечность, и так как она не столь немощна, как тело, она любит не спеша и уже не так бурно, зато прочнее, еще бесконечно глубже, еще сверхчеловечнее».


Но это потом, до этого еще надо дожить.
А пока кровь кипит,


и, порой, не очень-то взрачная сеньора
берется остудить ее.


Вот одна из них вальяжно раскинулась в кровати.


« — А сколько мне лет? – внезапно


воскликнула она и, не помышляя о своем костюме Евы,
скрытом доселе


под одеялом,
в порывистым движением , что показалось


не только Красное море, но и вся Аравия,
Сирия и Месопотамия.


Отпрянув в испуге от столь ужасного зрелища,
я пробормотал несколько


фраз о том,
как затруднительно разрешить подобный вопрос,


ибо ведь я видел сеньору только наполовину;
но так как она все упорнее продолжала настаивать,
то я принужден был сказать


правду, именно, что я не знаю
соотношения между годами


итальянскими и немецкими.


— А разве разница велика? — спросила синьора.


— Конечно, — ответил я. – Тела расширяются от теплоты,
поэтому и годы в жаркой Италии гораздо длиннее,
чем в холодной Германии.


К


А вот другая встреча с милой итальяночкой Франческой. Я попросил удостоить меня милостивого соизволения поцеловать левую ножку прелестницы, и она с серьезной улыбкой сняла красный башмачок, а также чулок; когда я склонил колени, прелестница протянула мне свою лилейно-белую цветущую ножку, которую я прижал к губам с большим благоговением, чем если бы проделал то же самое с ногой римского папы. Само собой разумеется, я взял на себя также роль камеристки и помог моей Франческе одеть и чулок и башмачок.


— Я довольна вами, – сказала молодая синьора, — вы можете почаще надевать мне чулки. Сегодня вы поцеловали мою левую ногу, завтра к вашим услугам правая. Послезавтра вы можете уже целовать мне левую руку, а день спустя – и правую. Если будете вести себя хорошо, то впоследствии я протяну вам и мои губы и тому подобное. Видите, я охотно поощряю вас, а так как вы еще молоды, то можете далеко пойти.


И я далеко пошел! Я почувствовал внезапно такой жар в груди, что мне показалось, будто географы передвинули экватор, и он проходит теперь через мое сердце. Будьте в том свидетелями вы, тосканские ночи, и ты, светло-синее небо с большими серебряными звездами, и вы, дикие лавровые поросли и таинственные мирты, и вы лучезарные нимфы, порхавшие вокруг нас в свадебной пляске и грезами уносящиеся в лучшие времена – времена богов, когда не существовало еще готической лжи, прикрывающей своим лицемерным фиговым листком всякое свободное чувство. В отдельных фиговых листках не было нужды – целое фиговое дерево с широко раскинувшимися ветвями шелестело над головами счастливцев.


О том, что такое любовь еще никто не додумался. Некоторые натурфилософы утверждают, что это род электричества. Возможно – ибо в момент, когда влюбляешься, кажется, будто электрический луч из глаз возлюбленной поразил внезапно твое сердце! Ах! Это молнии самые губительные, и того, кто найдет для них отвод, я готов поставить выше Франклина, изобретшего громоотвод. Если бы существовали небольшие громоотводы, которые можно было бы носить на сердце, и если бы на них имелась игла, по которой можно было бы отводить ужасное пламя куда-нибудь в сторону! Но боюсь, что отнять стрелы у маленького Амура не так легко, как молнии у Юпитера.


Что такое любовь? Определил ли кто-нибудь ее сущность, разрешил ли кто ее загадку? Быть может, разрешение ее принесло бы большие муки, чем сама загадка, и сердце ужаснулось бы и оцепенело, как при виде Медузы Горгоны. Вокруг страшного слова, разрешающего загадку, клубком вьются змеи. О, никогда не хочу услышать слово разгадки! Жгучая боль в моем сердце дороже все-таки, чем холодное оцепенение. О, не произносите этого слова, тени умерших, вы, что блуждаете по розовым садам нашего мира, не зная боли, как камни, но и не чувствуя ничего, как камни, и бледными устами улыбались при виде молодого глупца, превозносящего аромат роз и сетующего на шипы. А он просит милости:



Не отвергай! Пусть жар погас,
Возврата нет весне,
Но дай еще хоть малый срок,
Чтоб отгореть и мне.
И пусть не можешь ты любить –
Хоть другом назови,
Мы в дружбе ценим поздний дар
Долюбленной любви.


Когда наступали сумерки, наступало настоящее безумие блаженной влюбленности. Деревья на холмах танцевали уже не в одиночку – сами горы танцевали своими тяжеловесными вершинами, которые заходящее солнце озаряло таким багровым светом, что, казалось, они опьянены собственным виноградом. Ручей внизу стремительно катил свои воды вперед и боязливо шумел, как бы опасаясь, что восторженно колышущиеся горы обрушатся вниз. А зарницы сверкали при этом так нежно, как светлые поцелуи.


«Да! – воскликнул я. — Небо, смеясь, целует возлюбленную – землю. О Франческа, прекрасное небо мое, пусть я буду твоею землею! Ведь я такой земной и тоскую по тебе, небо мое!» Так, восклицая, простирал я с мольбой объятия и наталкивался головой на деревья, которые и обнимал, вместо того чтобы бранить их, и душа моя ликовала в опьянении любовью».


Казалось, любовь в Италии поглощала всего Гейне. Но были еще древние города, живопись и скульптуры великих художников. Была изумительная итальянская музыка.


«Россини – божественный маэстро, — сказал немецкий поэт. — Солнце Италии, расточающее свои звонкие лучи всему миру! Прости моим соотечественникам, поносящим твое имя. Я же восхищаюсь твоими золотыми тонами, звездами твоих мелодий, твоими искрящимися мотыльковыми грезами, так любовно порхающими надо мной и целующими сердце мое устами граций!»


Вот как отозвался Гейне о концерте Паганини: «О, это было тающее, сладострастно изнемогающее блаженство. Это были звуки, которые то встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и, наконец, смеясь, вновь сливались и замирали в опьяняющем объятии. Да, легко и весело порхали эти звуки; точно так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, взвиваются и исчезают в золотых лучах солнца. Но паук, черный паук, способен внезапно положить трагический конец радости влюбленных мотыльков. Закралось ли тревожное предчувствие в трепещущее сердце? Скорбный, стенающий звук, как предчувствие надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини». Но вот отзвучала скрипка. Умолкла музыка. Поздно вечером закончились представления.



Темнеет рампа в час ночной,
И зрители спешат домой.
— Ну, как успех? – Неплохо, право:
Я слышал, там кричали «браво»,
В почтенной публике кругом
Неслись, как шквал, рукоплесканья…
Теперь же – тих нарядный дом,
Ни света в нем, ни ликованья.
Но – чу! Раздался резкий звук,
Хотя подмостки опустели.
Не порвалась ли где-то вдруг
Одна из струн виолончели?
Но тут в партер из-за кулис,
Шурша, метнулась пара крыс;
И никнет в горьком чаде масла
Фитиль последний, чуть дыша…
А в нем была моя душа.
Тут лампа бедная погасла.


Генрих Гейне не перестает писать о пережитом и перечувствованном. В его небольшой комнатке, отличающейся отменным художественным беспорядком на письменном столе все больше и больше исписанных листов бумаги. Одна за другой летят поэтические строки.



Песнь его была правдива
И чиста и непорочна,
Как душа его; всевышний
Сотворил такую душу.
Сам доволен был собою,
И прекраснейшую душу
Радостно поцеловал он, —
И трепещет тихий отзвук
Поцелуя в каждой песне,
В каждом слове песнотворца,
Посвященного с рожденья
Божьей милостью в поэты.
Ведь в поэзии, как в жизни
Эта милость – высший дар!
Кто снискал ее – не может
Ни в стихах грешить, ни в прозе.
Называем мы такого
Божьей милостью поэта
Гением; он в царстве духа
Абсолютный самодержец.
Он дает ответ лишь богу,
Не народу, — ведь в искусстве
Нас народ, как в жизни, может
Лишь казнить, но не судить.


Вот поэт ведет беседу с белым снегом. Тот говорит ему:



«Я белый снег! О если б
Не на мерзлой голой круче,
А в долине я лежал бы,
В расцветающей долине!
Я б ручьем тога растаял,
И в моей волне прозрачной,
Умывались бы, плескались
Деревенские красотки.
И, быть может, я б до моря
Докатился, стал бы перлом,
И, быть может, украшал бы
Королевскую корону?»
Все прослушав, так сказал я:
«Милый снег, я сомневаюсь,
Чтоб такой блестящий жребий
Ожидал тебя в долине.
Но утешься: лишь немногим
Выйти в жемчуг удается.
Ты бы мог попасть и в лужу,
Стать обычной вязкой грязью».


Вот поэт подъемлет глаза к чистым звездам:



О, недаром от земли
Звезды держатся вдали,
Чтоб земное наше зло
Заразить их не могло.
Нет у мудрых звезд желанья
Разделить с людьми страданья,
Позабыть, как род людской,
Свет и счастье, жизнь, покой.
Нет желанья вязнуть в тине,
Погибать, как мы, в трясине,
Или жить в помойной яме,
Полной смрадными червями.
Их приют – в лазури тихой
Над земной неразберихой,
Над враждой, нуждой и смертью,
Над проклятой коловертью.
Сострадания полны,
Смотрят молча с вышины,
И слезинка золотая
Наземь падает, блистая.


Пообщавшись со снегами и звездами, поэт переходит к делам земным, жестоким.



Сам суперкарго мингер Ван Кук
Сидит погруженный в заботы.
Он калькулирует груз корабля
И проверяет расчеты.
Шестьсот чернокожих задаром я взял
На берегу Сенегала,
У них сухожилья – как толстый канат,
А мышцы – тверже металла.
В уплату пошло дрянное вино,
Стеклярус да сверток сатина.
Тут виды – процентов на восемьсот,
Хотя б умерла половина.
Тут доктор, отвесив поклон, говорит:
«Не скрою печальных известий.
Прошедшей ночью весьма возросла
Смертность среди этих бестий.
На круг умирало их по двое в день,
А нынче семеро пали –
Четыре женщины, двое мужчин.
Убыток проставлен в журнале.
Я трупы, конечно, осмотру подверг,
Ведь с этими шельмами горе:
Прикинется мертвым, да так и лежит,
С расчетом, что вышвырнут в море.
Я цепи со всех покойников снял
И утром, поближе к восходу,
Велел, как мною заведено,
Дохлятину выкинуть в воду.
На них налетели, как мухи на мед,
Акулы – целая масса;
Я каждый день их снабжаю пайком
Из негритянского мяса.
С тех пор как бухту покинули мы,
Они плывут подле борта.
Для этих каналий вонючий труп
Вкуснее всякого торта.
Занятно глядеть, с какой быстротой
Они учиняют расправу:
Та в ногу вцепится, то в башку,
А этой лохмотья по нраву.
Нажравшись, они подплывают опять
И пялят в лицо мне глазищи,
Как будто хотят изъявить свой восторг
По поводу лакомой пищи».
Но тут Ван Кук со вздохом сказал:
«Какие ж вы приняли меры?
Как нам убыток предотвратить
Иль снизить его размеры?»
И доктор ответил: «Свою беду
Накликали черные сами:
От их дыханья в трюме смердит
Хуже, чем в свалочной яме.
Но часть, безусловно, подохла с тоски, —
Им нужен какой-нибудь роздых.
От скуки безделья лучший рецепт –
Музыка, танцы и воздух».
Ван Кук воскликнул: «Дорогой эскулап!
Совет ваш стоит червонца.
В вас Аристотель воскрес, педагог
Великого македонца!
Музыку! Музыку! Люди, наверх!
Ведите черных на шканцы,
И пусть веселятся под розгами те,
Кому неугодны танцы!»
На судне свернуты паруса,
Оно лежит без оснастки,
Но палуба залита светом свечей, —
Там пенье, музыка, пляски.
Сто негров, танцуя, беснуются там, —
От грохота, звона и пляса,
Им душно, им жарко, и цепи, звеня,
Впиваются в черное мясо.
От бешеной пляски судно гудит,
И, с темным от похоти взором,
Иная из черных красоток, дрожа,
Сплетается с голым партнером.
И ди-дель-дум-дей и шнед-дере-денг, —
Все громче и яростней звуки!
Стоит у мачты мингер Ван Кук,
Скрестив молитвенно руки.
«О господи, ради Христа пощади
Жизнь этих грешников черных!
Не гневайся, боже, на них, ведь они
Глупей скотов безнадзорных.
Помилуй их ради Христа, за нас
Испивших чашу позора!
Ведь если их выживет меньше трехсот,
Погибла моя контора!»


Поэт требует у бога ответа:



Брось свои иносказанья
И гипотезы святые!
На проклятые вопросы
Дай ответы нам простые!
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
Кто виной? Иль воле бога
На земле не все доступно?
Или он играет нами? –
Это подло и преступно!
Так мы спрашиваем жадно
Целый век, пока безмолвно
Не забьют нам рта землею…
Да ответ ли это, полно?


Вот поэт весьма своеобразно задевает события мировой истории.



Как весело в замке Тюильри
Зеркальные окна блистают,
И все же там средь белого дня
Старые тени гуляют.
Придворные дамы, одни стоят
Другие сидят по праву.
Платья из шелка и парчи,
Кружева слева и справа.
Стан их тонок, фижмы пышны,
Подслушивают лукаво
Точеные ножки стройных дам.
Ах, если б им головы, право!
Ни у одной нет головы,
Без головы вся свита,
Ее величество в том числе,
И в силу того не завита.
Она, у которой был с башню шиньон
На всех королевских визитах,
Самой Марии Терезии дочь
И внучка царей знаменитых, —
Она без прически, без головы,
Должна бродить среди свиты
Дам безголовых, — и все на подбор,
Как и она, не завиты.
Это все революции плод,
Это ее доктрина;
Во всем виноваты Жан-Жак Руссо,
Вольтер и гильотина.
Но странное дело – сдается мне,
Что бедные дамы сами
Не знают, как они мертвы
И что с их головами.
Все те же ужимки, что и встарь,
И лесть, и вздор, и вести.
Безглавые поклоны их
Страшны и забавны вместе.
Сквозь занавески солнце порой
Бросает украдкой пятна,
Но, как заметит старую тень,
Пятится в страхе обратно.


От своеобразного исторического повествования Гейне стремглав переходит к задорной басне.



Жил пудель; этот славный пес
Достойно имя Брута нес…
Воспитан, честен и умен –
Прославился далеко он,
И каждый раз уж был свидетель,
Сколь в этом псе тверда добродетель…
Все ставили честного Брута в пример.
Хозяин гордился им свыше мер
И чтобы доверие к псу доказать,
Решил он корзину ему заказать:
Пусть в ней по утрам, из лавки мясной
Приносит пес товар заказной…
И Брут благородный шел с полной корзиной,
С отличной говядиной, с лучшей свининой,
С бараниной жирной, с телятиной сочной,
И все до кусочка малейшего, точно,
Не зная соблазнов, дорогой прямой
Достойнейший пес приносил домой.
Однако – увы! – средь породы собачей
Не каждого честностью путь обозначен:
Среди разношерстных и лающих свор
Порой – как у нас – есть мошенник и вор,
Нахал, грубиян, даже просто грабитель:
Что им добродетели строгий хранитель?
Ведь всей этой грязной собачьей стае
Была ненавистна честность простая,
И чувство долга и самый труд:
Их всех раздражал благородный Брут…
И вот однажды, когда наш пес
Корзину с мясом из лавки нес,
С полдюжины этих отпетых бродяг,
Позорящих славное имя собак,
Набросились разом на ценную ношу:
И вот уже груз ими на землю сброшен…
Визжа и урча – таков их обычай –
Рванулась вся шайка к желанной добыче…
Что ж делал наш пес? Он сперва, как философ,
Спокойно стоял, полный жгучих вопросов,
И вдруг, зарычав, сделал смелый бросок
И жадно схватил самый лучший кусок…


Мораль сей басни такова:



И ты, о, Брут, отныне вор! –
Уже я слышал ваш приговор…
Увы! Злой пример развращает многих,
Притом не только четвероногих:
Ведь ты не один, злосчастный Брут,
Был раньше честным, а ныне – плут!..


А вот притча в прозе о разных типах власти.


«Однажды поднялась в зверином царстве смута. Все пришло в брожение, партия встала на партию, в конце концов, троном завладел большой пес. Пес тот, привыкнув на бойне загонять скотину под нож, на троне совсем озверел и стал рвать и кусать своих подданных, перегрызая им кости. Народ возмутился, смельчаки сговорились и придушили княжившего пса. Потом собрались на совет да стали судить и рядить, какое правление лучше. Голоса разделились натрое.


Народ победил. Установили демократию. Каждый гражданин подал свой голос. Все решалось их большинством. Спустя несколько недель Человек объявил войну новоиспеченному свободному государству. Собралось все звериное царство. Конь, Лев, Тигр, Медведь, Слон, Носорог вышли и заревели: «К оружию!» Настал черед остальных. Овца, Заяц, Олень, Осел, все царство насекомых, птицы, трусливое рыбье племя — все вылезли и заскулили: «Мир!» Понятно, трусов было больше, чем борцов; глупых – больше, чем умных. А дела решались большинством. Звери сдались, а человек обложил их царство данью. Пришлось демократическую форму правления признать негодной.


Предложили назначить выборных. Все государственные дела были разделены между палатами. Волки занялись финансами. Лисиц взяли к себе в секретари. Голуби заседали в уголовном суде. Тигры узаконивали полюбовные сделки. Козлы ведали бракоразводными делами. Солдатами были зайцы. Львов и слона отправили в обоз. Государственным советником стал осел. А крот – верховным смотрителем по делам управления.


К чему привело такое мудрое решение? Кого волк не зарежет, того лиса надует. Кто от лисы уйдет, того лягнет осел. Тигр душил невинных. Голубь миловал воров и убийц. А когда один сдавал должность другому, смотритель крот заявлял, что все в полном порядке, ни подо что не подкопаешься! Звери возмутились. «Изберем себе монарха! – в один голос закричали они. – Монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет!» И все присягнули одному владыке».


Вот поэт комментирует деяния бога относительно строения человеческого тела.



Для движенья – труд нелишний! –
Две ноги нам дал всевышний,
Чтоб не стали мы все вместе,
Как грибы, торчать на месте.
Жить в застое род людской
Мог бы и с одной ногой.
Дал господь два глаза нам,
Чтоб мы верили глазам.
Верить книгам да рассказам
Можно и с единым глазом, —
Дал два глаза нам всесильный,
Чтоб могли мы видеть ясно,
Как на радость нам, прекрасно
Он устроил мир обильный.
А средь уличного ада
Смотришь в оба поневоле:
Чтоб не встать, куда не надо,
Чтоб не отдавить мозоли, —
Ведь мы горькие страдальцы,
Если жмут ботинки пальцы.
Две руки даны нам были,
Чтоб вдвойне добро творили, —
Но не с тем, чтоб грабить вдвое,
Прикарманивать чужое,
Набивать себе ларцы,
Как иные молодцы.
Нос один лишь дал нам бог,
Два нам были бы не впрок:
Сунув их в стакан, едва ли
Мы б вина не разливали.
Бог нам дал один лишь рот,
Ибо два – большой расход.
И с одним сыны земли
Наболтали, что могли, —
А двуротый человек
Жрал и лгал бы целый век.
Так – пока во рту жратва,
Не бубнит людское племя,
А имея сразу два –
Жри и лги в любое время.
Нам господь два уха дал.
В смысле формы – идеал!
Симметричны и равны,
И чуть-чуть не столь длинны,
Как у серых, не злонравных
Наших родственников славных.
Дал господь два уха людям,
Зная, что любить мы будем
То, что пели Моцарт, Глюк…
Мне понятно то, что бог
Мудро дал нам пару ног,
Глаз, ушей и рук по паре,
Что в одном лишь экземпляре
Подарил нам рот и нос.
Но ответь мне на вопрос:
Почему творец светил
Столь небрежно допустил
Ту срамную вещь, которой
Наделен весь пол мужской,
Чтоб давать продленье роду
И сливать вдобавок воду?
Друг ты мой, иметь бы нам
Дубликаты для раздела
Сих важнейших функций тела, —
Ведь они, по всем правам
Столь для личности важны,
Сколь, равно, и для страны.
Девушек терзает стыд
От сознанья, что разбит
Идеал ее, что он
Так банально осквернен.


Итак, Генрих Гейне написал множество великолепных стихов. Что же дальше? А дальше надо идти к издателю. И Генрих пошел. Его первый издатель вспоминает: «Я жестом предложил ему сесть, и когда он увидел, что я листаю его рукопись, сказал: ;Я вам совершенно незнаком, но с вашей помощью хочу стать известным! Я засмеялся и ответил: «Весьма охотно помогу, если смогу». Я прочитал лишь несколько строк из стихотворения «Кладбище»:



Бежал я от жестокой прочь,
Бежал, как безумный в ужасную ночь;
И старый погост миновать я спешил,
Но что-то манило, сверкало в ночи, —
Блеснуло в безжизненных лунных лучах
С могилы, где спит музыканта прах,
Блеснуло мне: «Братец, минуту постой!»
И вдруг поднялось, как туман густой.


При слове «поэт» обычно представляешь себе до болезненности странную фигуру, на которой одежда болтается, как на вешалке, бледное исхудалое лицо успело запечатлеть следы слишком ранней жажды наслаждений. Представив это, вы найдете естественным, что и упомянутые строки, и впечатление от внешности моего посетителя содержали нечто зловещее. Но по мере того, как я читал дальше, его поэтический талант стал для меня несомненным и я готов был напечатать его стихи на определенных условиях». Ф. Губиц)


К своему тридцатилетию Генрих Гейне становится в Германии известным поэтом. Одна за другой выходят сначала его «Путевые заметки», а потом «Книга песен». Затем следуют другие поэтические сборники.



О, пусть бы роза и кипарис
Над книгою этой нежно сплелись,
Шнуром увитые золотым, —
Чтоб стать ей гробницею песням моим.
Чтоб и любовь схоронить я мог,
Чтоб цвел на могиле покоя цветок!
Но нет, не раскрыться ему, не цвести,
И мне самому в могилу сойти.
Так вот они песни, что к небу, ввысь
Как лава из Этны когда-то неслись
И, вызваны к свету глубинным огнем,
Искры пожара роняли кругом!
Теперь они смолкли, жизни в них нет,
И холоден их безмолвный привет.
Но прежний огонь оживит их вновь,
Едва их дыханья коснется любовь.
И чаяньем смутным полнится грудь:
Любовь их согреет когда-нибудь.
И книга песен в чужом краю
Разыщет милую мою.
И чары колдовства спадут,
И бледные буквы опять оживут,
В глаза тебе глянут со скорбной мольбой
И станут любовно шептаться с тобой.


Гейне рассказывает о своем поэтическом Пегасе.



Повинуясь лишь капризу,
То галопом, то на крыльях
Мчится в сказочное царство
Мой возлюбленный Пегас.
Это – не битюг мещанства,
Добродетельно полезный,
И не конь партийной страсти,
Ржащий с пафосом трибуна.
Конь мой белый и крылатый,
Чистым золотом подкован,
Нети жемчуга – поводья, —
Мчись куда захочешь, конь!
В горы мчись тропой воздушной,
На хребты, где воплем страха
Водопад остерегает
От паденья в бездну вздора!
Мчись в укромные долины,
В тихий сумрак чащ дубовых,
Где источник древних былей
Звонко плещет меж корнями.
Дай испить его и влагой
Омочить глаза, — я жажду
Струй живой воды, дарящей
Нам познанье и прозренье.


В поэзии Гейне много народных мотивов.



Любовь их была глубока и сильна,
Мошенник был он, потаскушка она.
Когда молодцу сплутовать удавалось,
Кидалась она на кровать и смеялась.
И шумно и буйно летели их дни;
По темным ночам целовались они.
В тюрьму угодил он. Она не прощалась;
Глядела, как взяли дружка, и смеялась.
Послал он сказать ей: «Зашла бы ко мне!
С ума ты нейдешь наяву и во сне:
Душа у меня по тебе стосковалась!»
Качала она головой и смеялась.
Чем свет его вешать на площадь вели,
А в семь его сняли – в могилу снесли…
А в восемь она, как ни в сем не бывало,
Вино, попивая, с другим, хохотала.


Беззаботная была красотка, лихая. Кому виселица, а для нее все продолжается и продолжается праздник жизни.



Слышишь, пенье скрипок льется,
Контрабас гудит ворчливый?
Видишь, в легкой пляске вьется
Рой красавиц шаловливый?
«Друг любезный, что с тобою?
Ты глухой или незрячий?
Стадо вижу я свиное,
Визг я слышу поросячий».
Слышишь, рог раздался в чаще,
Это мчатся звероловы!
Вот один копьем блестящим
Гонит вепря из дубравы.
«Друг ты мой, рехнуться надо,
Чтобы спутать рог с волынкой!
Там, гоня свиное стадо,
Свинопас идет с дубинкой».
Слышишь, хор гремит над нами, —
Мудрость божью прославляя,
Плещут радостно крылами
Херувимы в кущах рая.
«Херувимы? В кущах рая?
Это гуси пред тобою.
Их мальчишки, распевая,
Горят палкой к водопою».
Слышишь, колокол в селенье?
Звон воскресный, звон чудесный!
Вот к молебну, в умиленье,
Весь народ спешит окрестный.
«Разве то звонят во храме,
Разве, друг мой, это люди?
То коровы с бубенцами
Не спеша бредут к запруде».
Видишь, к нам летит по лугу
Кто-то в праздничном уборе.
Узнаешь мою подругу?
Сколько счастья в нежном взоре!
«Ты вгляделся бы сначала,
То лесничиха седая
С костылем проковыляла,
Спотыкаясь и хромая».
Ну, тогда еще спрошу я,
Можешь высмеять поэта, —
То, что здесь в груди ношу я,
Молви, друг, обман ли это?


Гейне четко определяет свои жизненное кредо: непреклонность.



Разобранному в золото чурбану
Я возжигать не буду фимиам,
Клеветнику руки я не подам,
Не поклонюсь ханже и шарлатану.
Пред куртизанкой спину гнуть не стану,
Хоть роскошью она прикроет срам,
Не побегу за чернью по пятам
Кадить ее тщеславному тирану.
Погибнет дуб, хоть он сильнее стебля,
Меж тем тростник, безвольно стан колебля,
Под бурями лишь клонится слегка.
Но что за счастье жребий тростника?
Он должен стать лишь тростью франта жалкой,
Иль в гардеробе выбивальной палкой.
Я не хочу, чтоб сволочь золотая,
В шаблонных масках гордо выступая,
Меня к родне причислила своей.
Хочу простых манер, простых речей,
В которых жизнь клокочет площадная, —
Ищу их, блеск салонный презирая,
Блеск острословья, модный у хлыщей.
Не думай, не лунатик томный я,
Не тот, кто сам за призраком гоняясь,
Травим своей фантазией, как псами,
Болезненный, чахоточный поэт,
Которого одолевают спазмы
При нежных звуках трелей соловьиных,
Который строит лестницу из вздохов
И, наконец, в петле из рифм плохих
Повиснет на столбе своей же славы.


Таково строгое кредо поэта. Однако, Гейне, как дитя, радовался, когда в нем его соотечественники признали поэта. Многие уже начали признавать. Но на достигнутом он не останавливался, был требовательным к себе художником. Говорил: «Не жалей хирургического ножа критики даже для самого любимого ребенка, если он появится на свет с каким-нибудь горбиком, шишечкой или другим наростом. Будь строг к самому себе. Это первая заповедь».


И он блюдет ее. Вот его друг «бросает любопытный взгляд на лежащий лист бумаги, где вряд ли можно было найти хоть одну строчку, которая не была бы зачеркнута и не заменена новой, написанной сверху. Гейне видит удивление друга и говорит иронически: ;Вот люди толкуют об озарении, о вдохновении и тому подобном, — я же работаю, как ювелир над цепочкой, который выковывает колечко за колечком, соединяя их одно с другим.


Я должен еще и еще раз предаться роковому занятию – переделке рукописи, и тогда-то слишком серьезные тона меркнут или заглушаются веселым бубенцом юмора. В злобном нетерпении я снова срываю с некоторых голых мыслей фиговые листочки и, может быть, раню иные чопорно-непреступные уши. Я очень сожалею об этом, но меня утешает сознание того, что и более великие писатели повинны в подобных преступлениях».


Гейне живет в стремительно нарождающемся новом мире, где, как ему кажется, «идея искусства теряет свое господство, и новые бодрые духи, порожденные идеей нового времени, вторгаются как северные варвары. Сам мир разорван пополам. И так как сердце поэта – центр мира, то, разумеется, оно должно было в данное время разорваться самым плачевным образом. Тот, кто хвастает, что сердце его осталось таким же, как раньше, сознается лишь в том, что он обладает прозаическим, затерянным в глухом закоулке, сердцем. Но через мое сердце прошел великий мировой разрыв, и именно потому я знаю, что великие боги всемилостивейшее избрали меня из многих и сочли достойным подвижничества поэта».


Гейне не бежит от действительности в поисках эстетической гармонии. Напротив, действительность сама врывается в его творчество, как ворвался однажды Наполеон в город его детства и подарил его евреям гражданские права. Он стал кумиром Гейне. Поэт провозгласил: «Наполеон не был из того дерева, из которого делают королей, — он был из мрамора, из которого делают богов! Он целил огнем и железом больную нацию, правление его было курсом лечения. Он был Моисеем французов; как тот таскал свой народ взад и вперед по пустыне, чтобы дать ему возможность пройти курс лечения, так и Наполеон гонял французов по Европе».


Гейне кинул гневные слова Англии, заточившей его кумира на своем острове: «Британия! Ты владычица морей, но в твоих морях не хватит воды, чтобы смыть позор, который завещал тебе, умирая, великий усопший». И тут же от патетики поэт снова прибегает к своему любимому шутливому тону: «Британия! Ты так холодна, что я сильно простудился близ ледяных сердец твоих жителей. Поверь, что до сих пор у меня нестерпимый насморк. Британия! Что же за противный у тебя народ! Какие все твои подданные выхолощенные, накрахмаленные, какие пресные, какие эгоистичные, какие узкие, какие английские! Страна, которую давным-давно поглотил бы океан, если бы не боялся, что это причинит ему расстройство желудка. Народ Англии – серое, зевающее чудовище, дыхание которого насквозь пронизано удушающим газом и который наверное повесится в конце концов на колоссальном корабельном канате».


Несправедливые, конечно, слова, но совершенно искренне звучащие в устах поэта. Он признавался: «Политику я никогда не выношу из поля зрения. Но мое сердце исходит кровью, когда я вижу, что в отечественной прессе с каждым днем становится все труднее говорить о самом важном – о политике. И все же я остаюсь терпеливым дозорным на своей башне. И борцом с цензурой. Она вечна.



Верьте: цензура исчезнет бесследно,
Как только у нас запретят печать.


Теперь обратим свой взгляд на политику Германии: берлинский король даровал конституцию, но к ней испытываешь невольное отвращение, похожее на гадливость, которую нам внушает самый пышный пирог, стоит только подумать, что в него может быть подмешано немножко яда, чуточку синильной кислоты. И страдают больше всего от всей этой мрази простые рабочие люди.



Без единой слезы в угрюмых глазах
Сидят они за станками, на их лицах гнев отчаяния:
«Настрадались мы вдоволь, голодали мы долго;
Мы ткем себе саван, о старая Германия,
Вплетая в него тройное проклятье.
Мы ткем, мы ткем!
Первое проклятье – богу, слепому и глухому богу,
Которому мы доверяли, как дети доверяют отцу,
Возлагая на него все надежды и упования,
А он – посмеялся над нами и бессовестно нас обманул.
Мы ткем, мы ткем!
Второе проклятье – королю богачей,
Кого наши горести не могут ни смягчить, ни растрогать.
Королю, который вымогает у нас последние гроши
И посылает расстреливать нас, как последних собак.
Мы ткем, мы ткем!
Проклятие тебе, фальшивое отечество,
Где нет для нас ничего, кроме позора и бедствий,
Где мы страдали от нищеты и голода,
Мы ткем себе саван, старая Германия.
Мы ткем, мы ткем!»


Революция 1830 года во Франции взбудоражила общественные взгляды поэта. Он восклицает: «Я – меч! Я – пламя! Я светил вам во тьме, а когда начался бой, я сражался впереди, в первом ряду. Вокруг меня мои убитые товарищи, но мы победили. Мы победили, но вокруг меня мои убитые товарищи. В торжественных песнях победы слышны погребальные хоралы. Но у нас нет времени ни для радости, ни для горя. Снова бьют барабаны. Впереди новый бой. Я – меч! Я – пламя!»


Потом пафос сменяется иносказательным мотивом, обращением зверей к людям:



Люди, чем вы лучше нас?
Тем, что держите вы кверху
Вашу голову? Но низко
Пресмыкаются в ней мысли.


Добродушный медведь продолжает:



Если б каждый из медведей,
Каждый зверь судил, как я,
Мы объединили б силы
И низвергли бы тирана.
Стал бы конь лесному вепрю
Сотрапезником и другом,
Слон по-братски обвивал бы
Вкруг рогов быка свой хобот.
Волк плечом к плечу с медведем,
И козел, и обезьяна.
Даже заяц – все совместно
Устремились бы к победе.
Единенье! Единенье –
Наша главная потребность!
В одиночку мы рабы,
Вместе мы сильней тирана.
Единенье! Единенье!
Свергнем власть монополиста,
Установим в мире царство
Справедливости звериной.
Основным его законом
Будет равенство и братство
Божьих тварей без различья
Веры, запаха и шкуры.
Равенство во всем! Министром
Может быть любой осел.
Лев на мельницу с мешками
Скромно затрусит в упряжке.
Что касается собаки –
Чем в ней вызвано лакейство?
Тем, что люди с ней веками
Обращались как с собакой.
Но она в свободном царстве,
Где вернут ей все былое,
Все исконные права,
Снова станет благородной.
Даже нехристям евреям
Мы дадим права гражданства
И с любым другим животным —
Уравним их пред законом.


Пошутив, Гейне всерьез проповедует борьбу угнетенных классов не просто за лучшую жизнь, «не за человеческие права народа, а за божеские права человека: мы требуем нектара и амброзии, пурпурных мантий, драгоценных ароматов, сладострастия и роскоши, веселых танцев, нимф, музыки, театров, а не простых нарядов и простой еды».


Быть может, Гейне хотел, чтобы народы приблизили свое светлое будущее в образе коммунизма? Ведь он был дружен с самим его провозвестником Карлом Марксом и его милой женой. Но нет. Сия дружба не застила глаза поэта. Он говорил: «Признание, что будущее принадлежит коммунистам, сделано мною самым осторожным и боязливым тоном. Только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель; лилии, которые не занимались никакой пряжей и никакой работой и, однако же, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только они захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловьев, посетит такая же участь.


Из моей «Книги песен» бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего. Увы, я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда думаю о погибели, которой победоносный пролетариат угрожает моим стихам, которые сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром. И, несмотря на это, – сознаюсь откровенно – этот самый коммунизм, до того враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться».


Но поэт не только поэт, не забудьте, ведь он еще и племянник миллионера и знакомец великого финансиста Ротшильда. Потому-то Генрих и подсмеивается над коммунистом: «Коммунист – это тот, кто хочет, чтобы Ротшильд поделил с ним свои триста миллионов. А Ротшильд посылает ему его долю, составляющую девять су и произносит при этом: ;А теперь оставь меня в покое;».


Если ни при помощи коммунистов, так откуда же возникнет божественное изобилие для народа? – задается вопросом Генрих Гейне. И отвечает на него: «Возникнет оно с помощью успехов в промышленности и экономики. Эти успехи сделают возможным вывести человечество из нищеты и дать ему царствие небесное на земле. В результате простые люди каждый день вместо картофеля будут есть мясо, меньше работать и больше веселиться».


Вот такая вот поэтическая политэкономия Генриха Гейне.


Он все еще живет в Германии, но мечтает о Франции. Родина его тяготит, она представляется ему сосредоточием отсталости и ненавистного пивного патриотизма. Он ненавидит кагорту многочисленных германских правителей. «Страшно подумать, сколько таких особ мы, немцы – должны кормить. Если даже многие из них не держат в руке даже скипетра, то все же они еще держат ложку, нож и вилку, и едят отнюдь не овес, да и овес обошелся бы недешево. Германия всегда считалась большим конным заводом государей, который должен был снабжать все соседские царствующие дома необходимыми им матками и производителями.


Не знаю, найдут ли немцы, наконец, достойное применение своим дубовым лесам, то есть понаделаем ли мы из них баррикад для освобождения мира? Мы, которых природа наделила таким глубокомыслием, такой силой, такой храбростью, воспользуемся ли мы, наконец, этими дарами божьими и поймем ли учение великого учителя о правах человечества, провозгласим ли и осуществим ли его?»


Высказавшись о политике серьезно, поэт не может не отпустить и шутку в адрес королей:



Наш король сквозь сон бормочет:
«Что за бремя эта власть!
Хорошо бы к королеве
Поскорей домой попасть!
Головой прилечь державной
К ней на грудь хотел бы я!
В нежном взоре королевы
Вся монархия моя!»


Гейне рвется во Францию – к свободе, к революции. «Право же, французы заслуживают быть свободными, ибо свободу они носят в сердцах, где звучит ;Марсельеза;». Наконец-то исчезла моя жажда покоя. Теперь я снова знаю, чего хочу, что обязан сделать. Я сын революции, и я берусь за неуязвимое оружие, над которым мать моя, благословляя, произнесла заклятье.


Цветов! Цветов! Я украшу главу свою венком перед смертным боем. И лиру, дайте мне лиру, чтобы запел я боевую песнь, в которой будут слова, подобные пылающим звездам, что падают с высоты и сжигают дворцы и озаряют хижины. Слова, подобные блестящим копьям, что с шумом взлетают до седьмого неба и поражают набожных лицемеров, прокравшихся в святая святых!.. Я весь радость и песнь, я весь меч и пламя! Быть может, я так же и безумен. Один из тех неистовых, завернутых в газетную бумагу солнечных лучей ворвался мне в мозг, и все мои мысли горят ярким пламенем. Тщетно погружаю я голову в море. Никакая вода не погасит этот греческий огонь.


То огонь нестерпимой ненависти к правителям народов. Ведь подумать только: в понятиях людей очистить кошелек – позор; присвоить миллион – наглость; но похитить венец – несказанное величие! Чем больше грех, тем меньше стыд. И все же от будничных преступлений у людей в жилах закипает кровь, от редкостных злодеяний стынет! А когда тиран отправляется в свой последний путь, народ, шагая за катафалком, прячет лицо в платок, будто рыдая, а сам давятся от смеха».


Когда в 1831 году Гейне приезжает в Париж, чтобы прожить в нем до конца своих дней, он воочию видит, что не стоило слишком сильно доверять своему поэтическому вдохновению. Притушив романтический взгляд, с горечью произносит: «В первые же дни по прибытию в столицу революции я заметил, что на самом деле вещи окрашены вовсе не в те цвета, которые издали им придавали световые эффекты моего энтузиазма. Лучшие наши подвиги становятся смешными, потому что глупо кончаются, и пока мы хмуро укутываемся в пурпурный плащ, окрашенный кровью наших героев, является очередной политический шут и нахлобучивает нам на голову колпак с погремушками.


Бедный народ! Это уже старая история. Не для себя с незапамятных времен проливал свою кровь и страдал он, — не для себя, а для других в июле 1830 года он доставил победу той буржуазии, которая так же ничтожна, как и аристократия, на чье место она встала, и так же эгоистична. Народ ничего не достиг своей победой, кроме сожалений и еще большей нужды. Но будьте уверены, когда снова ударят в набатный колокол и народ схватится за ружье, на этот раз он будет бороться для себя и потребует честно заслуженной платы. Из венца легко свить веревку. Но тише, мое сердце, ты уж слишком выдаешь себя».


Несмотря на столь бурные революционные воззрения, Гейне приезжает во Францию отнюдь не политическим изгнанником, он не замешен ни в каких политических делах, паспорт его в полном порядке, просто он «натер себе мозоли, ему узок родины штиблет». Поэт проживает в Париже под доброжелательным покровительством германского посла.


Однако религиозные круги не дремлют. В Германии появляется следующее донесение об отречении поэта от веры: «Еврей по имени Генрих Гейне обратился ко мне с просьбой крестить его. Он не хочет, чтобы стало известно его происхождение от еврейских родителей, которое он уже мальчиком скрывал в тех христианских школах, где учился. Он не хочет, чтобы его называли евреем – выкрестом. Он настоятельно просит меня сохранить в тайне перемену им вероисповедования и указал тому причину: боится лишится существенной материальной поддержки одного из своих еврейских родственников, если тот узнает, что племянник отказался от веры своих отцов».


Итак, Гейне принимает крещение. Это отнюдь не связано с его религиозными убеждениями, это просто «бумажка, подписанный акт, — входной билет в европейскую культуру».


Надо сказать, что отношение Гейне к религии было неоднозначно. Христианство, казалось бы, дарило бедным людям благодать на земле, сама любовь будто бы на землю к ним сошла, но этой религии словно образу скорбного нищего ребенка



Ложем ясли тесные служили,
Солома изголовьем ей была;
Она была гонима, словно лань,
Ученостью и глупостью людскою.
И продана была любовь за деньги.
Любовь! Любовь! Ха-ха! Пустое слово,
Которое, зевнув, промолвил ангел,
Спросонья.


Поэт высоко ценил Библию. «Что за книга! Великая, широкая, как мир, уходящая корнями в глубины творения и возносящаяся до голубиных таинств неба. Восход и закат, обетование и исполнение, рождение и смерть, вся драма человечества – все в этой книге. Евреи легко могли утешиться, утратив Иерусалим, и храм, и кивот завета, и драгоценности Соломона. Ведь потеря эта совсем ничтожна в сравнении с Библией. Книга эта – их отчизна, их владение, их счастье и несчастье. Они живут в странах этой книги, здесь их нельзя презирать, здесь они сильны и достойны удивления. Евреи склонились над своей книгой и совсем не замечали вихря времени, проносящегося над их головами.


А Христос! Какой чарующий образ этот богочеловек!



Вот я увидел Христа,
Спасителя мира.
В легких белых одеждах,
Огромный, он шел по земле и воде;
Голова его уходила в небо,
А руки благословляли
Землю и воды;
Сердцем в его груди
Было солнце,
Красное, пылающее солнце,
И это красное, пылающее солнце-сердце
Лило вниз благодатные лучи
И нежный, ласковый свет,
Озарял и согревал
Землю и воды.


Каким узким кажется в сравнении с Христом герой Ветхого завета! Моисей любит народ свой с трогательной задушевностью, он по-матерински заботится о будущем этого народа; Христос любит человечество, и солнце это озарило всю землю живительными лучами своей любви. Его слова – какой целительный бальзам для всех ран этого мира. Кровь его пролилась на Голгофе — каким целебным источником стала она для всех страждущих! На беломраморных богов Греции упали брызги этой крови, и боги занемогли от скрытого ужаса и никогда уже не в силах были исцелиться! Большинство из них, правда, давно уже носило в себе грызущий недуг, и страх ускорил их смерть».


Генрих Гейне не был бы Генрихом Гейне, если бы и в вопросе о религии не отклонился бы в сторону шутки. Это было бы не в его духе. И он пошутил: «Язычники подобно евреям, не могут удостоиться вечного блаженства и должны вечно гореть в аду. Я слышал, как один из них, которому дюжий черт подложил новых угольев, закричал из глубины котла недовольным голосом: ;Пощади меня, я был Сократом, мудрейший из смертных, я учил правде и справедливости, я пожертвовал жизнью во имя добродетели!;» Но глупый дюжий черт, не прерывая работы, проворчал: «Э, что там! Все язычники должны жариться, и для одного человека мы не станем делать исключения!»


И вот еще одна зарисовка о Создателе, в которой шутка дружит с мудростью.



Бог вначале создал солнце,
Вслед за тем – ночные звезды;
А, вспотев, из капель пота
Он быков рогатых создал.
После сотворил Всевышний
Грозных львов и мелких мошек,
А по львиному подобью –
Маленьких домашних кошек.
Сотворил людей он после,
И в пустыне расселил их,
А по образу людскому
Сотворил мартышек милых.
«Повторяется создатель! –
Сатана хохочет звонко. –
Создал он быка сначала,
А потом создал теленка».
И господь ответил черту,
Хохотавшему так звонко:
«Я, конечно, повторяюсь,
Я с быка творю теленка,
С хищных львов больших и страшных,
Кошек я творю домашних,
А с людей – мартышек милых,
Ты же, черт, творить не в силах».


Потом, усмехнувшись в свои пышные седые усы, Создатель добавил:



Быков, человека и солнце я создал
Для вящей своей божественной славы.
Но кошек, мартышек, теленка и звезды
Я создал себе самому для забавы.


В следующем стихотворении Гейне из уст Адама бросает тому же Создателю гневное обвинение в том, что тот бессовестно и сурово выгнал вон его из рая:



И я пошел со своею женой
К другим, далеким странам,
Но все, что я от знанья вкусил,
Тебе не вернуть обманом.
Тебе не вернуть, что знаю тебя
И малым таким и бедным,
Хотя через гром и смерть на земле
Так хочешь ты слыть победным.


Адам считает райский сад адом и заточеньем.


Гейне говорит: «Бог свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я почитаю за грех входить внутрь. Никогда ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь к древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда пыталась пробиться сквозь своды.


Философы в своей борьбе против религии разрушили язычество, но тогда возникла новая религия – христианство. С последней тоже будет вскоре покончено, но тогда, явно, явится еще новая, и философам будет задана новая работа, и опять-таки она окажется бесплодной: мир – огромный скотный двор, очистить который вовсе не так легко, как конюшни Авгия, ибо, пока его метут, быки остаются и наваливают новые кучи навоза.


Рим – этот языческий Геркулес среди народов, был столь неисцелимо отравлен иудейским ядом, что шлем и латы упали с его чахлых членов и его царственный боевой голос, обессилев, понизился до молитвенного причитания попов и до певческих трелей кастратов.


Но он не пал. Когда языческий Рим, стремящийся к владычеству, почувствовал, что его легионы рушатся, он разослал по провинциям свои догматы. Этот Вечный город, как гигантский паук, уселся в центре латинского мира и заткал его своей бесконечной паутиной. Поколения народов жили под ним умиротворенной жизнью, принимая за близкое небо то, что было на деле лишь римской паутиной. Только стремившийся ввысь дух, прозревая сквозь эту паутину, чувствовал себя стесненным и жалким, когда же он пытался прорваться, лукавый ткач вылавливал его и высасывал кровь из его отверженного сердца, и кровь эта – не слишком ли дорогая цена за призрачное счастье бессмысленной толпы?


Дни духовного рабства миновали; старчески дряхлый сидит старый паук-крестовик среди развалившихся колонн Колизея и все еще ткет свою старую паутину, но она уже не такая крепкая, а гнилая, и в ней запутываются только бабочки и летучие мыши, а не северные орлы».


Так думал Генрих Гейне, восторгавшейся христианской религией и презиравший ее служителей. «Если во мне есть яд, — говорил поэт, — то он – только противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков.


Подумайте сами, что станут делать попы, если короли поймут: несколько капель священного елея ничью голову не предохранят от гильотины, а народ с каждым днем все больше и больше будет проникаться сознанием, что обладками не будешь сыт. Ну что же, — тогда духовенству ничего не остается, как только начать происки и интриги против нового порядка в мире.


Напрасны эти усилия. Время – пламенный гигант, спокойно движущийся вперед, не обращая внимания на злобное тявканье и попиков и дворянчиков под его ногами. Какой вой поднимают они всякий раз, когда обожгут себе морду, коснувшись ноги гиганта, или когда он нечаянно наступит им на голову, так что оттуда брызнет мракобесный яд! Тогда злоба их с особой силой обрушивается на отдельных сынов века и, бессильные против масс, они пытаются охладить свое трусливенькое сердце, накидываясь на личности».


Провозгласив свою отповедь аристократам и попам, Гейне возвращается к Христу и языческим богам. «И вдруг вошел, запыхавшись, истекающий кровью еврей, с терновым венцом на челе и с большим деревянным крестом на плечах, он бросил крест на высокий стол, за которым пировали языческие боги, так что задрожали золотые бокалы, и боги умолкли, и побледнели, и, бледнея все больше, рассеялись, наконец, в тумане.


И вот наступили печальные времена, мир сделался серым и тусклым. Не стало блаженных богов. Олимп превратился в лазарет, где тоскливо бродили ободранные и поджаренные на вертеле боги, перевязывая свои раны и распевая заунывные песенки. Пусть бы уж лучше от вакхической пляски с грохотом обрушатся своды преисподней. Религия стала доставлять не радость, а только утешение; то была печальная, кровью исходящая религия, религия приговоренных к смерти. Может быть, она нужна была больному и истерзанному человечеству?


Тот, кто видит своего бога страдающим, легче переносит собственные страдания. Прежние радостные боги, не ведающие страданий, не знали, каково приходится бедному страждущему человеку, и бедный страждущий человек в час скорби не мог всем сердцем обратиться к ним. То были праздничные боги, вокруг которых шла веселая пляска и которых можно было только благодарить. Потому-то их в сущности и не любили как следует, всем сердцем, ибо нужно самому страдать. Страдание – высшее освящение любви, может быть – сама любовь. Из всех богов когда-либо живших, Христос поэтому и любим больше всех других.


У страдающего бога теперь и празднуется страдание. Разве крестный ход с мощами не праздник смерти – годовщина сдирания кожи с какого-то многострадального мученика? Вот я увидел священный череп и впридачу несколько костей, украшенных цветами и драгоценными камнями. Их несли под звуки свадебного марша. Монахи шли следом, скрестив руки в суровом молчании, они пели нечто весьма плачевное, гнусавили, захлебывались, курлыкали. Солдат было едва ли не больше, чем духовенства; но ведь в наше время для поддержания религии требуется много штыков, и если с одной стороны преподается благословение, то издали вместе с тем должны слышаться многозначительные раскаты пушечной пальбы.


Всякий раз, как я вижу такой крестный ход, где под горделивым эскадроном войск уныло и скорбно шествует священство, меня охватывает болезненное чувство, и мне начинает казаться, что я вижу, как нашего Спасителя ведут на место казни в сопровождении копьеносцев».


О, это не преувеличение, когда поэт в порыве скорби восклицает: «Жизнь – болезнь, и весь мир больница! И смерть наш врач.



Смерть хороша, — всего ж милей,
Тогда б и вовсе не рождаться.


Ах! Не хочу говорить о ней ничего дурного и не желаю колебать ничьей веры; раз уж смерть – единственный врач, пусть и думают о ней, что она лучший врач, и что единственное средство, применяемое ею, — лечение землею – самое лучшее!


Но неужели же, неужели же люди собираются каяться на смертном одре? Жаждать причастия? Немощь – имя тебе, человек!


«Будьте как дети», — говорит великая книга Библия. Я долго старался понять это, — о, я, жалкий глупец. — Ведь дети веруют.


Мне понравился рассказ о женщине, которая ходила по улицам Александрии с наполненным водою мехом в одной руке и с горящим факелом в другой. Она кричала встречным, что водою хочет загасить ад, а факелом сжечь рай, чтобы люди не избегали больше зла из одного только страха наказания и не творили добро в расчете на награду. Все наши поступки должны истекать из источника бескорыстной любви независимо от того, есть ли загробная жизнь или нет ее».


Вот в таких противоречивых взаимоотношениях был Генрих Гейне с христианской религией.


Но мы отвлеклись. Ведь, подумать только, Генри в Париже! Париж! Париж! Париж! Мекка всех искусств! Мекка всех развлечений! Здесь безумные парижане справляют дикие сатурналии канкана! А женщины! Боже ж ты мой, какие женщины!



Эти дамы, понимая,
Что поэта чтут едой,
Отобедать пригласили
Нас – меня и гений мой.
Ах, как суп был превосходен!
И каких я вин вкусил!
Дичь божественной казалась,
Нашпигован заяц был!
Говорили, сколько помню
О поэзии; и вот
Я и сыт и благодарен
За оказанный почет.


Что же дальше? Вот вопрос для романтического немецкого поэта.



В которую из двух влюбиться
Моей судьбой мне суждено?
Прекрасна дочь, и мать прелестна,
Различно милы, но равно.
Неопытно-младые члены
Так сладко ум тревожат мой,
Но гениальных взоров прелесть
Всесильна над моей душой.
В раздумье, хлопая ушами,
Стою, как буриданов друг,
Меж двух стогов стоял, глазея,
Который лакомей из двух?


Вот вопрос вопросов. Дамы сами ответили на него, в чем убеждает нас герой вечеринки:



Задорно глядят, распуская корсаж,
Мои захмелевшие дамы.
Прекрасные груди и плечи у них, —
От страха мне холодно стало,
А дамы в постель забираются вмиг
И прячутся под одеяло.
И обе красавицы сладостно так,
Одна за другой захрапели,
А я, озираясь, стою как дурак
У полога пышной постели.


Имела ли место быть в действительности эта веселая сценка из жизни поэта? Вопрос. Вряд ли на него найдется ответ. Но то, что озорство в душе присутствовало – несомненно.


Ах, эта девственная юность? Как она пуглива! Но – как быстротечна.



Юность кончена. Приходит
Дерзкой зрелости пора,
И рука смелее бродит
Вдоль прелестного бедра.
Не одна, вспылив сначала,
Мне сдавалась, ослабев.
Лесть и дерзость побеждала
Ложный стыд и милый гнев.
Но в блаженствах наслажденья
Прелесть чувства умерла.
Где вы, сладкие томленья,
Робость юного осла?


Что же это происходит? Ведь Гейне просил не впутывать его во всевозможные причудливые перипетии своих литературных героев. Быть может, он гневается сейчас: не было, мол, со мной такого, это лишь несносные фантазии. Ну не было, так не было. Просто для придания вкусу французской столице приведены сии фривольно-шутливые строки. А вот, по всей вероятности, строки, которые истинно правдивы:



Ни увереньями, ни лестью
Я юных дев не соблазнял,
Равно и к тайному бесчестью
Замужних женщин не склонял.


Женщины были у ног поэта. Смелые девушки подходили к нему и задорно улыбаясь, говорили: «Я читала ваши стихи. Ах, как они удивительно прекрасны! Господин Гейне, вы можете меня поцеловать в присутствии всех этих господ».


Поэт признался: «Я уселся у ног моей прекрасной подруги, рядом со мной прилег ее коричневый пес, и мы оба стали смотреть ей в глаза. Боже милостивый! В этих глазах отражалось все великолепие земли, да сверх того и все небо. Глядя на эти глаза, я мог бы умереть от блаженства, и если бы я умер в тот миг, душа моя устремилась бы прямо в эти глаза. О, я не в силах описать эти глаза. Я должен вызвать из сумасшедшего дома какого-нибудь поэта, помешавшегося от любви, чтобы он из глины своего безумия, вызвал образ, с которым я мог бы сравнить ее глаза. Между нами говоря, я и сам достаточно помешан, чтобы не нуждаться в таком помощнике.


О, женщины! Ненавидьте меня, смейтесь надо мной, отвергайте, но не отнимайте жизни! Жизнь так забавно сладостна; и в мире все так очаровательно перепутано; это сон опьяненного вином бога, который украдкой удалился с пирушки Олимпа и прилег уснуть на одинокой звезде. Он и сам не знает, что вызывает к жизни все свои сны, и сновидения его то пестро безумны, то гармонически разумны».


«Надо сказать, что Гейне действительно никогда не был ловеласом в скверном и гнусном смысле этого слова. Это обстоятельство может удовлетворить даже мещанскую мораль». (Ф. Меринг)


А заправским ловеласам он давал мудрый совет:



Если ты связан интимно с дамой,
Мой друг, скрывай ее имя упрямо!
Ради нее – если дама дворянка,
Ради себя – если дама мещанка.


Поэт был весьма сдержан во всем, что касалось личной жизни, и сам нередко прилагал немалые усилия к тому, чтобы направить поток информации о нем в прессе в желательное для него русло.


Итак, Генрих Гейне в Париже! Здесь ему предстояло прожить четверть века. Даже обычно самые неприступные двери раскрывались перед ним. Гейне стал вхож в дома многих известных людей, великих людей. Он встречался с Бальзаком и Виктором Гюго. Им восхищались Жорж Санд и Фредерик Шопен, у которых поэт часто бывал в гостях. Дружеские связи установились с Теофилем Готье, Александром Дюма, Альфредом де Виньи, Андерсеном, Беранже. Друзья ценили Гейне за его блистательный юмор и в творчестве и в непринужденной беседе. Именно этому качеству воздал должное Бальзак в предисловии к своей повести «Принц Богемы»: «Генриху Гейне посвящаю я эту повесть, который в Париже представляет мысль и поэзию Германии, а в Германии – живую и остроумную французскую критику».


Гениям Земли посвятил Гейне свои восторженные строки: «Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще явственнее; по отдельным искрам их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца. И так, в таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль тысячелетий понимают они друг друга и любят друг друга.


Для нас же, малых, неспособных к такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы которых мы лишь изредка созерцаем, — для нас в высшей степени ценно узнать о великом человеке столько, чтобы мы без труда смогли с жизненной ясностью воспринять душой его образ и тем самым расширить пределы своей души».


Не только удовлетворение в возвышенном снизошло на поэта, но и материальная сторона жизни обернулась к нему своим положительным началом. Гейне стал получать небольшую материальную поддержку — пенсию от короля Луи Филиппа, но эта выплата ни коим образом не являлась подкупом. Поэт был неподкупен.


Крайне напряженные отношения сложились у Гейне с представителями реакционной немецкой эмиграции. И не только шумиха вокруг пенсии короля исходила из этих кругов. Поэт отвечал им порой остроумными фельетонами, написанными легко и непринужденно, но чаще с болью в сердце, а, бывало, и с отчаянием.



Раздолье злу, а доброму – препоны,
Не мирт в цене, а ствол осины тощий,
Что по ветру листву свою полощет,
Не жар в цене, а треск неугомонный.
И тщетно ты возделываешь склоны,
Парнасские, растишь цветы и рощи;
Коль не поймешь, что дело много проще,
Везде и всюду ждут тебя уроны.
Готовься в бой, точи, приятель, зубы,
Трубя вовсю в критические трубы,
Гляди кругом внимательно и зорко.
Пиши не для потомства, а для черни.
Побольше треска! – и избегнешь терний,
И будет обожать тебя галерка.


Поэт рассказывает нам: «Великий бунт был поднят против меня разношерстными врагами. Да, это поистине великий бунт! Я никогда не думал, что Германия производит столько гнилых яблок, сколько их летело в мою голову. Наше отечество – благословенная страна! Правда, здесь не растут ни лимоны, ни апельсины, а немощные лавры только с большим трудом пробиваются на немецкой почве, но зато гнилые яблоки она производит в таком удивительном изобилии, что все наши великие поэты слагали песни на этот сюжет.


Несмотря на бунт, поднятый в надежде отнять у меня корону и голову, я не потерял ни той, ни другой, и нелепые обвинения, имевшие целью натравить на меня чернь, распались прахом, даже не заставив унизиться до ответа. Время взяло на себя мое оправдание, и уважаемые немецкие правительства – я с благодарностью должен это признать – также немало потрудились в мою пользу. Приказы об аресте нетерпеливо поджидают возвращения поэта на каждой станции, и ежегодно в святочные дни, когда на елках мерцают уютные свечки, эти приказы возобновляются. Такая ненадежность дорог отбивает у меня всякую охоту ехать в Германию, — я праздную каждое рождество на чужбине, и на чужбине, в изгнании, окончу дни свои.


А между тем те, кто обвинял меня в непостоянстве и раболепстве, уверенно шагают по отеческой земле. Теперь это откормленные чиновники, или сословные вельможи, или завсегдатаи клубов, они по вечерам патриотически освежаются виноградным соком, этим благородным даром папаши Рейна, и пахнущими морем устрицами.


Музам же строго приказали прекратить легкомысленное праздношатание и заняться служением отечеству – в качестве не то маркитанток свободы, не то прачек христианско-германской национальности. В роще немецких бардов заклубился бесплодный и смутный пафос, бесполезный туман энтузиазма, низвергавшийся в море банальностей.


Я вынужден постоянно бороться с чудовищной травлей, чтобы только сохранить почву под ногами; кому ведомы гнусные интриги, которые следуют одна за другой за неистовыми возбуждениями партийной борьбы и отравляют все источники моего существования. Единственное, что еще поддерживает меня, — это гордое сознание духовного превосходства, которое свойственно моей природе, а также и мысль о том, что нет в мире человека, который несколькими взмахами пера может отомстить так страшно, как я, за все явные и тайные оскорбления.


Поверьте, в этом печатном навозе нет ничего обидного для меня, я даже доволен, когда враги не способны придумать нового дерьма и грозят мне навозными вилами вместо тонкого стилета. Положите руку мне на сердце: оно бьется спокойнее, чем когда-либо, и гнусности, которыми меня терзают, я лично встречаю с усталой апатией. Но вопрос ведь в том, можно ли терпеть в литературе эту неслыханную систему интриг, эту организованную ложь? Разве разоблачать ее не мой долг? Плевать мне на участь моей книги, — я привык к ругани и довольствуюсь тем, что я сам доволен.


Но не доволен другими. Никто во всей Германии не относится к поэтическим произведениям с большей снисходительностью, чем я, и все же… — тут Гейне начинает рассказывать о бездарном графе, занимающемся поэзией. — Конечно, я с полной готовностью признаю за беднягой его крошечную долю славы, заработанную с таким трудом в поте лица своего.


Никто более меня не склонен превозносить его стремления, его усердие и начитанность в поэзии и признать его заслуги в сочинении слогов. О тяжелых усилиях, неописуемом упорстве, скрежете зубовном в зимние ночи и мучительном напряжении, которых стоили графу его стихи, наш брат догадается скорее, чем обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске его стихов нечто легкое, будет просто восхищаться гладкой игрой слов, подобно тому, как мы забавляемся искусством акробатов, балансирующих на канате и становящихся на голову, и не помышляем о том, что эти несчастные только путем многолетней выучки и мучительного голода постигли тяжкое головоломное искусство. Но кто его муза?



Она в роброне пышном, вышитом богато,
И в туфельках с острейшими носками,
Вся в мушках, с набеленными щеками
И талией, корсетом туго сжатой, —
Такой ему явилася когда-то Лжемуза.


Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и, упражняясь в нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать должное графу, которому пришлось куда тяжелее и горше. Я готов подтвердить во славу его, что ни один канатоходец во всей Европе не балансирует так же хорошо на слабо натянутых газелях, чем он, и никто не становится так же хорошо вверх ногами. Если музы и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он умеет его насиловать. Ибо по собственной воле этот гений не отдаст ему своей любви. Однако я против того, чтобы граф ходил с таким огромным лавровым венком на голове, он загораживает путь гуляющим на бульваре».


Такова была ожесточенная чернильная война между великим поэтом, «самый маленький и грязный лепесток розы которого из его любовной поэзии впорхнет в бессмертие прежде, чем его настигнут многие тысячи толстозадых высоконравственных истин, которые, задыхаясь, будут гнаться за ним».


Ах, как хлестко отчитал истинный поэт поэта никчемного. Но разве же столь яркие и рьяные выступления могли оказаться безответными? Гейне привык к вызовам дуэлянтов. Это началось еще в студенческие времена. «Однажды Генрих оскорбил одного студента. И что же? Дуэль. Да, именно дуэль. Когда противники сошлись, выяснилось, что оба они совершенно не умели владеть своими рапирами. Однако встали в позицию для отражения колющих ударов и сходились, чуть ли не повернувшись друг к другу спиной. Опасность грозила скорее не дуэлянтам, а их секундантам, и поединок неумелых противников закончился тем, что Генри сам напоролся бедром на острие рапиры своего противника. К счастью рана, несмотря на сильное кровотечение, оказалась не опасной». (А. Штродтман)


Впоследствии дуэли не прекращались, одна даже достаточно сильно повредила Гейне, но той трагедии, что случилась с великим русским поэтом, слава богу, не произошло.


Гейне кидает перчатку в лицо своим недругам:



Для дел высоких и благих
Я кровь отдать по капле рад,
Но страшно задыхаться здесь,
В мирке, где торгаши царят!
С утра до ночи пьют и жрут, —
Кротовье счастье брюху впрок!
Как дырка в кружке для сирот,
Их благонравный дух широк!
Их труд – в карманах руки греть,
Сигары модные курить.
Спокойно переварят все, —
Но их-то как переварить!
Хоть на торги со всех сторон
Привозят пряности сюда,
От их душенок рыбьих тут
Смердит тухлятиной всегда.
Нет, лучше мерзостный порок,
Разбой, насилие, грабеж,
Чем счетоводная мораль
И добродетель сытых рож!


Гейне шел с открытым забралом: «Я все еще опасен, и на молчание мое твердо рассчитывать не стоит. Это приведет, вероятно, к тому, что некоторые мерзавцы, которые не захотят со мной драться, открыто выставят напоказ свою трусость. Вот что доставило бы мне отраду!»


За хлещущими наотмашь словами разгневанного Гейне, за его презрением кроется и никак не может скрыться его нестерпимая боль – это кровоточит его сердце, это с него заживо враги содрали нежную кожу. Но и он многих исцарапал и искусал. Признавался: «Я ведь не был агнцем. Но и хваленые агнцы кротости вели бы себя не столь благочестиво, обладай они, подобно мне, тигриными зубами и когтями».


Лай своры не прекращался. Вот что писали о поэте его враги: «Душа у Гейне мелкая, тощая, ссохшаяся и мелочно эгоистичная. Он пропащий человек. Я не знаю никого, кто был бы более достоин презрения, чем Гейне. Но к нему можно испытывать не то презрение, которое смешано с ненавистью, а то презрение, которое смешано с сожалением. Недавно он написал статью, где презрительно отозвался о Луи Филиппе. Газету конфисковали. Посмотрели бы вы, какой смертельный страх испытал он от того, что его могут привлечь. И все же его тщеславие не позволяло ему молчать, и он повсюду рассказывал, что написал эту статью.


Этот флегматик с его вялой походкой, ехидничая, становится более подвижным, его маленькие глаза загораются, в них появляется плутовское выражение, углы рта подергивает ядовитая усмешка, когда он пытается острить, а остроты его кажутся давно заготовленными.


Я нахожу его бессердечным, а речи его даже неумными. Кажется, ум у него только в пальцах, держащих перо. Он сам не произносит ни одного разумного слова и не умеет вытянуть ни одного разумного слова из другого. Он рисуется ненавистью и презрением к людям. К публичной критике своих произведений очень чувствителен. Он сам говорил мне, что охотнее всего общается с незначительными людьми. Он очень раздражителен и угрюм. Я ясно видел, что у него не хватает со мной терпения и ему хочется поскорее уйти. Я тоже был рад, когда он ушел, потому что и мне было с ним скучно». (Л. Берне)


Гейне парировал. О ненавистном ему человеке он, не выбирая выражения, вот так отозвался: «Неопрятная личность, о нее просто замараешься, негодяй и лицемер до мозга костей! Если бы можно было пером вить веревки, он бы уже давно висел. Это низкая натура, низкий человек, которому следовало бы надавать таких пинков в зад, чтобы носок наш вылез у него через горло».


Остроты и шутки поэта, случалось, были чрезвычайно язвительными и злыми. Но, конечно же, не всегда. О небольших грехах Гейне писал, чуть пряча доброжелательную улыбку. Вот в этом ему помогают незатейливые гномики.



Я не дал понять им, что знал, отчего
Ступни они прячут пуще всего.
О том, что у них утиные ножки,
Никто не знает, думают крошки;
Боль причинял им этот порок,
Я насмехаться над ними не мог.
Подобно карлам этим – ах, боже! –
Все мы скрываем что-нибудь тоже
И мним, что никто никогда не узрит,
Где наша утиная ножка торчит.


Что и говорить, Гейне был очень разным. «Добродушный и до чрезмерности мягкий, он почти стыдился своей врожденной чувствительности и пытался, порой, спрятать ее с упрямой гордостью за резкой отталкивающей формой обхождения». (А. Штродтман)


Да, поэт был весьма разнообразен: он мог доброжелательно пошутить и гневно отсчитать. Его современник вспоминает: «Для Гейне кажется не существовало ничего настолько святого, что бы он не принес в жертву своему остроумию и ненавистной многим иронии. Я содрогаюсь, оскорбляюсь, когда за молнией, воспламеняющей сердце, сейчас же следует холодный, гасящий пламя удар. Но нужно по возможности щадить его самолюбие; при всем своем легкомысленном, злобном и дерзком остроумии, это, в конечном счете, очень глубоко чувствующий и мягкий человек, которого можно легко довести до слез серьезными упреками». (Адольф Петерс)


И он взывал к своим обидчикам:



Застарелой вашей злобы
Вы с души омойте плесень,
Паразитов зла стряхните,
Удостойтесь райских песен.


Смертельные враги обещали гнать Гейне прочь как паршивую овцу, а друзья называли его истинным чудом: «Какой это был праздник – садиться за стол в прохладном, увитым зеленью загородном доме, среди благоухающих цветущих акаций, напротив француженок с красивыми глазами и в обществе Гейне», — говорили они.


Вот одна из зарисовок радостного застолья: «У меня собралось веселое общество. Мы до поздней ночи играли в словесные игры, писали буриме, разыгрывали пословицы и разгадывали шарады. Гейне был очень мил. По ходу исполнения одной пословицы он с приятелем стал изображать месть поэта рецензенту. Рецензентом стал приятель, поэтом – Гейне. Первый сидел за письменным столом. Дверь распахнулась, и поэт в самом решительном состоянии вошел в комнату.


— Итак, вы тот нечестивец, который осмелился написать обо мне такую гнусную рецензию! Наконец-то я вас нашел! Не отпирайтесь! Я знаю, вы тот самый, который собирался уничтожить меня. Теперь очередь за мной! Убирайся, час твой пробил!


— Как, что такое, неужели вы хотите меня убить?


— Да, именно! Но я хочу не просто убить вас, нет, я хочу медленно замучить вас до смерти, как вы терзали меня!


— На помощь, на помощь, спасите!


— Ваши мольбы тщетны. Мы одни. Дверь закрыта. Подлец, пришла твоя последняя минута!


Правой рукой хрупкий Гейне прижал своего длиннющего приятеля к креслу, левой мгновенно раскрыл стеклянную дверцу книжного шкафа, вытащил оттуда заранее приготовленную книгу занудного автора и начал не менее нуднейшим голосом читать, читать, читать… Некоторое время рецензент мужественно терпел, затем ему сделалось дурно, он начал метаться и извиваться, упал на колени, униженно молил о пощаде, просил дать ему только один час, лишь одну минутку, чтобы прийти в себя. Тщетно! Поэт был неумолим и читал, и читал. Рецензент постепенно затих, вздрогнул несколько раз, и, наконец –



Туманно утро было – мертв он там сидел,
Бледен ликом и уныло в книгу все глядел.


— Я его зачитал до смерти! – воскликнул торжествующий Гейне. – Такая же участь должна постигнуть всех критиков-рецензентов». (А. Клеменс)


Об одной из слабостей писателей он говорил: «Я способен читать лишь крупные произведения этого автора. Видите ли, вода в большом объеме, к примеру, озеро, море, океан – это превосходно, но воду в кофейной чашечке я не переношу».


«Гейне обладал даром вести беседу. Едва ли придется уверять кого-либо в том, что с его изящных губ нередко слетали изящнейшие замечания, великолепнейшие блестки остроумия и иронии и чрезвычайно меткие определения характеров и переживаний. Даже заурядное и незначительное приобретало в его устах известную привлекательность. Когда он находился в хорошем настроении, то был уверен, что сразу найдет самое точное или, вернее, самое лучшее выражение своей мысли и мог тогда не сомневаться в своем превосходстве над собеседником. Кто-то хотел рассказать мне смешной анекдот.


— Стойте, — прервал его Гейне, — Дайте, я расскажу.


Он прекрасно знал, что в его передаче история выиграет на двадцать процентов лучше». (Л. Винбарг)


Вот некоторые его шутки.


В беседе некий статский предостерег Гейне от крамольных высказываний против прусского правительства. «Боже упаси, — ответил поэт самым вежливым тоном. – Да у меня всегда те же взгляды, что и у правительства, у меня вообще нет никаких взглядов».


Юриспруденцию Генрих считал слишком сухой и не упускал случая испробовать еще в университете свое остроумие на профессорах. Он распустил в городе слух, что там по ночам бродит дух одного студента, умершего от скуки на лекциях Мейстера, и душа покойного не найдет себе успокоения до тех пор, пока профессор не отпустит хотя бы одну остроту. Эта история так разозлила профессора, что он решил подальше держаться от своего дерзкого студента.


От Гейне досталось и великому Баху. О концерте из его произведений поэт сказал, что последнее принесло ему восемь грошей прибыли: билет стоил гульден, а скуки было на талер».


Со временем поэт стал прихрамывать и эту свою беду он обратил в шутку: «Из-за состояния своих ног я не могу гоняться за каждой сплетней и опровергать ее».


А вот его шутливое послание брату Максу, который служил в русской армии:



Макс! Так ты опять, проказник,
Едешь к русским! То-то праздник!
Ведь тебе любой трактир –
Наслаждений целый мир!
С первой встречною девчонкой,
Ты под гром валторны звонкой,
Под литавры – тра-ра-ра! –
Пьешь и пляшешь до утра.
И бутылок пять осиля, —
Ты и тут не простофиля, —
Полон Вакхом, как начнешь,
Феба песнями забьешь!
Верно! Лишь дурак не любит
Женщин, песен и вина, —
Это знал ты, сатана.
Пусть судьба тебя ласкает,
Пусть бокал твой наполняет, —
И сквозь жизнь, справляя пир,
Ты пройдешь, как сквозь трактир.


Как мы видим, Гейне был чрезвычайно остроумен, шутки буквально отскакивали у него от зубов. «Однако, сколько-нибудь резкое выражение, а тем более сатирический выпад против него часто сковывали поэта. Ибо, как ни странно, он первым падал жертвой того оружия, мастером которого был, лишь только оно направлялось против него самого. То жалящее, сверкающее остроумие, о котором он сказал когда-то, что хорошо бы в эти скверные торгашеские времена носить его при себе вместо шпаги, изменяло ему в тех случаях, когда должно было служить для немедленной защиты. Он был очень чувствителен к ранениям подобного рода». (Л. Винбарг)


Живя во Франции, Гейне много времени, пожалуй, слишком много уделяет политике, печатается в различных журналах. При этом сетует: «Моя прелестнейшая невестушка, девица Романтика, урожденная Поэзия, томится без меня отчаянно. Увы, тысячелетнему царству Романтики наступил конец, и я сам его последний сказочный король, отрекшимся от престола».


Гейне пишет много статей об искусстве. Представляет читателю свои замечания о его великих представителях. «Смерть Байрона меня очень потрясла. Он был единственным человеком, в родстве с которым я себя ощущал, и во многом мы, вероятно, были схожи. Шутите над этим сколько хотите. С Байроном я всегда чувствовал себя свободно, как с равным себе соратником. С Шекспиром я совсем не могу общаться запросто – слишком чувствую, что я ему не ровня. Он всесильный министр, а я только надворный советник, и мне кажется, что он каждую минуту может меня сместить».


У Гейне свое мнение о Гамлете:


«Гамлет любил бездушную Офелию
так, как сорок братьев со всей своей полнотой
любви не смогли бы ее любить столь горячо.


Он впал в безумие, потому что ему явилась тень отца,
и еще потому, что


мир сорвался со своих петель,
а он чувствовал себя слишком слабым,
чтобы снова поставить


его на место,
ибо он все только размышлял и разучился действовать.
И еще потому, что он носил в себе зачатки безумия».


А вот мысли Гейне о любви, рожденные шекспировским «Ромео и Джульеттой: ;Любовь в союзе со смертью непреодолима. Любовь! Это самая возвышенная и победоносная из всех страстей. Но ее всепокоряющая сила заключается в безграничном великодушии, в почти сверхчувственном бескорыстии, в самоотверженном презрении к жизни. Для любви не существует вчера, любовь не думает о завтра. Она жадно тянется к нынешнему дню, но этот день нужен ей весь, неограниченный, неомраченный. Она ничего не хочет беречь для будущего, она пренебрегает подогретыми остатками прошлого. Чем неистовее она пылает, тем скорее гаснет. Но это не мешает ей безоглядно отдаваться пламенным влечениям, словно бы это пламя будет гореть вечно;».


А вот неожиданное высказывание о Шиллере.


«- Вы спрашиваете, хороши ли стихи Шиллера? Я никогда их не читал!


— Вы не читали стихов Шиллера?


— Я был занят собой, поймите, что своя рубашка ближе к телу. То, что человек с такой репутацией, как моя, печатающий статьи о немецкой литературе, может сказать о себе, что он не знает самого драгоценного в этой литературе, кажется невероятным и находит свое объяснение лишь в безмерной спеси, в ослеплении относительно собственных заслуг». (К. Розенберг) Автор этих строк тотчас засвидетельствовал, что Гейне, конечно же, в данном случае, как часто с ним это случалось, шутил. А кто этого не понял, он не виноват.


Однажды Гейне побывал в гостях у стареющего Гете, которому неоднократно посылал сборники своих стихов.


«Мы поговорили с Гете в Веймаре.
Он высказал мне много приветливых и снисходительных слов.


Ныне он уже только оболочка, под которой некогда
цвело прекрасное содержание,


а только последнее меня и интересовало в нем.
Он пробудил во мне грустное чувство


и стал мне милее с тех пор, как я пожалел его.


Но, по существу, мы с Гете натуры, которые в силу внутренней противоположности взаимно отталкиваемся.


Он по природе свей легкий, жизнерадостный человек, для которого самое высокое – наслаждение жизнью и который иногда, правда, чувствует и догадывается, что значит жить ради и во имя идеи, и выражает это в поэзии, но никогда не понимает ее глубоко и, конечно, не живет ею.


Я, напротив, по природе своей энтузиаст, то есть предан идеи до самопожертвования и всегда стремлюсь погрузиться в нее. Но в то же время я понимаю и наслаждение жизнью, я нахожу в нем удовольствие, и тогда во мне возникает великая борьба между моей ясной разумностью, которая ценит жизненные блага и отметает как глупость все жертвенное воодушевление, и склонностями мечтателя, которые зачастую внезапно вырываются и охватывают меня с отчаянной силой, и когда-нибудь низведут или, лучше сказать, вознесут вновь в свое древнее царство. Ведь еще большой вопрос, не живет ли этот энтузиаст полнее и счастливее в тот единственный миг, когда он отдает за идею самую жизнь свою, чем господин фон Гете в течение всей своей длинной эгоистически спокойной жизни».


Вот уж воистину, самомнения Гейне не занимать.


Высочайшего мнения он был об Александре Дюма-отце: «Те, кто обвиняют вас в хвастовстве и бахвальстве, не подозревают о масштабах вашего дарования. Они видят только тщеславие. Так вот я утверждаю, что какого бы высокого роста оно ни было и какие бы скачки оно не совершало, ему не достать до колен – нет, что я говорю! – даже до щиколоток вашего восхитительного таланта. Кадите себе сколько хотите, расточайте себе самые гиперболические хвалы, насыщайтесь ими сколько душе угодно, и все-таки вы не возвеличите себя настолько, насколько того заслужили ваши чудесные книги».


Шло время.
Он жил безвыездно в деревне,

но пускался в опаснейе путешествия
в мире своей поэзии.


"...Ну, куда теперь? –
Опять



«В Париже я пережил много великих событий, наблюдал собственными глазами мировую историю, стоял на дружеской ноге с ее величайшими героями, мечтал, что когда-нибудь, если только буду жив, стану великим историком. Почему историком?


Удивительны причуды народа!
Он требует своей истории в изложении поэта, а не действительно историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания, едва ли ни с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных государственных архивариусов.


Историк должен быть поэтом. Весь мир надорван по самой середине. А потому как сердце поэта – центр мира, то оно тоже самым жалостным образом надорвано. Кто хвастается, что сердце его осталось целым, тот признается только в том, что у него прозаичное, далекое от мира, глухое закоулочное сердце. В моем же сердце прошла великая мировая трещина. И именно поэтому я знаю, что великие боги милостиво отличили меня среди многих других и признали меня достойным мученического назначения поэта.


Поэт – житель всего мира. Но у него есть родина. Мой дух чувствует себя во Франции изгнанником, сосланным в чужой язык. Немецкие печи согревают лучше, чем французские камины, в последних приятнее то, что видишь полыхающий огонь. Радостное зрелище, но за спиною мороз. О, немецкая печь, как преданно и скромно ты греешь». Гейне, положив руку на сердце, признается: «По существу, я даже люблю немецкое больше всего на свете, я горд и счастлив тем, что грудь моя – архив немецких чувств, так же как мои поэтические книги – архив немецких песен». И он отправляется на родину.



Гамбургская газета «Телеграф» извещала читателя о мужественном поступке поэта: «В настоящий момент Гейне находится в Гамбурге; его больная мать хочет повидаться с ним перед смертью. Прусское правительство в Париже не хотело визировать ему паспорт. Гейне ответил на это, что ему сейчас не дорога его собственная свобода и он готов пренебречь опасностью, лишь бы сбылось желание матери».



Я выехал в Гамбург. Смеркалось.
В мерцании звезд был тихий привет,
А в воздухе – томная вялость.
Мне дома открыла двери мать,
Испуганно взглянула,
И вдруг, от счастия просияв,
Руками громко всплеснула.
«Сыночек мой! Тринадцать лет
Я без тебя скучала.
Ты, верно, страшно хочешь есть,
Что тебе дать сначала?
Быть может, рыбу и гуся,
А после апельсины?» —
«Давай и рыбу и гуся,
А после апельсины!»
Я стал уплетать с аппетитом, а мать
Суетилась с улыбкой счастливой,
Задавала один вопрос за другим,
Иной – весьма щекотливый.
«Сыночек, кто же за тобой
Ходил все эти годы?
Твоя жена умеет шить,
Варить, вести расходы?»
«Прекрасная рыба, матушка, но
Вопросы – после обеда.
Я костью того и гляди подавлюсь,
Какая ж тут, право, беседа!»
Едва прикончил я рыбу мою,
И гусь подоспел с подливой,
Мать снова расспрашивать стала, и вновь
Вопрос был весьма щекотливый.
«Сынок, в какой стране житье
Всех лучше? При сравненье
Какому народу – французам иль нам –
Отдашь ты предпочтенье?»
«Вот видишь ли, мама, немецкий гусь
Хорош; рассуждая строго,
Французы нас только в начинке бьют,
И соус их лучше немного».
Откланялся вскоре и гусь, и тогда,
Свои предлагая услуги,
Явились ко мне апельсины. Я съел
Десяток без всякой натуги.
Тут снова с большим благодушьем меня
Расспрашивать стала старушка,
Иной вопрос был так хитер –
Ни дать ни взять ловушка.
«Ну а политикой, сынок,
Ты занят с прежним рвеньем?
В какой ты партии теперь?
Ты тот же по убежденьям?»
«Ах, матушка, апельсины все
Прекрасны без оговорки.
Я с наслаждением пью их сок
И оставляю корки».


Когда Генрих встречается с родными, он находит свою семью в плачевном состоянии. Отец страдает душевной болезнью, мать носится с мигренями, у сестры – катар, оба брата пишут плохие стихи. А какие здесь женщины? Да никакие. Вроде бы



Ты красива, ты богата,
Ты хозяйственна при том.
В лучшем виде хлев и погреб,
В лучшем виде двор и дом.
Сад почищен и подстрижен,
Всюду польза и доход.
Прошлогодняя солома
У тебя в постель идет.
Но, увы, ни губ, ни сердца
Все ты к делу не приткнешь,
И кровати половина
Пропадает ни за грош.


А родина? Она все так же сера и скучна, словно радость мира отошла от нее.



Сквозь каменную я смотрю кору
В дома людские и сердца людские,
В тех и в других – печаль, обман и ложь.
А в лицах мысли тайные читаю –
Дурные мысли. В девичьем румянце
Дрожит – я вижу – тайный яд желаний;
На гордой юношеской голове
Пестреет – вижу я – колпак дурацкий;
И рожу вижу, и пустые тени
Здесь, на земле, и не могу понять –
В больнице я иль в доме сумасшедших.
Гляжу сквозь почву древнюю земли,
Как будто сквозь кристалл, и вижу ужас,
Который зеленью веселой хочет
Напрасный май прикрыть. Я вижу мертвых,
Они внизу лежат, гроба их тесны,
Их руки сложены, глаза открыты,
Бела одежда, лица их бледны,
А на губах коричневые черви.


Гейне утверждает:



Из-за того, что я владею
Искусством петь, свистеть, блистать,
Вы думали, я не умею
Грозящим громом грохотать?
Но погодите: час настанет, —
Я проявлю и этот дар.
И с высоты мой голос грянет.
Громовой стих, грозы удар.
Мой буйный гнев тяжел и страшен,
Дубы расколет пополам,
Встряхнет гранит дворцов и башен
И не один разрушит храм.


Гейне яростно выступает против Пруссии и ее владык Гогенцоллернов, но сначала устремляет свой взгляд в глубины времен.



Среди скульптур дворца в Берлине
Конь и женщина стоят,
Что друг с другом и поныне
Содомитский грех творят.
По преданью эта дама –
Венценосцев наших мать,
И следы былого срама
В них не трудно отыскать.
Человеческого мало
У породы этой всей:
Что-то конское попало
В жилы прусских королей.
Еле теплится сознанье
В тусклом взоре. Нрав жесток.
Речь напоминает ржанье. –
Зверя с головы до ног.


От этого зверя в конце концов родился



Ребенок с тыквой на месте башки.
Огромен желудок, но слабы кишки.
Коса и рыжий ус. Ручонки,
Как ноги паучьи, цепки и тонки.
Этого монстра некий капрал,
Который наше дитя украл,
Подкинул нам в колыбель когда-то.
Плод необузданной лжи и разврата,
Он скотоложцем, полезшим на трон,
В блуде паршивою сукой рожден.
Надеюсь, его называть вам не надо, —
В костер или в омут проклятого гада!
Германия хоть и младенчик пока,
Но в кормилицах – солнце: ребенок
Не мирным питается молоком,
А пламенем бурным с пеленок.
Питаясь так, растет по часам,
И кровь бурлит в аорте.
Соседские ребятки, вы
С мальчуганом этим не спорьте!
Сей неуклюжий богатырек
Дуб может вырвать из почвы,
И вам раздробить хребты, черепа
От него – все прочь вы!


Современник, переживший поэта, познавший гитлеровский ад, содрогнется, читая эти строки. Что это? Грозное пророчество?.. Предупреждение?.. Кто скажет?.. Но вот странные стихи, в которых богиня рассказывает о ночном стуле, служившем некоему немецкому королю:



«Вон там он, видишь, стоит в углу, —
Он очень стар и беден,
Подушка сиденья изодрана вся,
И молью верх изъеден.
Но подойти к нему, сними
Подушку – и в сиденье
Увидишь круглую дыру,
Под ней сосуд в углубленье.
То древний сосуд магических сил,
Кипящих вечным раздором,
И если ты голову сунешь в дыру,
Предстанет грядущее взорам.
Грядущее родины бродит там,
Как волны смутных фантазмов,
Но не пугайся, если в нос
Ударит волною миазмов».
Богиня окончила, странно смеясь.
Но я, не смутясь душою,
Ринулся жадно к страшной дыре
И влез в нее с головою.
Меня и теперь воротит всего
При мысли о смраде проклятом,
Который лишь прологом был, —
Смесь юфти с тухлым салатом.
И вдруг! О, что за дух пошел!
Как будто в сток вонючий
Их тридцати шести клоак
Навоз навалили кучей.
И этот грядущий немецкий смрад –
Я утверждаю смело –
Превысил всю мне привычную вонь;
В глазах у меня потемнело.


Слава богу, что великий немецкий поэт не знал такого позора своей родины в ХХ веке. Но предчувствовал его, бросая в лицо правителям Х1Х века свои на этот раз насмешливые строки:



В придворной мюнхенской церкви стоит
Прелестная мадонна;
Исусик спит на руках у нее,
Небес и земли оборона.
Когда Людовик боварских земель
Видит святую икону,
В восторге клонится он перед ней,
Лепечет, молит мадонну:
«Мария, о королева небес,
Принцесса, чище Лилеи!
Свита твоя состоит из святых,
Из ангелов – лакеи.
Мария, чистая звезда,
Лилей без пятен и тени,
Ты столько уже явила чудес
И благостных откровений!
О, пусть от источника благ твоих
Мне капля прольется худая!
Яви мне знак твоих щедрот
Высокоприсносвятая».
И видно: задвигался ротик в ответ,
Приходят в движение ножки,
И Богоматерь трясет головой,
Обращаясь к спящему крошке:
«Как хорошо, что не в брюхе ты,
А на руках, Иисусе,
И счастье, что страхов и разных примет
Я больше не боюся.
Когда б посмотрела беременной я
На этого идиота,
Тогда бы, наверное я родила
Не бога – обормота».


Да, гнев поэта страшен. Но еще страшнее насмешка.



Я слышал от негров, что если на льва
Хандра нападет – заболит голова, —
Чтоб избежать обостренья припадка,
Он должен мартышку сожрать без остатка.
Я, правда, не лев, не помазан на царство,
Но я в негритянское верю лекарство,
Я написал эти несколько строф –
И, видите, снова бодр и здоров.


Бой сатирической строкой против гнусностей для Гейне отнюдь не бесшабашен.



Как часовой на рубеже свободы
Лицом к врагу стоял я тридцать лет.
Я знал, что здесь мои промчатся годы,
И я не ждал ни славы, ни побед.
Порой от страха сердце холодело –
Ничто не страшно только дураку! –
Для бодрости высвистывал я смело
Сатиры злой звенящую строку.
Ружье в руке, всегда на страже ухо, —
Кто б ни был враг – ему один конец!
Вогнал я многим в мерзостное брюхо
Мой раскаленный, мстительный свинец.
Но что таить! И враг стрелял порою
Без промаха, — забыл я ранам счет.
Теперь – увы! Я все равно не скрою –
Слабеет тело, кровь моя течет.
Свободен пост! Мое слабеет тело…
Один упал – другой сменил борца!
Я не сдаюсь! Еще оружье цело,
И только жизнь иссякла до конца.


Гейне признается: «Я больше совсем не могу спать, и перед возбужденным моим умом проносятся причудливые видения. Сны, которые я вижу наяву, сталкиваются друг с другом, так что образы причудливо сливаются, словно игра китайских теней. То они, съеживаясь, превращаются в карликов, то снова гигантски вырастают – с ума можно сойти. В этом состоянии мне кажется порою, что собственное мое тело удлиняется беспредельно и что я будто на чудовищно длинных ногах перебегаю из Германии во Францию и обратно.


Сам я, пресыщенный этой беготней, пустился, наконец, летать и стал перелетывать от одной звезды к другой. Это были, однако, не населенные миры, как воображают иные, а всего лишь блестящие каменные шары, пустынные и бесплодные. Они не падают вниз, потому что не знают, куда им можно упасть. Они так и носятся в величайшем своем затруднении взад и вперед. Попал я также и на небо, все двери и ворота там были открыты. А за ними – высокие, длинные, гулкие залы со старинной позолотой, совершенно пустые, и лишь кое-где в бархатном кресле мирно дремлющий напудренный слуга в выцветшей красной ливрее.


Наконец я попал в комнату, где за конторкой сидел старый тощий человек, рывшийся в высоких грудах бумаги. Он был одет в черное, волосы у него были совсем белые, лицо морщинистое, деловое, и он шепотом меня спросил, что мне угодно. В моей наивности я принял его за Господа бога и с полной доверчивостью сказал ему: «Ах, господи боже, мне бы хотелось научиться греметь, а сверкать я уже умею»… —


«Не говорите так громко», — сердито ответил мне старый тощий человек и повернулся спиной. «Это господин регистратор», — прошептал один из слуг, приподнимаясь с кресла, на котором спал, и стал, зевая протирать себе глаза».


Что это было: сон ли, явь ли?.. Б-р-р! Не сходить ли в кабачок да не побалагурить ли с простым людом. Пошел. Встретил просоленного всеми ветрами и штормами моряка.



Счастлив моряк, достигший гавани,
Оставивший позади море и бури,
И ныне мирно сидящий в тепле,
В винном погребе бременской ратуши.
Как же уютно и мило
В стакане вина отражается мир!
И как лучезарно вливается микрокосм
В томимое жаждой сердце.
Славный малый! Сидели мы рядом
И пили как братья,
Рассуждая о самых высоких материях,
И вздыхали, и обнимали друг друга, —
Он возвратил меня к вере в любовь,
Я пил за здоровье злейших моих врагов,
Я всех ничтожных поэтов простил,
Как простят когда-нибудь меня самого,
Я плакал от умиления, — и, наконец,
Предо мною разверзлись райские врата,
Где двенадцать апостолов –
Двенадцать огромных бочек,
Проповедуют молча, но вполне понятно
Для всех народов.
Вот настоящие люди!
На вид невзрачные, в дубовых камзолах,
Внутри они прекраснее и светлее,
Чем самые гордые левиты храма,
Чем царедворцы и телохранители Ирода,
Одетые в пурпур и украшенные золотом.
Ведь я же всегда говорил:
Не среди заурядных людей,
А в самом избранном обществе
Пребывает небесный владыка.
О, добрейший хозяин винного погреба в Бремени,
Ты видишь, на крышах домов сидят
И поют пьяные ангелы,
Солнце, пылающее там, наверху,
Это красный от пьянства нос,
Нос мирового духа,
И вокруг красного носа мирового духа
Вертится весь перепившийся мир.


Поэт отвел душу в кабачке. Пора возвращаться во Францию, домой… В Германии все-таки все прокисло.



В Ахене даже у псов хандра –
Лежат, скуля беззвучно:
«Дай, чужеземец, нам пинка,
А то нам очень скучно!»
Я в этом убогом сонливом гнезде
Часок пошатался уныло
И, встретив прусских военных, нашел,
Что все осталось, как было.
Смертельно тупой, педантичный народ!
Прямой, как прежде, угол
Во всех движеньях. И подлая спесь
В недвижном лице этих пугал.
Шагают – ни дать ни взять манекен,
Муштра у них на славу!
Иль проглотили палку они,
Что их обучала уставу?


Гейне вздыхает, низко опустив голову:



Когда судьба, нарушив наш покой,
Игрушки счастья пестрые сломала
И в грязь швырнула, черни на потеху,
Когда нам сердце грубою рукою
Разорвала, разбила, растерзала, —
Тогда черед язвительному смеху.
Да, я смеюсь! Мне пошлый фат смешон,
Уставивший в меня баранье рыло.
Смешна лиса, что ухо навострила
И нюхает меня со всех сторон.
Принявшая судьи надменный тон,
Смешна высокомерная горилла.
Смешон и трус, готовящий кадило,
Хотя кинжал и яд припрятал он.


Тут судьба преподнесла Гейне еще одну незабываемую картину. «Рассказы о яростном шторме в Северном море не преувеличены. Говорят, этот шторм был одним из самых неистовых. Море превратилось в колышущийся горный кряж, водяные горы вдребезги разбивались друг о друга, волны сталкивались над кораблем и швыряли его то вверх, то вниз. Звуки блевания из пассажирских кают, крики матросов, глухой вой ветра, рев, гудение, свист, дьявольский шум; дождь льет так, словно небесное воинство опрокинуло все свои ночные горшки, а я лежу на верхней палубе, и совсем не набожные мысли владеют мной.


Хотя в шуме ветра мне слышались трубы Страшного суда, а в волнах виделось широко разверзнутое лоно Авраамово, я все-таки чувствовал себя гораздо лучше, чем в обществе разговаривающих на жаргоне гамбуржцев. Гамбург!!! Элизиум мой и мой Тартар! Место, которое я ненавижу и обожаю, место, где меня терзают самые ужасные чувства, и куда все-таки стремлюсь я.


Из темных морских пучин поднимаются старые демоны, отвратительно обнаженные до самых бедер, и воют скверные непонятные стихи, и брызжут мне в лицо белой морской пеной. Но куда более страшные рожи корчат в небе облака, которые свисают так низко, что почти задевают мою голову, глупенькой фистулой насвистывая в ухо самые страшные глупости. Эта морская болезнь, не будучи опасна, все же вызывает отвратительнейшие и мучительнейшие ощущения, доводящие до безумия.


Под конец, в лихорадочной тоске похмелья, я вообразил себе, что я кит и что в чреве у меня сидит пророк Иона. Сидит, грохочет и неистовствует в чреве моем, и вопиет непрестанно: «О царица! О царица! В дворцах твоих нищие будут искать у себя вшей, и в храмах твоих вавилонские кирасиры будут кормить своих кобыл. Жрецов же схватят за уши и приколотят гвоздями к дверям храма! Да, к дверям ваших лавок пригвоздят ваши уши! Ибо вы обманывали, когда отвешивали и продавали народу легкий обманчивый хлеб! Вы, бритоголовые жулики! Когда народ голодал, вы протягивали ему скудную гомеопатически призрачную пищу, а когда он жаждал, вместо него напивались вы; одним лишь королям вы протягивали полную чашу. А вас, филистеры и грубияны ассирийские, вас будут бить палками и прутьями, и топтать ногами».


Так примерно говорил мой чревовещатель и при этом, очевидно, так сильно жестикулировал и так ворочался в моих кишках, что все у меня внутри завертелось, бурча… пока, наконец, мне не стало невтерпеж и меня не вырвало пророком Ионой.


Но я люблю море как свою душу. Часто даже мне кажется, что море собственно и есть моя душа; потому как в море живут невидимые подводные растения, всплывающие на поверхность лишь в миг цветения и вновь тонущие, когда отцветут, так и из глубины души моей всплывают порой чудесные цветущие образы и благоухают, и светятся, и опять исчезают»…


Гейне возвращается во Францию. Наваливаются дела, заботы. Проблемы с издателем. Поэт ими делится с нами: «Журнала, который был бы моим органом, у меня нет, так как мой издатель тратит деньги, нажитые на моих произведениях, чтобы издавать враждебные мне журналы и вообще чтобы подкармливать моих врагов. Так что мой издатель величайший плут, и мне стоит немалого труда внести ясность в свои дела. Будь у меня другой издатель, на свет появились бы другие книги, и, конечно, в большем количестве, чем сейчас. Ах, дорогой Кампе-издатель, иногда я хочу, чтобы вы уверовали в господа бога хотя бы только на один день. Тогда бы вас терзала совесть за то, что вы так неблагородно поступили со мной.


Я человек самого мирного склада характера. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежее молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и если господь захочет вполне осчастливить меня, он пошлет мне радость – на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед их смертью все обиды, которые они мне нанесли при жизни. Да, надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят».


Гейне постоянно нуждается в деньгах и утопает в долгах. Конечно, довольствуйся он обычным обиталищем поэтов – чердаком, ему бы хватило средств от пенсии, издания книг, денег, что дает родной дядя Соломон. Но Генрих не любит скаредничать: есть возможность – живет на широкую ногу, нет — затягивает поясок потуже.


И наивно вопрошает: «Ну скажите мне, в чем первопричина того проклятия, которое тяготеет над всеми истинно гениальными людьми? Почему молния несчастья поражает чаще всего возвышенные души, эти вышки человечества, и почему она так заботливо щадит соломенные кровли посредственности? Скажите мне, почему, когда сеешь любовь, пожинаешь горе? Скажите мне, почему человек, который так мягок, так сострадателен, так милосерден к чужим людям, так жесток теперь к своему родному племяннику? Неужели от того, что тот когда-то в запальчивости, свойственной его характеру сказал, что имя дяди Соломона прославится лишь благодаря племяннику?


Я любил этого человека, и в этом была моя единственная ошибка Никогда никого не любил я сильнее, чем этого человека. Я уварен в своих чувствах, они впаяны в мое сердце, как в стальную пластинку, и, как бы яростно я не бил себя в грудь, не смогу истребить то бесконечное уважение, ту непостижимую нежность, которую питаю к своему дяде с самого раннего детства. Мы, правда, постоянно ссоримся, но я люблю его необычайно, вероятно больше чем сам сознаю. У нас много общего в уме и в характере. Та же самая упрямая дерзость, бездонная мягкость души и капризнейшее сумасбродство. Только судьба сделала его миллионером, а меня его противоположностью, то есть поэтом.


Он, знаменитый миллионер, который слывет моим покровителем и про которого все думают, что он создал мне возможность творить шедевры для потомства. Увы! Я омрачен мучительными заботами о куске хлеба и вынужден разбазаривать свой талант на бездарную поденщину».


Дядя Соломон, в свою очередь, заявлял, что племяннику неоднократно оказывалась солидная денежная поддержка, однако он не оправдал возложенных на него надежд и жил не по средствам. Со временем до дяди стали доходить слухи о том, что племянник хвастается будущим миллионным наследством и в надежде на него широким потоком разливает шампанское.


Когда дядя Соломон умер, Генрих написал его сыну: «Легко можешь себе представить, какую страшную ночь я провел. У меня мозг горит. Не могу никак сосредоточиться. Хотя я и был готов к удару, он все-таки поразил меня с огромной силой – я ни разу не испытывал подобной боли после смерти отца. Этот человек сыграл большую роль в истории моей жизни, и он будет увековечен мною.


Какое сердце! Какая голова! О последних его распоряжениях я давно не тревожусь. Он сам достаточно мне о них сказал, вернее – ясно намекнул. Я отдал бы свой последний шиллинг, чтобы сохранить его еще только на пять лет или хотя бы на три года. Да что там говорить! Половиной оставшейся мне жизни пожертвовал бы я ради этого. Мне он говорил много жестокого этим летом, он в раздражении даже ударил меня палкой. Ах, господи! Как охотно я опять получил бы колотушки. Если бы только я мог плакать!»


Вскоре в другом письме звучит совершенно иное настроение: «Страшное несчастье меня постигло. Я подразумеваю не смерть моего дяди, а то, как именно он позаботился обо мне. По некоторым признакам я давно уже подозревал, что ему вбили в голову, будто я проматываю всякую крупную сумму. Честно говоря, я надеялся не на большое наследство по завещанию, а на увеличение пенсии. Вдруг уже через неделю после смерти получаю большое письмо от моего двоюродного брата Карла, в котором в самых сухих выражениях он извещает меня, что дядя оставил мне в своем завещании только 8000 марок ассигнациями. О пенсии нет и речи, но он, Карл, будет, дескать, давать мне 2000 франков ежегодно при одном условии: если я напишу что-нибудь об его отце, и я должен предварительно прислать ему рукопись на цензуру.


Вчера я ответил ему с заслуженным презрением и заявил, что подаю в суд, так как у меня есть доказательства, что пенсия была мне твердо обещана. До сих пор я получал ежегодно 4800 франков, которые после моей смерти должны были перейти к моей жене. Быть может, ждали, что я унижусь до просьб, и тогда я продолжал бы получать деньги как всегда. Но думаю, угрозой я добьюсь большего, и она вернее приведет меня к цели. Процесс я легко могу его начать. И если только я возьмусь за это дело всерьез, мой двоюродный брат испугается и уступит. Он не привык к подобным вещам, а я могу выдержать целые фургоны навоза, и они, как на цветочных грядках, только способствуют моему процветанию».


Что-то уж очень некрасиво выглядит эта история. И сам поэт своей же цитатой прокомментировал ее: «Человек – гнусное существо. Он не в состоянии долго думать о чужих интересах, не прикидывая в то же время, как бы заодно потрафить и своим собственным».


Вот что рассказывает один из приятелей поэта о его денежных делах: «Гейне был очень добрым: давал не в долг, а насовсем. Вскоре я стал зарабатывать неплохо, но стоило мне пожаловаться на жизнь, Гейне просил одолжить ему десять франков до послезавтра. Я одалживал и послезавтра он возвращал их. В конце концов я разгадал эту хитрость. Он просил у меня взаймы, боясь, как бы я, в с вою очередь, не попросил у него. Однажды, когда у меня было достаточно денег, я подозвал Гейне к секретеру, открыл ящик с деньгами и сказал:


— Как видите, я совершенно не нуждаюсь в деньгах.


– Силы небесные! – воскликнул Гейне. – Я считал себя мошенником, а тут оказывается есть мошенник и почище меня».


Поэт, как это ни странно, даже отважился до того, что стал играть на бирже. «Барон Ротшильд, который был очень расположен к нему, подарил ему при выпуске акций Северной дороги десять акций с условием не продавать их, пока они не поднимутся до определенного курса. Ротшильд хранил у себя акции Гейне. И, когда они достигли установленного курса, он их продал для Генриха, а тот, помимо денег за акции, получил еще 20000 франков чистой прибыли. Это понравилось поэту, он продолжал играть на бирже и находил особую прелесть в том, что каждая азартная игра легко могла превратиться в страсть. Вот тут-то и произошел биржевой крах. Гейне, вопреки совету Ротшильда, оказался сильно втянутым в игру и потерял таким образом много денег. Однако, что делать поэту на бирже?». (Г. Бернштейн)


Великий поэт оставил свое воспоминание о великом финансисте: «Я думаю, что деньги для Ротшьльда скорее несчастье, чем счастье; будь он менее мягок по природе, ему приходилось бы терпеть меньше неприятностей, но, будучи добродушным, кротким человеком, он должен был сильно страдать от натиска всей той нищеты, бедствия которой он обязан смягчить, от неблагодарности, сопровождающей каждое его благодеяние.


Быть может, избыток богатства переносить труднее, чем бедность. Всякому, кто терпит острую нужду в деньгах, я советую идти к господину Ротшильду, чтобы утешиться видом этого денежного страдания и убедиться, что есть человек, который еще больше страдает, что у него слишком много денег, что все деньги мира стеклись в его космополитический гигантский карман и что он должен таскать с собой такое бремя, а тут еще толпа голодных воров со всех сторон протягивает к нему руки. И какие ужасные и опасные руки!


— Я схожу с ума, — сказал однажды Ротшильд поэту.


— Пока вы не станете бросать деньги за окно, я этому не поверю, — сказал поэт.


Но барон, вздохнув, перебил его:


— В том-то ведь и заключается мое сумасшествие, что никогда я не выбрасываю деньги за окно».


Однако мы заболтались о материальном, а у нас в тексте уже промелькнуло однажды упоминание о наличии жены у поэта. Она действительно была.


В возрасте тридцати семи лет Генрих познакомился с молоденькой француженкой, недавно приехавшей из провинции в Париж. Звали ее Кресцензия. Имя было труднопроизносимо, и поэт окрестил ее просто Матильдой. Его первую любовную записку девушка прочесть не смогла: она была неграмотна. Лишь со временем Гейне отдал ее учиться, но его стихов она не прочла. Жили они в гражданском браке, потому ее величали так называемой женой Гейне.


«Ее красота была само совершенство. Фигура словно изваяние из мрамора. Зубы прекраснее белоснежных жемчужин, потому Матильда поминутно улыбалась, ибо ей было известно, что с каждой улыбкой у нее появляются ямочки на щеках, признаки доброты, ловушки в которых угасает любая злоба. Эта улыбка легко и часто переходила в смех, сопровождаемый лукавым, задорным подмигиванием. У нее был серебристый смех, звеневший как радостный колокольчик. Губы были красные, словно вишня, могло показаться, что они накрашены, но у Матильды ничего не было поддельного, она не пользовалась никакой косметикой. Поражал взгляд ее больших карих глаз – ласкающий, обольстительный, как луна, глядящая сквозь легкое облачко. Лоб свидетельствовал о ребяческом уме, о слабой склонности к размышлениям.


Она была добра до слабости, но любила устраивать сцены. В приступе ярости могла бить себя кулачками, через две минуты гнев сменялся слезами и рыданиями. Лишившись любимого попугайчика, Матильда рыдала так же безутешно, как после смерти матери. Всерьез считая, что она очень несчастна, девушка старалась вызвать сочувствие окружающих. Глядя на нее можно было умереть со смеху. Госпожа Гейне, видя, что ее не жалеют, вдруг тоже разражалась смехом, и так как это ей очень шло – от смеха ее тонкая талия и прекрасные бедра грациозно выгибались, — то сердиться на нее было невозможно, и семейные сцены всегда заканчивались бурным примирением, сопровождающимся уже гомерическим смехом. И тут же рождались веселые строки.



За столиком чайным в гостиной
Спор о любви зашел.
Изысканы были мужчины,
Чувствителен нежный пол.
«Любить платонически надо!» –
Советник изрек приговор,
И был ему тут же наградой
Супруги насмешливый взор.
Священник заметил: «Любовью
Пока ее пыл не иссяк,
Мы вред причиняем здоровью».
Девица спросила: «Как так?»
«Любовь – это страсть роковая!» –
Графиня произнесла
И чашку горячего чая
Барону, вздохнув, подала.
Тебя за столом не хватало,
А ты бы, мой милый друг,
Верней о любви рассказала,
Чем весь этот избранный круг.


От шутки Генрих переходит к возвышенному:



Женское тело – это стихи,
Они написаны богом,
Он в родословную книгу земли
Вписал их в весели многом.
То был для него благосклонный час,
И бог был во вдохновенье,
Он хрупкий, бунтующий материал
Оформил в стихотворенье.
Воистину тело женщины – песнь,
Высокая Песнь Песней;
Строфы – стройные члены его,
И нет этих строф чудесней.
В этой поэме абстракций нет
У песни мясо и зубы,
Руки, ноги; целуют, шалят
Отличной рифмовки губы.
Волнистая линия дышит здесь!
Прелесть в каждом движенье!
И на челе своем эта песнь
Несет печать завершенья.
Хвалу воспою, о боже, тебе,
Молиться буду во прахе!
Перед тобою, небесный поэт,
Мы жалкие неряхи.
И погрузиться, о боже, хочу
В великолепье стихов я;
Да изучать поэму твою
И день и ночь готов я.


Гейне называл Матильду своей кошечкой. Ее метания из одной крайности в другую держали страсть мужа в постоянном напряжении. И Генрих любил ее за это еще сильнее, хотя иногда и обходился с ней как с дурно воспитанной девчонкой или даже как с любимым домашним зверьком, которого шлепают в наказание». (А. Вейль)


Друг Гейне вспоминает: «То, что Матильда ровным счетом ничего не знает о произведениях своего мужа, для него было величайшей радостью. Я никогда не видел, чтобы Генрих в отношении с кем-то другим проявлял столько маленьких милых черточек и употреблял столько прелестных оборотов. Как счастлив он был тогда, как естественен в волшебном кругу любви». (С. Матильдоп)


Гейне признавался: «Страсть моя к Матильде с каждым днем делается все более хронической. Сердце в ее груди порой ледяной остров, на гладкой, зеркальной поверхности которого расцветали самые страстные и жгучие пальмовые рощи, порой это буйно пылающий костер, внезапно засыпаемый хохочущей снежной лавиной. Днем она была темной бледной луной, ночью превращалась в пылающее солнце. Луна дней моих! Солнце ночей моих!


Я пью полной чашей муки обладания. Недавно был в ее деревне и пережил невероятную идиллию. Мать Матильды подарила мне первую распашонку своей дочери, и эта трогательная одежка лежит сейчас передо мной, а она хлопочет на кухне, и я чую запах отличного жаркого, приготовленного прекрасным и чистым существом».


Когда случилась очередная дуэль с очередным обиженным иронией Гейне представителем оппозиции, друзья убедили поэта навести–таки порядок в его отношениях с Матильдой, вступить с ней в законный брак. Он вступил не только из желания обеспечить ее материальное будущее, но и спасти честь от мерзейших эпитетов, разносимых некоторыми несносными сплетниками.


Прибегнув к авторитету закона и церкви, Гейне написал завещание: «Я оставляю все имущество жене, но с единственным условием: после моей смерти ей сразу же необходимо вступить в новый брак. Хочу быть уверен в том, что на свете останется хоть один человек, который каждый день будет сожалеть о моей кончине, восклицая: ;"Бедняга Гейне! Зачем он умер? Будь он жив, мне не досталось бы мне такой жены;».


Прочитав столь грозное завещание, Матильда рассмеялась и сказала:


— Можешь острить сколько угодно, но ты ведь знаешь, что я тебя не покину ни живого, ни мертвого. Если тебя не станет, я никогда больше не выйду замуж.


Генрих говорил: «Я женился на молодой красавице, с которой уже около шести лет неизменно бранюсь. Тем ни менее она добра, как ангел, и поведение ее в течение всех этих лет жизни было столь безупречно, что все друзья и знакомые прославляли ее как образец добродетели. Еще раз признаюсь, моя жена – славный, простодушный, веселый ребенок, пожалуй даже чересчур ребенок. Она капризна, как только может быть капризна француженка, и не позволяет мне погружаться в меланхолические грезы, к которым у меня природная наклонность».


Да, Матильда беззаботна, как ребенок. С ней так весело жить.



Однажды в Монморанси
Верхом на осле ты сидела
И вдруг, не удержавшись,
В чертополох слетела?
Осел остался спокоен,
Чертополох вкушая, —
Смех, для меня бесценный,
Мне не забыть, родная.


«Как-то Матильду и Гейне попросили передать в Париж подарок для врача — одну из тех колоссальных лионских колбас, которые считались тонким деликатесом. Утомительное путешествие в карете длилось долго, и госпожа Матильда проголодалась.


— Ах, просто спасу нет, как кушать хочется, — простонала она. — А эта чудесная колбаса расточает такие чувственные ароматы! Давай, отрежем кусочек.


И действительно, что могло быть естественнее, чем отрезать кусок колбасы, запахом которой пропахла вся карета. Мадам Гейне пробует ломтик и находит его превосходным. Гейне делает то же самое. Он в восторге. Путешествие длится еще день, колбаса делается все короче, и когда супруги прибывают в Париж, оказывается, что от этой громадины остался лишь маленький хвостик. Генрих сытый, хоть и несколько смущенный, весьма доволен. Стихи льются сами собой:



В темной почтовой карете
Всю ночь мы мчались вдвоем,
Мы нежно льнули друг к другу,
Шутили, смеялись тайком.
Лишь утром с изумленьем
Заметили мы с тобой:
Проехал с нами даром
Амур, пассажир слепой.


И маленький хвостик большой в прошлом колбасы. Только теперь Гейне осознает: он скверно справился с поручением. И что же делать? Генрих аккуратно отрезает бритвой совершенно прозрачный ломтик и, вложив его в конверт, посылает доктору с припиской: «Сударь! Вашими исследованиями ныне окончательно установлено, что миллионные доли оказывают наисильнейшее действие. Примите же одну миллионную долю лионской салями, которую мне передали для вас. Если только в гомеопатии есть истина, то эта доля подействует на вас совершенно так же, как и целое». (А. Мейснер)


Не всегда приходилось вместе путешествовать Генриху с Матильдой. И тогда в отлучке он слал ей письмо за письмом: «Триста часов отделяют меня от тебя. Я печален, как ночной колпак. Но наконец-то, слава богу, наконец-то я получил от тебя письмо. Это было в тот момент, когда я уже сходил с ума от тревоги, когда я был так подавлен, что ты и представить себе не можешь. При одном взгляде на твое письмо я сразу повеселел. Я стал петь, приплясывать и пошел в театр, чтобы насладиться еще раз пением и танцами. Хорошо ли играли, не знаю. Думал только о тебе, бедная моя подружка, — ведь ты совершила такой опасный переезд, и тебя так безжалостно мотал во все стороны прохвост Нептун. Нет, он совсем не галантен с хорошенькими женщинами, этот негодный языческий бог, и я еще отомщу ему эпиграммой. Нечестивый злодей! Я в ярости и на мерзких таможенников, которые выжали у тебя 20 франков за чулки. Значит ты им не сказала, что они предназначались для самой красивой ножки».


Гейне счастлив в семейной жизни. Редкостный подарок судьбы. Он чрезмерно благодарен:



Меня не тянет в рай небесный, —
Нежнейший херувим в раю
Сравнится ль с женщиной прелестной,
Заменит ли жену мою?
Мне без нее не надо рая!
А сесть на тучку в вышине
И плыть молитвы распевая, —
Ей-ей, занятье не по мне!
На небе – благодать, но все же
Не забирай меня с земли,
Прибавь мне только денег, боже,
Да от недуга исцели!
Греховна суета мирская,
Но к ней уж притерпелся я,
По мостовым земли шагая
Дорогой скорби бытия.
Я огражден от черни вздорной,
Гулять и трудно мне и лень.
Люблю, халат надев просторный,
Сидеть с женою целый день.
И счастья не прошу другого,
Как этот блеск лукавых глаз,
И смех, и ласковое слово, —
Не огорчай разлукой нас!


Госпожа Гейне не бросила неведомого ей поэта и нежно любимого мужа в беде. А ему становилось все хуже и хуже. Хрупкое здоровье шаталось из стороны в сторону. Он все чаще и чаще жаловался на нестерпимую головную боль, боль в спине и ногах, на прогрессирующую слепоту.


Его друг с болью вспоминает: «Однажды в ужасную метель я хотел укрыться в читальном зале, но увидел через окно, что кто-то ощупью ищет дверную ручку, и к моему немалому ужасу узнал Гейне. Я начал бурно упрекать его за то, что он вышел в такую погоду, он кротко согласился со мной и безропотно, как дитя, позволил бранить его, сославшись в свое оправдание на то, что несколько дней просидел дома совершенно один и не вынес больше одиночества.


С горечью Гейне признался:


« — До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию, маскируем даже свое несчастье, и, умирая от раны в груди, жалуемся на зубную боль. Вы, конечно, знаете средство от зубной боли? Но у меня зубная боль в сердце. Это самая скверная боль, и в этом случае очень хорошо помогает свинцовая пломба».


По его просьбе я немного почитал ему, а потом пошел искать экипаж, чтобы доставить Генриха домой. Он дожидался меня в фойе Французского театра, а когда я, запыхавшись, вернулся, то застал его весело смеющимся в обществе нескольких гризеток. Он очень удачно острил, и дамы задорно смеялись». (К. Кербени)


1848 год стал этапным и в истории мира, и в жизни поэта. Гейне в последний раз веселым майским днем вышел из дома, а мир пережил очередную Французскую революцию. Болезнь не смогла отвратить взгляд поэта от этого исторического события.



Во Франкфурте, в жаркие времена
Сорок восьмого года
Собрался парламент решать судьбу
Немецкого народа.
Там белая дама явилась в те дни,
Едва наступили потемки, —
Предвестница бед, известная всем
Под именем экономки.
И сам я видел, как бродила она
По анфиладам вдоль спален.
Вдоль опустелых покоев, где хлам
Средневековья навален.
В руках светильник и связка ключей,
Пронзительны острые взоры.
Она открывала большие лари,
И лязгали ржаво затворы.
Там знаки достоинства кайзеров спят,
Там спит погребальная слава,
Там Золотая булла лежит,
Корона, и скипетр, и держава.
Пурпурная мантия кайзеров там,
Отребье, смердящее гнилью,
Германской империи гардероб,
Изъеденный молью и пылью.
И экономка, окинув весь хлам
Неодобрительным взором,
Вскричала, зажав в отвращении нос:
«Тут все пропитано смрадом!
Все провоняло мышиным дерьмом,
Заплесневело, истлело.
В сиятельной рвани нечисть кишит,
Материю моль проела.
А мантия гордых королей
Немало видов видала, —
Она родильным домом была
Для кошек всего квартала!
Ее не очистишь! Даруй господь
Грядущему кайзеру силы!
Ведь он из этой мантии блох
Не выведет до могилы!
На что нам держать монарха и блох?
Убор средневековый
Истлел и заржавлен, и новая жизнь
Одежды требует новой.


В 1848 году Гейне стукнуло пятьдесят лет. Его разбил паралич. Врачи приговорили поэта к медленной мучительной смерти. Он знал, что положение безнадежно. Болезнь спинного мозга постепенно и неумолимо охватывала все тело, сковывала руки, поразила глаза, подбиралась к мозгу. Он лежал полуослепший, неподвижный, испытывал невыносимые боли. Но перестать шутить он так и не научился:



Прости, но твоя нелогичность, господь,
Приводит в изумленье:
Ты создал поэта-весельчака –
И портишь ему настроенье.
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик,
Кончай эти шутки, не то из меня
Подучится католик.
Тогда я вой подниму до небес
По обычаю добрых папистов,
Не допусти, чтоб я погиб —
Умнейший из юмористов.


Еще в молодости Гейне предчувствовал горестность своей судьбы:
«Настанет некогда день, и пламя в моих жилах погаснет,
в груди моей поселится зима, ее белые хлопья скудно прикроют мне голову, ее туманы застелют мой взор. В осыпающихся могилах лежат мои друзья, один остался я, как одинокий колос, забытый жнецом. Выросло новое поколение с новыми желаниями и новыми мыслями; полный изумления, прислушиваюсь я к новым именам и новым песням, старые имена забыты, и сам я забыт, чтимый еще, может быть, немногими, многими осмеянный и не любимый никем.


И вот подбегают ко мне краснощекие мальчики, вкладывают в мою дрожащую руку старую арфу и, смеясь, говорят: «Долго ты молчал, ленивый старик, спой нам опять песню о грезах твоей юности». Я берусь за арфу, и пробуждаются старые радости и скорби, туманы рассеиваются, слезы выступают из мертвых моих глаз, и в груди вновь родится весна, сладостные звуки грусти дрожат на струнах арфы, опять я вижу голубую реку, и мраморные дворцы, и прекрасные лица женщин и девушек, они поют песню о цветах.


Это будет моя последняя песня, звезды будут смотреть на меня, как в ночи моей юности, влюбленное сияние месяца опять будет целовать мои щеки, призрачные хоры умерших соловьев зазвучат вдали, глаза мои сомкнутся в дремоте, душа отзвучит, как струны арфы, — благоухают цветы!


Дерево осенит мой могильный камень. Я хотел бы, чтобы это была пальма, но пальмы не растут на севере. Вероятно, это будет липа, и летним вечером под нею будут сидеть и нежничать влюбленные; чижик, качающийся на ветках, замолчал, притаившись, и липа моя ласково шумит над головами счастливцев, а они счастливы и им некогда даже прочесть надпись на белой надгробной плите. Но если потом влюбленный потеряет свою девушку, он вернется к знакомой липе и вздохнет, и заплачет, и будет долго рассматривать надгробную плиту и прочтет на ней надпись: «Он любил цветы».


Может быть типографский станок, этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в издательском погребке можно будет разыскать старый, выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть там худой и жалкий».


Такие грустные мысли порой приходили к Гейне в молодости. А в старости и в болезни он продолжал работать. Однажды, лежа в сильнейших судорогах, поэт сказал своему посетителю: «Для меня это большое утешение, что я никогда не теряю хода мыслей, что мой ум всегда ясен. В течение всей своей болезни я все время занимаюсь умственной работой, хотя врачи и считают, что это вредит мне. Но я думаю, все наоборот, работа мысли значительно содействовало тому, что мое состояние не ухудшалось еще больше. Я никогда не замечал, чтобы напряженная работа мысли вредно влияла на мой организм; она действовала скорее так же благотворно, как радость и веселое настроение.


Как бы то ни было, я живу. Если я даже тень чьего-то сновидения, то все-таки лучше холодного, черного, пустого небытия смерти. Жизнь – высшее из благ, худшее из зол – смерть.


И я живу! Биение великого пульса природы отдается в моей груди, когда я ликую, тысячекратное эхо отвечает мне. Я слышу пение тысяч соловьев. Весна послала их разбудить землю от утренней дремоты, и земля трепещет от блаженства, цветы ее – гимны, которые она шлет в восторге навстречу солнцу, — солнце движется слишком медленно, мне хочется бичом ускорить бег его огненных коней. Но когда оно, шипя, опускается в море, и на небо восходит бескрайняя ночь, открывая свое необъятное, тоски исполненное око, о, тогда меня пронизывает истинный восторг, веяние ночи приникает к моему бурно бьющемуся сердцу, подобно ласковой девушке, звезды кивают мне, и я возношусь и рею над маленькой землей и маленькими мыслями человеческими».


Но вот солнце скрылось за тяжкими тучами, они набрякли дождем и настроение поэта набрякло печалью. Оно часто зависело от погоды. «На дворе снежная буря, в комнате больше дыма, чем огня. Рядом со мной – попугай, который без умолку кричит, и красавица жена, которая бранится с глухой старой кухаркой. А уж внутри, в душе у меня что делается! Мысли из папье-маше и прокисшие ощущения. Ни дать ни взять – старая печная труба, где сушатся селедки и ведьмы летают вверх и вниз на помеле.



Другим людям эти черные значки не стоят ничего.
Они переставляют их как угодно, они встают на котурны, чтобы лучше перейти через грязь.э


То, что ты можешь счесть моими котурнами, на самом деле – лишь гигантские образы боли, встающие из широко разверстых кровавых ран сердца.
Но представь себе, несмотря на все это, муза мне сейчас намного милее, чем раньше, она стала моей преданной подругой-утешительницей, она так таинственно нежна, и я люблю ее всем сердцем».


Наступили долгие годы
мучительной агонии,


годы «матрасной могилы»
«Матрасная могила» (нем. Matratzengruft) — это образное выражение, которое использовал немецкий поэт
как говорил он сам,
которая из-за острых болей
в позвоночнике
заставила его лежать на сложенных один на другом нескольких матрацах.


«У Гейне один глаз,
казалось, был закрыт полностью,


другой застлан пеленой
непролитых слез,


. словно
от скрытой боли.
Губы, изящные и тонкие,


часто вздрагивали, э
дной рукой он почти не мог двигать и поглаживал ее другой. \ъ


Всего тяжелей и мучительней
было для него вставать и садиться,


он кряхтел, лицо его искажалось,
и Генрих охотно прибегал к чужой помощи,
как можно осторожнее».
=- совершить это движение (К. Кертбени)


«И все же лицо его было необычайной красоты: высокий и широкий лоб, благородно вылепленный нос, нежно очерченный рот осеняла борода, русые волосы ниспадали на шею, лицо выражало мучительную грусть, но когда он говорил, у него появлялось неведомо откуда взявшаяся энергия и неожиданная почти динамическая улыбка». (А. Мейснер)


Все реже и реже к Гейне заходят приятели и знакомцы. В одиночестве нервы сдают и поэт бросает горькие слова:
Быстрый ответ Алисы AI
Содержимое ответа
«Матрасная могила» (нем. Matratzengruft) — это образное выражение, которое использовал немецкий поэт Генрих Гейне (1797–1856) для описания своего крайне тяжёлого физического состояния в последние годы жизни. cyberleninka.ruklinikaexpert.ruarktal.livejournal.com
Что это было за состояние
С 1848 года Гейне был прикован к постели из-за прогрессирующего паралича спинного мозга. Он провёл в этом «заточение» около восьми лет. Поэт называл «матрасной могилой» не просто кровать, а целую конструкцию из нескольких матрацев, на которых его укладывали. klinikaexpert.rulitres.ruarktal.livejournal.comproza.rulivelib.ru
Состояние было мучительным: Гейне страдал от сильных мышечных болей, спазмов, кишечных колик, рвоты, непроизвольного слюнотечения и нарушений функций тазовых органов. При этом он сохранял ясный ум и продолжал активно работать. Ему приходилось прибегать к помощи секретарей: он диктовал им свои произведения или часами слушал, как они читают ему книги и материалы. arktal.livejournal.comneuronews.com.uabibliotemryuk.ru
Значение для творчества
Несмотря на физические страдания, в этом «заточение» Гейне создал многие из своих лучших поздних произведений. В его поздней лирике мотив постели-могилы обретает новое звучание: если у Гёте постель порой служила эвфемизмом могилы, то у Гейне могила, напротив, становится местом творческого вдохновения. cyberleninka.ru
Исследователи отмечают, что для Гейне эти годы стали не просто физическим страданием, но и «местом рождения поэзии». В этом состоянии он написал, в частности, сборник «Романсеро» (1851) и мемуары, опубликованные посмертно. cyberleninka.rulitres.rupoembook.ru
Что стало причиной болезни
Первые симптомы появились ещё в 1832 году, но роковым стал 1848 год. Врачи того времени ставили разные диагнозы, среди которых фигурировал, например, «прогрессивный паралич». Современные исследователи склоняются к версии о рассеянном склерозе. klinikaexpert.ruarktal.livejournal.com
Вывод
«Матрасная могила» — это не просто метафора смерти, но и свидетельство невероятной силы духа поэта. Даже в самых тяжёлых обстоятельствах он не утратил способности творить, превратив своё заточение в период интенсивной литературной продуктивности.


Любви искал я всюду без изъятья,
И к каждой двери простирал я руки,
Стучал, как нищий, — и на эти стуки
Вражда была ответом и проклятья.


Однако одиночество порой прерывается. Вот что вспоминает один из друзей, который навестил больного: «Место возле его кровати и беседа с ним постепенно стали для меня приятней, чем прогулка по смеющимся бульварам и встречи со здоровыми друзьями. Его ум оставался совершенно независимым от страданий тела и в разрушающейся мастерской он работал с прежней неиссякаемой силой, как будто не тревожась о том, когда над ним обрушится крыша. За разговором со старым больным волшебником я забывал, что нахожусь, в сущности, в больничной палате. Я был во власти чар, какими пленяли меня его книги. Но я полюбил его и как человека, доброта его сердца, для всех сомнительная, для меня была вне всяких сомнений». (А. Мейснер)


Вот Гейне посетил еще один приятель, оказавшийся в крайне затруднительном материальном положении. Он горестно пожаловался поэту, и тот ответил:


« — Ни советом, ни делом я помочь тебе не могу, потому что медленно умираю и едва ли способен быть полезным даже самому себе. Но если вам нужны деньги, то некоторую сумму, к сожалению, правда, небольшую, я могу вам дать. Не надо быть слишком щепетильным, я не предаю никакого значения деньгам, даю их каждому, кто приходит просить их или хотя бы выглядит нуждающимся, ведь я сам, когда брал взаймы, вел себя точно так же, без зазрения совести наделал столько долгов, что и не упомню. Вот почему, когда у меня есть что-то сверх необходимого, и кто-либо у меня занимает, я расцениваю это чуть ли не как искупление, мне это даже приятно». (К. Кертбени)


Как-то Гейне навестила сестра Шарлотта. Вспоминала детство: «Когда мы были маленькими, заболели корью и долго должны были сидеть дома. Чтобы мы не скучали, нам дали коробку с кусочками пестрой материи. Мы решили сделать из них шутовской балахон. Самым усердным портным был ты, Генри. Дошитый балахон ты намеревался одеть во время карнавала, но родители тебе не разрешили бегать в таком виде по улице, и ты подарил этот балахон одному мальчику.


Спустя много лет ко мне обратился рослый красивый матрос: «Мадам! Я всегда вспоминаю о той радости, которую доставил мне ваш брат, подаривший однажды балахон из пестрых тряпок. Тогда я еще не знал, какой дорогой памятью он для меня будет. Я всегда бережно хранил его, прямо-таки чутье какое-то, но я не мог с ним расстаться. Теперь я распорол этот балахон и подарил по лоскутку семнадцати своим землякам, которые любят его поэзию».


Генрих весело засмеялся. Смех на время прогнал судороги с его лица. Потом подступало отчаяние. «Он сам чувствовал, что агония тянется слишком долго и драгоценное сочувствие современников с течением времени испаряется. Кому же в Париже, в этом городе радостей, хочется думать об одре болезней, входить в комнату со спертым воздухом, смотреть на эти муки? Только женщина способна выдержать такое в течение долгого времени – мать, жена, возлюбленная, но не друг и менее всего – француз!



Друзьями, которых я пылко любил,
Бесстыдно обманут и предан я был,
Мне грустно. А солнце, смеясь и сверкая,
Приветствует буйство веселого мая.
Все празднично. Птицы поют в вышине.
Цветы и девушки рады весне,
И светится счастье в улыбке их ясной.
Но как ты мне мерзок, мир прекрасный!
Я в Орк бежать готов тотчас.
Он грустным контрастом не режет мне глаз,
И легче тянуть постыдные годы
В ночи, где плачут стигийские воды.
Лай Цербера сторожевой,
Хрип Стимфалид, и фурий вой,
И Леты призрачная гладь –
Все разрушающе под стать
Недугам и тоске сердечной.
В проклятом царстве скорби вечной,
Подвластном хмурому Плутону,
Все как-то звучно страданью и стону.
А здесь наверху мне горьки до слез
Сияние солнца и запах роз,
Дразнящее сердце надеждой напрасной.
О, как ты мерзок, мир прекрасный!


Когда однажды Гейне доложили о приходе Берлиоза, несчастный воскликнул, поспешно выпрямившись:


— Что? Кто-то пришел ко мне? Берлиоз? Он всегда был оригиналом!» (А. Мейснер)


Однажды в окружении Гейне появилась его страстная поклонница Камилла Зельден – изящная девушка, ставшая последней любовью умирающего поэта. Надо честно признаться, что у Матильды всегда были причины приревновать своего поэтического супруга к той или иной особе женского пола. Но к Мушке, так увековечил ее имя поэт, жена была снисходительна. Он же посвятил девушке свои стихи:



Тебя мой дух заворожил,
И, чем горел я, чем я жил,
Тем жить и тем гореть должна ты,
Его дыханием объята.
С тобой навеки сопряжен,
Где будешь ты, там будет он,
Покой твой даже и на ложе
То смехом, то мольбой тревожа.
В могилу лег я – плотью тлеть,
Но дух мой будет жить и впредь;
Он бдит, как нечисть домовая,
В твоем сердечке, дорогая,
Там гнездышко ему упрочь,
Ведь праздник не отгонишь прочь:
Будь ты в Японии ль, в Китае –
Ты не оставишь негодяя.
Везде, куда не полетишь,
Ты дух мой в сердце повлачишь,
И жить должна ты, чем я жил, —
Тебя мой дух заворожил.


Камилла рассказывала: «Мне казалось, что я вижу перед собой Христа, по лицу которого скользит улыбка Мефистофеля. У одра болезни перед лицом смерти быстро завязываются узы дружбы, и когда я отправилась домой, Гейне дал мне книгу и попросил принести ее обратно. Это приглашение я сочла тогда просто за проявление вежливости и не последовала ему, потому что боялась побеспокоить больного. Но вот приглашение было повторено в письменном виде, и упрек, которым оно сопровождалось, столь же взволновал меня, сколь был для меня лестным.


Гейне писал: «Очаровательная, прелестная девушка! Вы оставили чрезвычайно приятное впечатление, и я страстно желаю еще раз испытать удовольствие увидеть вас. Я суеверный человек и хочу внушить себе, что добрая фея навестила меня в час печали. Этот час был счастливым. Или вы злая фея? Или мне надо бояться своей любви, дрожать?



Как луна дрожит на лоне
Моря, полного тревогой,
А сама, ясна, спокойна,
Голубой идет дорогой, —
Так, любимая, спокойна
И ясна твоя дорога,
Но дрожит твой образ в сердце,
Потому что в нем тревога.


Я должен поскорее это узнать, кто ты? Я страстно желаю почувствовать запах мускуса, исходящего от твоих перчаток.


Сегодня погода плохая, я тоже плох и не хочу подвергать мой лотос такому унылому ненастью. О господи! Мне бы хотелось дать вам один из тех солнечных индийских дней, которые бывают на Ганге и без которых лотосы чахнут. Приходите, милая! Я не так чувствую боли, когда думаю о вашем изяществе, о грациозности вашего ума. К сожалению, я ничего не могу для вас сделать, кроме как творить слова, из воздуха чеканить монеты. Целую вас, слабый, печальный и страждущий».


Камилла приходила. «Бесчисленно количество раз заставала я Гейне с лежащими перед ним листами белой бумаги, которые он покрывал тем характерным почерком, один вид которого уже свидетельствовал о смелости и ясности его мысли. Карандаш летал с лихорадочной быстротой и превращался в исхудавших пальцах больного как бы в смертоносное оружие, с помощью которого должен был быть нанесен удар чьей-нибудь якобы незапятнанной репутации. Однажды шорох карандаша внезапно прекратился и раздался смех, в котором звучала удовлетворенная месть. Я взглянула на Гейне.


— Я держу их, — воскликнул он, — ни живыми ни мертвыми они теперь не вырвутся от меня. Тот, кто посмел поднять на меня руку, может порадоваться, когда прочтет эти строки! Гейне не умирает, как обычные люди, — когти тигра и после смерти будут терзать свою жертву».


Когда иной раз Мушка долго не появлялась в «матрацной жизни» поэта, он начинал страшно нервничать:



Пытай меня, избей бичами,
На клочья тело растерзай,
Рви раскаленными клещами, —
Но только ждать не заставляй!
Пытай жестоко, ежечасно,
Дроби мне кости ног и рук,
Но не вели мне ждать напрасно, —
О, это горше лютых мук!
Весь день прождал я, изнывая,
Весь день – с полудня до шести! –
Ты не явилась, ведьма злая,
Пойми, я мог с ума сойти!
Меня душило нетерпенье
Кольцом удава, стыла кровь,
На стук я вскакивал в смятенье,
Но ты не шла, — я падал вновь…
Ты не пришла, — беснуюсь, вою,
А дьявол дразнит: «Ей-же-ей,
Твой нежный лотос над тобою
Смеется, старый дуралей!»


Вот пришло известие о смерти друга Карла Иммермана. «Я просто оглушен, проплакал всю ночь. Какое несчастье! Вы знаете, чем был для меня Карл, этот старый боевой товарищ, с ним я одновременно, рука об руку, вступил в литературу! Какого великого поэта потеряли мы, немцы, которые даже не знали его по-настоящему. Когда я говорю ;мы;, то разумею Германию – старую мачеху. А Иммерман был не только великим поэтом – он был храбр и честен, и за это я любил его. Я совершенно раздавлен горем».


В проблемы вечного врываются заботы насущного. «Чрезвычайные расходы на мою болезнь пожирают меня. А я не зарабатываю ни гроша. Я бы сам ускорил свою смерть, если бы мне не пришлось оставить Матильду необеспеченной. Господи, сколько несчастий обрушилось на меня за последние годы.


Я, право, заслужил у Франции пенсию, за которую мне досталось столько едких попреков. А ведь в ней замешаны интересы моего супового горшка. Но мое имя вычеркнули из списка пенсионеров, так как чиновники полагали, что я очень богат и получаю ренту в 25000 франков. Это я-то, богатства которого существуют среди развалин Парнаса. Я нищий горемыка-поэт. Великодушие моего двоюродного брата Карла Гейне едва доходит до щиколоток моих потребностей.


Господи, что же делать? Жизнь в Париже достаточно дорога, но умереть в Париже бесконечно дороже. А ведь на родине, в Германии меня бы теперь повесили по дешевке».


Поэт признается: «Внезапно стали возникать религиозные мысли. Молитва возымела благое действие, и судорога прошла. Померещилось…



Одинок, в лесной часовне,
Перед образом пречистой
Распростерся бледный отрок,
Преисполненный смиренья.
«О мадонна! Дай мне вечно
Быть коленопреклоненным,
Не гони меня обратно –
В мир холодный и греховный.
О мадонна! Лучезарны
Эти солнечные пряди,
И цветут улыбкой кроткой
Розы уст твоих священных.
О мадонна! Эти очи
Светят людям, словно звезды;
Их сиянье правит хором
Заблудившегося судна.
О мадонна! Не колеблясь,
Нес я бремя испытаний,
Лишь любви священной веря,
Лишь твоим огнем пылая.
О мадонна! Ты источник
Всех чудес, внемли мне ныне,
Дай мне знак благоволенья,
Только легкий знак подай мне!


Я не сделался святошей. Но мне все-таки хочется вести с господом-богом игру; я хочу быть честным с богом, как и с людьми. Я твердой рукой вырвал с корнем и выкинул все, что осталось еще от прежнего, богохульного периода, бросил в камин все ядовитые цветы, даже самые яркие, но при моей слепоте я выкинул, быть может, заодно и безобидные злаки, произраставшие рядом.


Когда они затрещали в огне, у меня на душе стало очень смутно, и я не понимал толком, герой я или сумасшедший, а рядом раздавался иронично-утешительный голосок некоего Мефистофеля, шептавшего: «Добрый бог заплатит тебе за все гораздо более высокий гонорар, чем твой издатель. Теперь тебе не надо больше мучиться с изданием, торговаться, словно из-за пары старых штанов».


Но что скажут обо мне на небе? Я так и слышу, как какой-нибудь верующий ангел с презрением заявляет: «Вот он каков, этот бесхарактерный человек, — когда ему плохо, он подговаривает старух ходатайствовать за него перед тем самым богом, над которым он сколько мог издевался, когда был здоров!»


Но я дезертирую от атеизма и близок к тому, чтобы вернуться в лоно самой банальной веры. Я начинаю замечать, что малая толика Господа бога не вредит горемыке, в особенности если его терзают жестокие мучения. Я еще не совсем верю в небо, но уже чувствую ад по тем прижиганиям позвоночника, которые мне делают».


Еще, будучи атеистом, Гейне предчувствовал, что судьба заставит его обратиться к религии и знал, когда это произойдет, ибо «там, где кончается здоровье, там, где кончаются деньги, где смолкает здравый человеческий смысл, — там начинается христианство».


Между тем болезнь прогрессировала, подкрадывалась со всех сторон. «Увы! – говорил Гейне, – теперь я могу жевать только одной стороной, плакать только одним глазом! Теперь я только половина мужчины. Я могу нравиться одной только левой стороной. О женщины! Неужели отныне я буду иметь право только на половину сердца?


Матильда ухаживала за мужем насколько это было возможно. Она, конечно, не родилась сестрой милосердия. Однажды доктор сказал ей, что за больным плохо ухаживают. Услыхав это, госпожа Гейне не придумала ничего иного, как размахнуться своей крепкой рукой и поставить ему синяк под глазом. Хорошо еще, что он не дал ей сдачи, а то бы она его задушила». (А. Вейль)


Генрих смеялся. Эта сцена его развеселила. Он просит Матильду написать письмо другу. Он диктует, она пишет: «Вы выражали намерение в скором времени навестить меня. Но я вас предупреждаю, что если вы надолго отложите ваше посещение, то вполне может случиться, что вы уже не застанете меня в теперешнем моей жилище, так как я переселюсь в другую, совершенно неизвестную мне квартиру и не смогу оставить свой новый адрес швейцару на тот случай, если опоздавшие друзья, вроде вас, будут меня спрашивать. Я не очень себе представляю будущую мою резиденцию, знаю только, что туда входят через зловонный темный коридор, и вход этот мне заранее не нравится».


«Гейне говорил о том, что если он встретит когда-нибудь Моисея, то выскажет ему свое мнение: ;Что я сделал твоему Иегове? За что он наказывает меня всеми муками ада? Он, чтобы испытать меня, бросил на эти матрацы, как покойного Иова, и, как у бедного Иова, отнял у меня все, только жену не взял. Но в один прекрасный день, я уверен, он вернет мне все – здоровье, счастье и молодость.


— И вы тогда уверуете в него? – спросили поэта.


— Как в Ротшильда, когда он оплачивает мой вексель». (А. Вейль)


Гейне приподнял пальцами бессильно падающие веки и произнес:


— Все будет хорошо, хотя теперь я не могу освистать даже плохие пьесы.


Какой дух!


Гейне шутит, а в душе бьются строки:



Уходит Счастье без оглядки, —
Не любит ветреница ждать.
Рукой со лба откинет прядки,
Вас поцелует – и бежать.
А тетка Горе из объятий
Вас не отпустит долгий срок.
Присядет ночью у кроватки
И вяжет-вяжет свой чулок.


Нечеловеческие страдания не сломили его. Юмор поэта стал трагикомичен: «Я ужасно похудел, бедное мое брюшко исчезло, и я выгляжу как высохший одноглазый Ганнибал. Умиротворяющее сознание, что я прожил прекрасную жизнь, наполняет мою душу даже в эту горестную минуту и будет, надеюсь, провожать меня до последнего часа, до самой бездны небытия. Между нами говоря, бездна эта менее всего страшна, — ужасно умирание».


Оно действительно ужасно. Судороги сводят глаза и рот, а затем и все тело. Врачи, согласно представлениям медицины тех лет, продолжают лечить паралич поэта прижиганиями спинного мозга, тем самым увеличивая и без того великие его страдания.


«Вошла сиделка, чтобы попоить его, и затем, как ребенка, перенесла на руках с низкой кушетки в постель. Гейне не упустил возможности пошутить:


— В то время как меня бьют в Германии, здесь, во Франции носят на руках». (А. Штар)


В минуты отчаяния поэт шептал господу богу: «Ниспошли же покоя мне, так заверши же ужасную трагедию».


«Это, казалось, звучало, как бы жалоба из могилы, это кричал в ночи заживо погребенный, или даже мертвец, или даже сама могила». (А. Мейснер) Но Гейне жив и по ночам дурно спит.



Во сне я горько плакал:
Мне снилось, что ты умерла.
Проснулся я, и тихо
Слеза за слезой текла.
Во сне я горько плакал:
Мне снилось, я брошен тобой.
Проснулся я и долго
Плакал в тиши ночной.
Во сне я горько плакал:
Мне снилось, ты снова моя.
Проснулся я – и плачу
Все еще плачу я…


И в слезах засыпаю снова.



Мне мгла сомкнула очи,
Свинец уста сковал,
Застыв и цепенея,
В могиле я лежал.
Не помню, был ли долог
Мой мертвый сон, но вдруг
Проснулся я и слышу
Над гробом чей-то стук.
«Быть может, встанешь, Генрих?
Зажегся вечный день,
И мертвых осенила
Услады вечной сень».
Любимая, не встать мне –
Я слеп и до сих пор:
От слез неутомимых
Вконец померк мой взор.
«Я поцелуем, Генрих,
Покров сниму с очей;
Ты ангелов увидишь
В сиянии лучей».
Любимая, не встать мне –
Доныне кровь струей
Течет еще из сердца,
Что ранено тобой.
«Тебе я руку, Генрих,
На сердце положу,
И мигом кровь уймется,
Я боль заворожу.
Я локонами, Генрих,
Прикрою твой висок,
Чтоб кровь не шла из раны,
Чтоб ты подняться мог».
И голос был так нежен –
Лежать не стало сил:
Мне к милой захотелось,
И встать я поспешил.
И тут разверзлись раны,
И хлынула струя
Кровавая из сердца,
И – вот! – проснулся я.


А стоило ли просыпаться, снова встречаться со страданиями, снова принимать опий, чтобы хоть как-то заглушить их?



Мир для меня стал пыткою сплошною
В застенке, где ногами вверх висело
Мое в конец истерзанное тело,
Зажатое колодою стальною.


И вот истерзанная душа обращается к истерзанному телу.



Так говорит душа: «О тело!
Я одного бы лишь хотела:
С тобой вовек не разлучаться,
С тобой во мрак и в ночь умчаться.
Ведь ты – мое второе «я»,
И облекаешь ты меня,
Как бы наряд, что шелком шит
И горностаями подбит.
Увы мне! Я теперь должна,
Абстрактна и оголена,
Навек блаженным стать Ничем,
В холодный перейти Эдем,
Как я все это перетерплю?
О тело, будь со мною – молю!»
И тело отвечает ей:
«Утешься от своих скорбей!
Должны мы выносить с тобою,
Что нам назначено судьбою.
Я лишь фитиль; его удел –
Чтоб в лампе свет дотла сгорел.
Ты – чистый спирт, и станешь ты
Звездой небесной высоты
Блистать навек, Я, прах исконный,
Остаток вещества сожженный,
Как все предметы, стану гнилью
И, наконец, смешаюсь с пылью».


Тут поэт переходит на шутливый лад:



Бедная душа плыла
Вне суеты мирской, убогой –
Уже небесною дорогой.
Там, постучав в ворота рая,
Душа воскликнула, вздыхая:
«Открой, о Петр ключарь святой!
Я так устала от жизни той…
Понежиться хотелось мне бы
На шелковых перинах неба,
Сыграть бы с ангелами в прятки,
Вкусить покой блаженно-сладкий!»
Вот, шлепая туфлями и ворча,
Ключами на ходу бренча,
Кто-то идет – и в глазок ворот
Сам Петр глядит, седобород.
Ворчит он: «Сброд повадился всякий –
Бродячие псы, цыгане, поляки,
А ты открывай им, ворам, эфиопам!
Приходят врозь, приходят скопом,
И каждый выложит сотни причин, —
Пусти его в рай, дай ангельский чин…
Пошли, пошли! Не для вашей шайки
Мошенники, висельники, попрошайки,
Построены эти хоромы господни, —
Вас дьявол ждет у себя в преисподней!
Проваливайте поживее! Слыхали?
Вам место в чертовом пекле, в подвале!..»
Брюзжал старик, но сердитый тон
Ему не давался. В конце концов он
К душе обратился вполне сердечно:
«Душа, бедняжка ты-то, конечно,
Не пара какому-нибудь шалопаю…
Ну, ну! Я просьбе твоей уступаю:
Сегодня день рождения мой,
И – пользуйся моей добротой.
Откуда ты родом? Город? Страна?
Затем ты мне сказать должна,
Была ли ты в браке: часто бывает
Что брачная пытка грехи искупает:
Женатых не жарят в адских безднах,
Не держат подолгу у врат небесных».
Душа отвечала: «Из прусской столицы,
Из города я Берлина. Струится
Там Шпрее – речонка, — обычно летом
Она писсуаром служит кадетам.
Так плавно течет она в дождь, эта речка!..
Берлин вообще недурное местечко!
Там числился я приват-доцентом,
Курс философии читал студентам, —
И там на одной институтке женилась,
Что вовсе не по-институтски бранилась,
Когда не бывали и крошки в дому,
Отчего и скончалась я и мертва потому».
Воскликнул Петр: «Беда! Беда!
Занятие это – ерунда!
Что? Философия! Кому
Она нужна, я не пойму!
И недоходчива, и скучна,
К тому же ересей полна;
С ней лишь сомневаешься да голодаешь,
И к черту в конце концов попадаешь.
Наплакалась, верно, и твоя Ксантупа
Немало по поводу постного супа,
В котором – признайся – хоть разок
Попался ли ей золотой глазок?
Ну, успокойся, Хотя, ей-богу,
Мне и предписано очень строго
Всех, причастных так или иначе
К философии, тем паче
Еще к немецкой безбожной вашей,
С позором гнать отсюда взашей, —
Но ты попала на торжество,
На день рождения моего,
Как я сказал. И не хочется что-то
Тебя прогонять, — сейчас ворота
Тебе отопру…
Живей – ступай!..
Теперь, счастливица, гуляй
С утра до вечера по чудесным
Алмазным мостовым небесным,
Фланируй себе, мечтай, наслаждайся,
Но только – помни, не занимайся
Тут философией, — хуже огня!
Скомпрометируешь страшно меня».


Настроение Гейне меняется ежеминутно. Вот подступили боль и тоска. Пришла жена.



Цветы, что Матильда в лесу нарвала
И, улыбаясь, принесла,
Я с тайным ужасом, с тоскою
Молящей отстранил рукою.
Цветы мне говорят, дразня,
Что гроб раскрытый ждет меня,
Что, вырванный из жизни милой,
Я – труп, не принятый могилой.
Мне горек аромат лесной!
От этой красоты земной,
От мира, где радость, и солнце, и розы,
Что мне осталось? – Только слезы.


«Когда Гейне почувствовал приближение смерти, он пожелал остаться наедине со своим врачом.


— Я прошу вас о последней дружеской услуге, сказал он, — Скажите мне чистую правду: дело идет к концу, не так ли?


Врач молчал.


— Благодарю вас, — сказал Гейне.


— Нет ли у вас последней просьбы ко мне? – спросил глубоко взволнованный врач.


— Да, — ответил поэт. – Моя жена спит. Не будите ее. Возьмите на столе цветы, которые она купила сегодня утром. Цветы я люблю больше всего. Положите их мне на грудь. Благодарю вас.


Сказал и, задумавшись, припомнил:



На милой, земной этой кухне когда-то
Вдыхал я все запахи, все ароматы.
Знавал я такие восторги порой,
Каких ни один не изведал герой!
Пил кофе, пирожными я объедался,
С прекрасными куклами забавлялся
И в модном всегда щеголял сюртуке.
Дукаты звенели в моем кошельке.
Потом прилетели ко мне ангелочки
С бутылкой шампанского в узелочке,
Но лопнули мыльные пузыри!
На мокрой траве я лежу, смотри –
Свело ревматизмом мне ноги и руки.
Душа скорбит от стыда и муки.
Все то, чем когда-то так счастлив я был,
Я самой ужасной ценой оплатил.
Отраву мне подливали в напитки,
Меня клопы подвергали пытке,
Невзгоды одолевали всюду.
Я должен был лгать и выклянчивать ссуду
У старых кокоток и юных кутил,
Как будто я милостыню просил.
Теперь надоело мне по свету шляться,
Теперь я в могиле хочу належаться.


За несколько часов перед кончиной поэта спросили, каковы его отношения с богом.


— Будьте спокойны, — ответил он. – Бог простит меня – это его профессия». (А. Вольф)



Как страдает бедный, жалкий
Человек, когда уходят,
Искажаясь и дряхлея
Красота его и сила.
О, как счастливы деревья!
Тот же ветер в ту же пору,
Налетев осенней стужей,
С их ветвей наряд срывает, —
Все они зимою голы,
Ни один росток кичливый
Свежей зеленью не может
Над увядшими глумиться.
Лишь для нас, людей, различно
Наступает время года:
У одних зима седая,
У других весна в расцвете.


Последние слова Гейне были: «Бумагу, карандаш».


Великого немецкого поэта Генриха Гейне, рожденного в еврейской семье, опустили в землю Франции на Монмартре, как он и завещал. Все прощались молча, ничьи уста не раскрылись, чтобы произнести речь — сдерживали рыдания.


А поэт уже из небытия тихо промолвил:



Умен я и так остроумен,
А сердце мое в крови.


VK
Odnoklassniki
Facebook
Twitter


Ресурс


«Перед нами здесь любовь в её юношески дерзких проявлениях, восстающая против всех враждебных обстоятельств, всепобеждающая Ибо в великой борьбе она не боится искать Поддержки у самого страшного, но и самого надёжного союзника – у смерти. Любовь в союзе со смертью непреодолима» Г. Гейне
Прекрасные, мудрые, добрые
и, увы, несносные Следы Человечества


вопрос
до примитивности прост


и задан напрямик:
«Быть или не быть?"

«Шекспир — не просто дитя природы, не просто гениальный самоучка;
он не пассивный
носитель вдохновения,


которое владеет духом,


вместо того, чтобы он сам владел им.
Шекспир


сначала терпеливо изучал,
глубоко вдумывался, вникал


во все подробности,
пока знание теснейшим образом
не связалось с обычными эмоциями


чувствами и не породило, в конце концов,
стоит особняком»
привычным и интуитивным силу


не стало


для него ,
пока оно



той изумительной мощи, вкоторой он .


ответить смог «тот, который
не просто дитя природы,


не просто гениальный самоучка,
а само вдохновение, которое владеет духом.


сначала Он изучал,
вдумывался, вникал

во все подробности жизни:
знание становилось привычно
интуитивным,
пока его знание
не связывалось


теснейшим образом
с истинными чувствами и не порождало,


в конце концов,
изумительную мощь


новой действительности».


относится и к самому автору этих строк,
ибо историки всех времен


и народов гадают и отгадать не могут –
был или не был на свете великий поэт Вильям Шекспир.


Комедии, трагедии, сонеты были,
а автор их практически не известен.


Неизвестен «тот, который обладал десятью тысячами душ, который
не просто дитя природы,


не просто гениальный самоучка,
но носитель вдохновения, которое владеет духом.


Он сначала терпеливо изучал,
глубоко вдумывался, вникал
во все подробности жизни,
пока знание не становилось привычным
и интуитивным,


пока оно теснейшим образом не связывалось
с его истинными чувствами и не порождало,


в конце концов,
изумительную мощь


новой действительности».
(Кольридж)



В завещании Шекспир распорядился своим имуществом лишь с материальной точки зрения: кому отдать дома, кому – кольца и драгоценности.
Но ни слова о своих книгах и рукописях. Словно их и не было.


Итак, жил в Англии человек, создавший огромнейший мир
Поэтической Страны, герои которой пережили всевозможнейшие бурлящие страсти, радости и страдания, сам был актером, на паях управлял крупным по тем временам театром «Глобус» — то есть жил более чем бурной жизнью, и, однако, о нем никто не удосужился ни написать биографии, ни оставить воспоминаний.


Странно это.
Исследователи творчества Шекспира
потратили уйму времени на то, чтобы в архивах


найти хоть какие-то животрепещущие сведения о поэте. Тщетно. Архивы представляли лишь сухие разрозненные факты, не дающие никакой пищи ни для сердца и ни для ума.


Кто-то говорил, что отец Шекспира был мясником и мальчиком Вильяма вынуждал присутствовать при процедуре закалывания скота.
Ребенку это было так неприятно, что он читал торжественные речи, дабы отправить невинно убиенных на пиршеский стол с должным почетом. А кто-то говорил, что отец его был перчаточником, следовательно кровавых сцен ребенок не видел.


Существуют сведения о том, что Вильям Шекспир,
или якобы Вильям Шекспир, в двадцать один год оставил свой родной город Стрэтфорт-на-Эйвоне, свою жену, которая была значительно старше его и успела принести ему троих ребятишек, и отправился в Лондон
к подножию
театральных подмостков, где и приобрел великую славу.


Судя по сонетам, которые, кстати сказать, он не собирался опубликовывать, ибо, по всей вероятности, они были его глубоко личным жизненным дневником, Вильям не принадлежал к числу строгих пуритан, а вел жизнь богемную и ничто человеческое ему не было чуждо.


(А. Аникст)


А.Аникст. Поэмы, сонеты и стихотворения Шекспира





OCR: Максим Бычков



Шекспир как поэт


о многосторонности творчества Шекспира, но его
самого обычно представляют себе очень цельной личностью.


Между тем его жизнь была так многогранна,
Можно даже сказать, что у него была не одна,

а несколько жизней. Один Шекспир - это
тот, который был сыном, влюбленным, мужем, отцом и другом. Но об этом мы
знаем меньше всего. Его личная жизнь осталась для нас загадкой. Мы больше
знаем о другом Шекспире - деловом человеке, который вступил в
самостоятельную жизнь почти без всяких средств и должен был упорным трудом
зарабатывать для поддержания семьи. От этого Шекспира остались купчие и
закладные, исковые заявления в суд, инвентарные описи и прочие документы,
связанные с приобретением имущества и денежными операциями. Этот Шекспир был
совладельцем театра и выступал на сцене как актер.



Об этих трех жизнях Шекспира мы знаем сравнительно немного, да и то они
вызывают интерес лить в той мере, в какой могли бы помочь понять главную его
жизнь, благодаря которой он для нас существует, - жизнь драматурга. Наш
Шекспир - это создатель огромного мира людей, испытывающих все радости и
страдания, какие могут выпасть на долю человека. И был еще один Шекспир -
поэт, служитель муз и Аполлона.
Но разве Шекспир-драматург не был также и поэтом?
Уже в первых пьесах Шекспира мы встречаемся с ним как с поэтом.
Описания пейзажа, душевные излияния, рассказы о прошлом, вложенные в уста
действующих лиц, представляют собой стихотворения и небольшие поэмы, а
каждая драма в целом - поэму драматическую. Персонажи пьес говорят белыми
стихами, изредка рифмуя отдельные строки, а в комедиях, например в
"Бесплодных усилиях любви", есть даже рифмованные стихи и сонеты, которые
сочиняют герои.
Поэтическое дарование составляло в эпоху Возрождения необходимую
предпосылку для того, чтобы стать драматургом. Начиная со средних веков
пьесы всегда писались в стихах. Возрождение только изменило характер стихов,
какими писались драмы. Миракли, мистерии, моралите и интерлюдии сочинялись в
рифмованных стихах, но подлинной поэзии в них почти не было. Истинную поэзию
в английскую драму эпохи Возрождения внес Кристофер Марло. Он преобразовал
драматическое искусство в первую очередь тем, что поднял его на высоту
поэзии. Он отверг рифму и ввел в драму белый стих, в котором громоподобно
зазвучали великие страсти этого необыкновенного времени. Рифма сковывала
драму. Марло освободил ее от цепей, и она вознеслась на крыльях фантазии к
высотам поэзии. Пожалуй, мы не погрешим, сказав, что Марло был в большей
степени поэтом, чем драматургом, и его пьесы подобны драматическим поэмам.
Тонким лириком был и Роберт Грин. Вставные песни из его пьес принадлежат к
числу лучших образцов поэзии английского Возрождения.
Публика шла в театр не только наблюдать действие драм, но и слушать
прекрасную поэзию, к которой ее приохотили драматурги. Они состязались между
собой в красотах стиля, используя весь арсенал средств образной и
риторической речи. Совместными усилиями они создали язык поэтической драмы,
далекий от повседневной речи, потому что им надо было выразить грандиозные
порывы, смутные предчувствия и великие идеи, невыразимые обыкновенными
словами.
Когда Шекспир вступил на драматургическое поприще, он сразу же показал
себя мастером, чей стих не уступал поэзии Марло, Грина, Пиля и других его
непосредственных предшественников. Недаром Грин в своем известном отзыве о
Шекспире, который является первым литературным свидетельством о великом
драматурге, браня его "вороной-выскочкой", писал о том, что этот актер,
рядящийся "в чужие перья", "думает, будто он также способен греметь белым
стихом", как и драматурги, изучившие поэзию в университетах.
Шекспир действительно поначалу рядился "в чужие перья",
и стиль его
первых драм показывает, что он воспользовался поэтическими открытиями
предшественников. Какие-то строки в них напоминают то Марло, то Грина, то
Кида настолько, что впоследствии заподозрили, будто ранние пьесы написаны не
им, а кем-то из них, а, может быть, и всеми вместе. На самом же деле Шекспир
просто слился с потоком поэтической драмы тех лет. Не только он похож на
Марло, Грина или Кида. Они сами, в свою очередь, во многом похожи друг на
друга.
К сожалению, ничего не известно о том, когда Шекспир начал писать
стихи. Однако совершенно очевидно, что его ранние драмы не были первой
пробой поэтического пера. Трудно поверить в то, что он мог с первого раза
овладеть стихом как настоящий мастер поэтической драмы. По-видимому, трем
частям "Генриха VI" предшествовали какие-то ранние поэтические опыты, не
дошедшие до нас. В биографических преданиях о Шекспире не раз встречаются
упоминания о том, что в молодости он писал стихи. Так, в известной легенде о
браконьерстве Шекспира есть любопытная деталь: озлившись на сэра Томаса
Люси, якобы преследовавшего его за охоту на чужой земле. Шекспир написал на
своего обидчика сатирические стишки, которые развесил на столбах.
Браконьерство Шекспира - выдумка. Но доля правды, которая содержится в ней,
бесспорно состоит в том, что молодой Шекспир писал стихи.
На более твердой почве мы оказываемся тогда, когда от подобных легенд
переходим к фактам, позволяющим выяснить, откуда начался интерес Шекспира к
поэзии. С ней познакомила его "грамматическая" школа, в которой он учился.
Здесь, изучая латынь, школьники читали стихи Овидия, Вергилия и других
римских поэтов. Они заучивали их наизусть, переводили, и можно с полной
уверенностью утверждать, что школа открыла юному Шекспиру мир поэзии. Его
любимцем стал Овидий. В многочисленных пассажах поэм и пьес Шекспира
встречаются прямые и косвенные отголоски творчества древнеримского поэта. В
этом отношении Шекспир мало чем отличался от "университетских умов". Подобно
им, он пришел к поэзии через гуманистическую филологию. Если объем школьного
курса поэзии уступал университетской программе, то личная одаренность
Шекспира и - мы не ошибемся, сказав это, - увлечение поэзией позволили
Шекспиру сначала догнать, а затем превзойти своих более эрудированных
собратьев по перу. Он усвоил не только уроки, вынесенные из школы, но и все,
чем была богата отечественная поэзия от Чосера до Спенсера.
Итак, в эпоху Возрождения английская драма не существовала без поэзии,
но существовала поэзия без драмы. Мы теперь называем Шекспира драматургом и
поэтом, не делая различия между этими двумя понятиями. В его время это было
далеко не одно и то же. Положение поэта и драматурга в общественном мнении
было различным. Если теперь значение Шекспира определяется в первую очередь
его великими достижениями в драматическом искусстве, то в глазах
современников первостепенное значение имело поэтическое творчество. Сам
Шекспир, насколько мы можем судить, не очень высоко ценил то, что писал для
театра. Глухие намеки в сонетах (28 и 29) дают основание думать, что Шекспир
считал свою работу для театра низшим видом деятельности. Литературная теория
эпохи Возрождения признавала подлинно поэтическими лишь те драмы, которые
были написаны в соответствии с правилами Аристотеля и по образцу Сенеки или
Плавта. Поскольку народная драма, ставившаяся в общедоступных театрах, этим
требованиям не отвечала, она считалась как бы стоящей вне большой
литературы, и в трактатах XVI века по поэтике драматургия Марло, Шекспира и
прочих в расчет не принимается. Даже популярность пьес обшедоступного театра
ставилась драматургии в укор, ибо литературная теория считала истинно
поэтическими лишь произведения, предназначенные для избранной публики,
состоящей из ученых ценителей.

В ту эпоху
поэтическое творчество


имело свою этику, носившую печать
известного рода аристократизма.


Поэзия рассматривалась как свободное
творчество, не связанное с материальными выгодами.


Характерно, что первые
поэты-гуманисты английского Возрождения - Уайет, Серрей, Сидни -были
аристократами. Поэтическое творчество было для них высоким занятием,
упражнением ума, средством выражения мыслей и настроений в изощренной
художественной форме, и свои произведения они предназначали лишь для узкого
круга знатоков поэзии. Она требовала эрудиции и подразумевала у читателей
осведомленность в тонкостях стихотворства, эффекты которого были тщательно
рассчитаны. Нужно было знать мифологию, устойчивые поэтические символы,
трактовку разных тем другими поэтами, без чего ни идея, ни поэтические
достоинства произведения не были ясными.
От средних веков поэзия Возрождения унаследовала также традицию
посвящения стихов высокопоставленным лицам. То обязательно был какой-нибудь
вельможа или дама сердца, к которым и обращался со своим произведением поэт.
Если гуманистическая этика отвергала творчество, предназначенное для широких
кругов читателей, то, с другой стороны, она признавала меценатство.
Покровительствовать поэтам считалось признаком просвещенности. Вельможи
эпохи Возрождения занимались меценатством если не из любви к поэзии, то хотя
бы ради поддержания декорума. Оценка поэтических творений в известной мере
даже определялась высотой положения того лица, которому посвящались стихи.
Иногда поэты, составлявшие кружок, группировавшийся вокруг
какого-нибудь вельможи, который им покровительствовал, соперничали в борьбе
за его расположение. Иллюстрацией этому могут служить некоторые сонеты
Шекспира (см, сонеты 78-86), где он пишет о соперничающих с ним поэтах и
особенно об одном, который превзошел его в восхвалении знатного друга.
Поэт-соперник, чей стих подобен "могучему шуму ветрил", завоевал
расположение вельможного покровителя поэтической лестью. Шекспир защищается,
говоря, что если его стихам и недостает громких слов, то лишь потому, что
сила и глубина его чувства не требуют особых украшений:


"Я уступить соперникам готов.
Но после риторических потуг
Яснее станет правда этих слов,
Что пишет просто говорящий друг". (Сонет 82)


Однако, как мы увидим далее, стихи, которые Шекспир посвящал своему
покровителю, отнюдь не так просты в своих выразительных средствах, как он
это, вероятно, не без некоторого кокетства утверждает.
Хотя аристократы нередко одаривали поэтов
за посвящения


деньгами, тем не менее в принципе считалось,
что плодами поэтического творчества "не
торгуют". Их можно поднести как дар, но нельзя выносить на книжный рынок.
Однако распространение книгопечатания коснулось и поэзии.
Стали появляться
издания стихов. Начало этому положил сборник, выпущенный издателем Тоттелом
в 1557 году. На первых порах выгоду из этого извлекли только печатники и
книготорговцы, добывавшие списки поэм и выпускавшие их в свет. Даже те
поэты, которые сами публиковали свои стихи, не рассчитывали на доход от
этого. Короче говоря, хотя книга уже и стала рыночным товаром, поэтическое
творчество еще не стало им. А за пьесы театры платили драматургам. Прибыль
от них была невелика, но все же это было творчество на продажу.
В обширном мире творчества Шекспира его поэмы и сонеты занимают
отдельную область. Они как бы автономная провинция со своими законами и
обычаями, во многом отличающимися от тех, которые присущи драме. Пьесы
Шекспир писал для широкой публики, для простонародья, для "толпы",
уверенный, что литературной славы они ему не принесут.
Если бы его спросили, чем он может доказать, что является поэтом, то
своих пьес он не привел бы в подтверждение. Право на это высокое звание
давали только поэтические произведения, принадлежавшие к признанным жанрам
литературы. К числу их принадлежали сонеты, и, насколько скромен был Шекспир
в оценке своих драм, настолько нескромен он в отношении сонетов:


"Замшелый мрамор царственных могил
Исчезнет раньше этих веских слов,
В которых я твой образ сохранил.
К ним не пристанет пыль и грязь веков.


Пусть опрокинет статуи война,
Мятеж развеет каменщиков труд,
Но врезанные в память письмена
Бегущие столетья не сотрут". (Сонет 55)


И все же ошибется тот, кто подумает, что Шекспир в самом деле был так
самоуверен. Процитированный нами сонет представляет собой не что иное, как
вариацию на тему известного стихотворения Горация, какой является и
пушкинское ."Я памятник себе воздвиг нерукотворпый...". Мы увидим далее, что
в буквальном смысле не следует понимать ни один из сонетов.
Пред судом Аполлона пьесы в счет из шли.
Вот почему, издавая поэму
"Венера и Адонис", Шекспир в посвящении называет
ее "первенцем своей
фантазии", то есть своим первым произведением. В свете сказанного выше это
означает не то, что поэма была написана раньше пьес, а лишь то, что Шекспир
не причислял их к большой литературе, датируя свое вступление на Парнас
названной поэмой.
Обе поэмы Шекспира посвящены знатному лицу -
графу Саутгемптону.
Раболепный язык посвящений было бы неверно истолковывать как проявление
плебейского низкопоклонства перед знатью. Шекспир просто следовал обычаю и
из всех комплиментов, расточаемых по адресу Саутгемптона, вытекает, что он
предполагается в качестве того идеального ценителя поэзии, на которого
ориентировались поэты. Все это было в полном соответствии с аристократизмом
гуманистической культуры эпохи Возрождения.
Не только эти внешние особенности отличают поэмы от драм Шекспира.
Поэтические произведения написаны совсем в ином духе, чем пьесы. Конечно,
автор у них один и тот же и одинаковым является взгляд на жизнь, лежащий в
основе всех произведений. Однако, создавая поэмы. Шекспир исходил из иных
художественных принципов, чем те, которыми он руководствовался при создании
пьес.
Какие бы несовершенства мы ни находили в драмах, написанных
одновременно с поэмами, несомненно, что в пьесах ощущается дыхание подлинной
жизни. В них кипят настоящие человеческие страсти, происходит борьба и мир
предстает в движении человеческих судеб. Возвышаются одни, падают другие,
счастье и беда сменяют друг друга, и, как бы ни была невероятна обстановка
действия, люди, которых мы видим в драмах, - реальные человеческие
характеры.
В поэмах все выглядит иначе. Настоящей жизни и движения в них нет,
характеры условны и вся обстановка какая-то тепличная. И это так не только в
двух больших поэмах, но и в большей части сонетов.
Поэтические произведения Шекспира, взятые в целом, не притязают на то,
чтобы быть изображением действительности. Их цель - не изображение, а
выражение мыслей и чувств по поводу различных явлений действительности. Если
описания ее и вторгаются в стихотворные произведения Шекспира, то здесь они
составляют лишь часть поэтического украшения.
Сюжеты поэм бедны действием. Шекспира, который в драмах нагромождает
массу событий, здесь не узнать. В поэмах все служит не для действия, а для
его торможения. Малейшего повода достаточно, чтобы развертывание сюжета
остановилось. Шекспир отбирает в нем те элементы, которые дают повод для
поэтических пейзажей и лирических излияний. Эпическое начало в поэмах
является минимальным, лирическое же преобладает. Сонеты вообще лишены
повествовательных мотивов, иногда даже невозможно отгадать, какое событие
подало непосредственный повод для лирического излияния.
Поэтические произведения Шекспира принадлежат книжной поэзии его
времени. Своими корнями она восходит к поэзии Древнего Рима и средних веков.
Лирика Шекспира преимущественно медитативна. Ее содержанием является не
только и не столько описания чувств, сколько размышления о природе многих
явлений жизни. Лишь изредка в ней пробиваются непосредственные чувства. Как
правило же, выражение чувств всегда облечено в сложную форму, связанную с
бесконечной цепью различных ассоциаций. Недаром новейшие исследования
поэтических произведений Шекспира обнаруживают в них мотивы, проходящие
через поэзию почти двух тысячелетий. Это не означает, что Шекспир знал в
деталях всю сокровищницу западной лирики. Просто он воспринял различные
поэтические концепции, дошедшие до него, и, анализируя их, критика
устанавливает, что поэзия Шекспира то повторяет, то видоизменяет
традиционные поэтические образы и связанные с ними представления.
Ее сюжеты имеют многовековую давность. Шекспир сознательно выбирал
именно такие, которые уже были в кругу внимания других поэтов, ибо искусство
здесь состояло не в том, ч т о сказать, а в новизне подхода к теме и новизне
выразительных средств.
В этом отношении
поэзия близка и к музыке
.пластическим искусствам


Поэма и даже маленький сонет


подобны картине.
Наивного зрителя интересует сюжет,


и он равнодушно проходит мимо
величайших шедевров живописи,


если не находит в них ничего интересного с этой точки зрения.


Зритель подготовленный будет долго и внимательно рассматривать натюрморт и
пейзаж, наслаждаясь мастерством художника и выразительностью средств,
примененных для воссоздания натуры.


Не только в пейзаже, но и в натюрморте
он откроет


настроение, владевшее художником,


потому что в искусстве и немые
вещи становятся красноречивыми.


Персонажи поэм подобны статуям.
Шекспир все время располагает их перед
нами выразительными скульптурными группами: бегущий Адонис и догоняющая его
Венера, их объятия с различным положением тел - то он лежит, а она
склоняется над ним, то она заставляет его склоняться над ней, - скорбная
фигура богини над трупом прекрасного юноши, спящая Лукреция и взирающий на
нее жадным взором Тарквиний, Лукреция,
вздымающая руки в горе или заносящая
кинжал. В сонетах друг поэта также подчас подобен прекрасной и
величественной статуе, и только о возлюбленной мы скажем, что она скорее
похожа на облик, запечатленный на холсте, ибо без красок образ ее не живет.


Композиционно поэтические произведения Шекспира подчиняются строгим
законам архитектуры. В них мы находим
точную рассчитанность пропорций,
которой так недостает народной английской драме.
Правда, в этом отношении
поэтические конструкции Шекспира напоминают ни столько классическую
строгость античных форм, сколько изощренность барокко, но это скорее
относится к большим поэмам, тогда как сонеты - чудо строгой и четкой
архитектоники.
Как в музыкальном произведении,
Шекспир варьирует в поэме один и тот же
мотив. Достаточно только посмотреть,


как он на все лады видоизменяет речи
Венеры, молящей Адониса о любви, иди скорбные причитания Лукреции, - и мы
поймем, что мастерство поэта в том, чтобы из одной мелодии извлечь
бесконечное многообразие вариаций.

Стих Шекспира мелодиче
н и в прямом смысле слова. Недаром он заслужил у
современников прозвища "сладостного" и "медоточивого".


Шекспировский стих
певуч, но его мелодия - не мелодия простой песенки,


в нем много тонких каденций,
требующих тщательно медленного


отработанного произнесения стиха;
паузы и ударения
имеют смысловое значение,


но они важны и в
музыкальной партитуре стиха.
Звукопись шекспировской поэзии возвращает нас к сравнению с живописью.
Звучание слов подобно краскам на полотне.


чтобы услышать, как звуками
определяется лирический колорит:


в одном случае гнев, страсть, в другом -
спокойная уравновешенность.


Конечно, и другие компоненты стиха, в частности
ритм, играют в этом свою роль. Ритмическое мастерство Шекспира проявляется в
том, как он сумел придать разнообразие звучания жесткой и постоянной
строфике сонета.
Гармония объединяет художественные методы
поэзии.


Поэтика
требовала,


чтобы творчество выражало
гармонические начала


жизни.
гармоничность
исходит от поэтических


творении. Лишь очень
редко в них звучат дисгармоничные ноты.

Выразительные средства шекспировской поэзии
необыкновенно богаты.


В них
много унаследованного от всей европейской и английской поэтической традиции,
но немало и совершенно нового. Во времена Шекспира оригинальность
достигалась подчас не столько новизной идейного решения темы, сколько
поисками новых средств выражения обычных для поэзии тем. Шекспир, однако,
проявил свою оригинальность и в богатстве новых образов, внесенных им в
поэзию, и в новизне трактовки традиционных сюжетов.
Он начал с использования обычных для ренессансной поэзии поэтических
символов. Уже к его времени накопилось значительное количество привычных
поэтических ассоциаций. Молодость уподобляется весне или рассвету, красота -
прелести цветов, увядание человека-осени, дряхлость - зиме. Устойчивыми были
также и признаки красоты - мраморная белизна, лилейная нежность и т. д. и
т.п. С образами такого характера были связаны мифологические ассоциации и
весь набор действительных или надуманных, фантастических явлений природы.
завещанных древними легендами. Типично в этом отношении описание красоты
Венеры, восхваляющей себя перед Адонисом:


"На лбу белейшем ни морщинки нет,
Глаза лукавым огоньком блистают,
Здесь красота не знает грозных бед,
А тело нежное, как в зное, тает..."


("Венера и Адонис")


В Лукреции добродетель и красота соперничают друг с другом. Тарквиний
видит на лице у ней схватку между добродетелью и красотою:


"То прелесть побеждалась чистотою,
То красота выигрывала бой,
Весь блеск невинности затмив собой".


("Лукреция")


Шекспир здесь говорит о своеобразной "геральдике" поэтических образов,
и соперничество красоты с добродетелью он определяет как "войну лилей и
роз". Этот же круг поэтических символов мы находим в сонетах, описывающих
красоту благородного юноши, которому они посвящены. Например, сонет 18:
"Сравню ли с летним днем твои черты?.."
Неумолимый ход времени и неизбежность старости уподобляются временам
года (сонет 12).
Значительное влияние оказал на поэзию Шекспира эвфуистический стиль
Лили. Одной из его характерных особенностей является поэтическая игра
антитезами. Правда, не Лили выдумал ее, она была уже в поэзии Петрарки, но
вероятнее всего, что к Шекспиру этот прием пришел через эвфуизм Лили.
Типичным примером этого является сонет 43:


"Смежая веки, вижу я острей.
Открыв глаза, гляжу, не замечая..."


Уплатив дань традиции,
Шекспир пошел своим путем.
Рядом с привычными
поэтическими ассоциациями мы находим у него образы и сравнения неожиданные и
на первый взгляд непоэтичные. Это образы, взятые из повседневной жизни,
сравнения и уподобления с фактами, которые сами по себе ничуть не поэтичны.
В сонете 23 поэт, оправдываясь, что он молчит и не находит слов для
выражения чувств, уподобляет себя актеру, забывшему роль, и этот образ
напоминает нам о профессии самого Шекспира. В следующем сонете (24) он
уподобляет свои глаза художнику-граверу, который на дощечке сердца
запечатляет облик любимого существа. В- сонете 30 основу образа составляет
судебная процедура: свою память поэт уподобляет сессии суда, на которую в
качестве свидетелей вызываются воспоминания, и эта процедура воссоздает
облик отсутствующего друга. В сонете 47 сердце и глаза заключают договор на
условиях наибольшего благоприятствования, как мы сказали бы теперь,
выражаясь дипломатическим языком. Договор состоит в том, что, когда сердце
жаждет увидеть любимого друга, глаза доставляют ему эту радость, а когда
глазам недостает лицезрения друга, сердце зовет их на пир и угощает
воспоминаниями о том, как он прекрасен. В сонете 48 любовь сравнивается с
сокровищем: поэт не позаботился запереть его в шкатулку, и вор похитил его.
В сонете 52 другой вариант того же сравнения: поэт, как богач, хранит
сокровища своих чувств в шкатулке и в любое время может отомкнуть ее. чтобы
насладиться зрелищем хранящихся там драгоценностей. В сонете 74 смерть
уподобляется аресту, от которого нельзя освободиться никоим образом - ни
выкупом, ни залогом, ни отсрочкой. Может быть, самый неожиданный по
прозаичности тот образ, на котором построен сонет 143: когда у хозяйки
убегает одна из домашних птиц, она опускает на землю ребенка, которого
держала на руках, и начинает ловить беглянку, ребенок же плачет и просится
на руки; себя поэт уподобляет покинутому и плачущему ребенку, а свою
возлюбленную, которая гонится за убегающей от нее надеждой на иное, большее
счастье, сравнивает с крестьянкой, ловящей домашнюю птицу.
Шекспир расширяет круг тем поэзии, вводит в нее образы из разных
областей жизни и тем самым обогащает традиционные формы стиха. С течением
времени поэзия Шекспира все более утрачивала условность и искусственность,
приближаясь к жизни, и мы особенно видим это в метафорическом богатстве его
сонетов.
В поэмах еще преобладали развернутые сравнения такого типа:


"И, как орел голодный, кости, жир
И даже перья клювом все терзает
И до тех пор, пока не кончит пир,
Крылами бьет и жертву пожирает, -
Так и она целует в лоб и в рот
И, чуть закончит, сызнова начнет".


("Венера и Адонис")


В сонетах преобладание получает метафора;


"То время года видишь ты во мне,
Когда один-другой багряный лист
От холода трепещет в вышине -
На хорах, где умолк веселый свист.


Во мне ты видишь тот вечерний час,
Когда поблек на западе закат
И купол неба, отнятый у нас,
Подобьем смерти - сумраком объят.


Во мне ты видишь блеск того огня,
Который гаснет в пепле прошлых дней,
И то, что жизнью было для меня,
Могилою становится моей" (73).


Многие из сонетов представляют собой либо цепь метафор, как в только
что процитированном стихотворении, где поэт уподобляет себя сначала осеннему
лесу, затем сумеркам и, наконец, догорающему огню, либо одну развернутую
метафору.
Множество образов, возникающих в каждом сонете, спаяны внутренним
единством. Чем же оно достигается? Слитностью идеи и образа. Итальянцы
называли это словом "concetti", англичане "conceit", и буквальное русское
соответствие этому термину - "концепция". Концепция эта является
художественной. Сущность ее в том, что мысль, чувство, настроение, все
неуловимые и трудно выразимые душевные движения выражаются через конкретное
и наглядное, и тогда оказывается, что между духовным и материальным миром
существует бесконечное количество аналогий. В поэмах кончетти построены на
обычных поэтических символах. Так, мысль о том, что Лукреция будет защищать
свою добродетель, Тарквиний выражает следующим образом:


"Я знаю, что меня подстерегает,
Я знаю, что шипы - защита роз,
Что пчелы жалом мед свой охраняют..."
("Лукреция")


В сонетах также немало подобных метафор. Так, мысль о том, что друг
должен иметь потомство, поэт выражает в сонете 1, говоря:


"Мы урожая ждем от лучших лоз,
Чтоб красота жила, не увядая.
Пусть вянут лепестки созревших роз,
Хранит их память роза молодая".


Здесь Шекспир действительно "сладкозвучен" и "медоточив", как во многих
других строфах своих поэм, но по-настоящему интересным он становится тогда,
когда поражает нас неожиданными метафорами, сложившимися в кончетти. В
сонете 124 говорится: любовь может быть случайной прихотью, и тогда она -
незаконное дитя; но любовь бывает истинной страстью, и тогда она - дитя
законное. Незаконные дети зависят от превратностей судьбы, законным
уготована судьба определенная, и их право никем не может оспариваться. В
этом странном сравнении нетрудно увидеть отражение социальных условий эпохи
Шекспира. В сонете 134 кончетти построено на имущественно-правовых понятиях
тогдашнего времени. Владелец имущества мог заложить его и получить под него
деньги. Вернув залог, он получал свое имущество обратно. При этой операции
необходимы были всякого рода формальности, в том числе поручительства лиц,
обладавших достаточным доходом, дававшим гарантию сделке. И вот мы читаем в
сонете:


"Итак, он твой. Теперь судьба моя
Окажется заложенным именьем,
Чтоб только он - мое второе я -
По-прежнему служил мне утешеньем.


Но он не хочет, и не хочешь ты.
Ты не отдашь его корысти ради.
А он из бесконечной доброты
Готов остаться у тебя в закладе.


Он поручитель мой и твой должник.
Ты властью красоты своей жестокой
Преследуешь его, как ростовщик,
И мне грозишь судьбою одинокой.


Свою свободу отдал он в залог,
Но мне свободу возвратить не мог!" (134).


В сонете 8 развернутая метафора построена на уподоблении друга музыке и
тем настроениям, которые в ней звучат:


"Ты - музыка, но звукам музыкальным
Ты внемлешь с непонятною тоской".


Если поэмы в основном еще пребывают
в сфере романтической идеальной
традиции поэзии Ренессанса, то сонеты характеризуются довольно значительным
отходом от этой традиции. По все же и они представляют собой поэтическое
искусство сложного и во многом условного характера. Это было связано с общей
концепцией поэзии, характерной для ренессансного гуманизма.
Уже античность сдружила поэзию с философией, и, как известно,
Аристотель утверждал в своей "Поэтике", что поэзия философичное истории.
Великий мыслитель древности указывал тем самым, что задача искусства не
ограничивается изображением действительности, оно должно давать осмысленное
воспроизведение ее, в котором обнаружатся закономерности, управляющие
жизнью. В средние века поэзия, как и другие виды интеллектуальной
деятельности, попала в подчинение к богословию. Даже любовная лирика
испытала на себе некоторое влияние средневековой схоластической мысли, что
особенно заметно, например, у Данте. Духовное раскрепощение, происшедшее в
эпоху Возрождения, сказалось и на поэзии, которая прониклась светским духом.
Но философская традиция сохранилась и в гуманистической поэзии, обретя новую
идейную направленность, обусловленную духовными стремлениями, характерными
для ренессансного мировоззрения.
Если в рыцарской поэзии трубадуров любовь воспевалась как чувственная
радость, то у Данте и поэтов "нового сладостного стиля" земная любовь
оправдывается в той мере, в какой она выражает стремление человека к высшей
духовности.
Борьба земного, чувственного начала и духовности пронизывает как
философию, так и поэзию эпохи Возрождения. Три тенденции характеризуют
решение проблемы любви в ренессансной литературе. Эта проблема стала
средоточием всех вопросов, связанных с природой человека, его физического и
духовного естества. Если одно из течений гуманистической мысли
характеризовалось стремлением реабилитировать плоть, то в противовес ему
неоплатоническая философия Возрождения подчеркивала в человеке его духовные
способности. Между этими двумя крайними позициями находилась та тенденция,
которая искала синтеза духовного и физического в человеке.
Поэзия английского Возрождения отражает эти тенденции. Начиная с первых
английских лириков Уайета и Серрея до Спенсера можно наблюдать, как
чувственно-сенсуалистическое понимание любви все более уступает место
неоплатоническому спиритуализму. У величайшего из поэтов английского
Возрождения - Эдмунда Спенсера - борьба земного и небесного, чувственного и
духовного завершается победой именно духовного начала. Лирика и
повествовательная поэзия 1580-1590-х годов на все лады варьируют тематику,
связанную с этой проблемой.

тема любви связана с вопросом о природе человека, то
естественно, что в рассмотрение ее входило и все то, что составляет сущность
жизненного процесса. Поэтому вопрос о земном и духовном началах сплетается с
отношением человека к Природе вообще, а его жизненный путь определяется
соотношением с Временем.


И, наконец, философская постановка всех этих
вопросов неизбежно подводила и к вопросу


о значении Смерти
для бытиячеловека.


Вот почему в кругу проблем любовной лирики
эпохи Возрождения мы
находим не только темы Любви,


но и темы Природы, Времени
и Смерти.

Философская трактовка
этих тем в поэзии эпохи Возрождения привела к
выработке соответствующих художественных приемов.


Вся образная и метафорическая система
поэзии
связанными
с понятиямиэ


.темы Любви, и темы Природы, Времени
и Смерти.


Смыслый раскрывается не столько в сюжете,
сколько в философско-лирических вариациях идейных проблем.
Только через это лежит путь к пониманию поэм и сонетов Шекспира.



"Венера и Адонис"


Поэма была впервые напечатана в 1593 году, вероятно, с тщательно
выправленной рукописи Шекспира. Сказанное выше о его отношении к поэзии дает
основание предполагать, что он придавал большое значение публикации этого
произведения и сам следил за его печатанием, которое осуществлялось в
типографии земляка Шекспира Р. Филда. Внешних данных для датировки написания
поэмы нет, за исключением показаний стиля и образной системы. Принято
считать, что создание ее относится к 1592 году.
Источником послужил рассказ Овидия в Х книге его "Метаморфоз". Хотя
Шекспиру это произведение было доступно в подлиннике, не исключено, что он
был знаком с ним и в английском переводе А. Голдинга (1567).
Поэма сразу приобрела большую популярность среди аристократической и
студенческой молодежи, она вызвала отклики в литературной среде и ряд
поэтических произведений 1590-х годов содержат отголоски "Венеры и Адониса".
Шекспир сразу вводит читателя in medias res. С первой же строфы богиня
любви и красоты Венера, прельщенная прелестью юноши Адониса, преследует его
своей любовью.


Античный миф обретает
чувственную полноту и красочность,
заставляющую вспомнить о картинах итальянских живописцев
эпохи Возрождения.
Перед читателем возникает


пасторальный пейзаж -
зеленые поля,леса.


поют птицы, На ветках деревьев
сквозь чащу пробираются звери.


одухотворенаяприрода
на фоне


этого пейзажа
мы видим два прекрасныхсущества.


Они наделены
всеми признаками телесной красоты:
Венера -
воплощение женского совершенства.
Она вся охвачена страстью,
и тело ее
трепещет от желания.


Все помыслы богини э
только об одном - насладиться
радостью телесной любви.


Предмет ее страсти - Адонис, в котором красота и
мужество
сочетаются с целомудрием,


и если вся она - огонь,
то он - холоден как лед.
С первых же строк читателя охватывает атмосфера чувственности. Мы
слышим


речи прекрасной богини, сгорающей от сладострастия,
почти физически ощущаем трепет желания,


владеющий ее царственным телом.


и странным кажется
холодный юноша, целомудрия которого не могут сломить ни обольстительное тело
богини, ни жар ее речей.
В ней говорит.
голос природы, земля, полная буйного цветения,
кровь,горящая огнем. Она требует удовлетворения


своей страсти, ибо так положено
самой природой:


"Рождать - вот долг зерна и красоты,
Ты был рожден, теперь рождай и ты!"


Любовь - закон Природы. Она - та радость, которая дается человеку в
награду за то, что он, продлевая свою жизнь в потомстве, делает жизнь
бесконечной. Поэтому Венера упрекает Адониса за то, что он не возвращает
Природе своего долга.
Пример того. как живые существа повинуются голосу Природы, дает конь
Адониса. Зов крови заставляет благородное животное помчаться вслед за
кобылицей:


"Он тянется к лошадке, нежно ржет,
И, все поняв, ответно ржет кобыла..."


Венера тут же пользуется этим примером для того, чтобы возобновить свои
уговоры. Но она апеллирует уже не только к законам природы, но и к законам
общественной жизни и даже экономики:


"Зарытый клад ржавеет и гниет,
А в обороте - золото растет!"


Эти две строки - не случайный мотив у Шекспира. Мы уже отмечали, говоря
об образной системе его поэзии, что Шекспир привлекает для сравнений факты
экономического порядка. Понятие роста связывается не только с явлениями
природы, но и с ростом материальных благ. Это в высшей степени любопытная
черта, характерная для' мышления эпохи, которая была не только эпохой
Возрождения, но и эпохой первоначального накопления капитала. Мы ни в коей
мере не хотели бы быть понятыми в том смысле, что из этого можно сделать
прямые выводы о социальных позициях Шекспира и о его связях с буржуазией. Мы
отмечаем лишь то, что образная система Шекспира включает и факты, рожденные
экономикой эпохи развития товарно-денежных отношений. Эти же мотивы
повторяются в сонетах (1, 4).
Почему же Адонис отвергает радости чувственной любви?
Потому что он
видит в страсти Венеры лишь похоть:


"Не от любви хочу я увильнуть,
Я к похоти питаю отвращенье".


Чувственной любви Венеры Адонис противопоставляет свое понимание любви
как идеального, божественного чувства;


"Любовь давно уже за облаками,
Владеет похоть потная землей
Под маскою любви - и перед нами
Вся прелесть блекнет, вянет, как зимой...


Любовь, как солнце после гроз, целит,
А похоть - ураган за ясным светом,
Любовь весной безудержно царит,
А похоти зима дохнет и летом...
Любовь скромна, а похоть все сожрет,
Любовь правдива, похоть нагло лжет".


Красочная эротическая поэма обернулась философским диспутом. Такими
диспутами о природе любви была полна поэзия в средние века и в эпоху
Возрождения. Шекспир здесь выступает как продолжатель почтенной традиции. У
него Венера исповедует сенсуализм, эпикурейскую жажду наслаждений, а Адонис,
совсем как неоплатоник, ратует за идеальную, возвышенную любовь, не
отягченную чувственным желанием.
Кто же побеждает в этом споре любви земной и любви небесной? Адонис
бежит от богини ради охоты на вепря. Тщетно предупреждает она его об
опасности, он идет навстречу ей и погибает.
Возникает тема Смерти. Она звучит в жалобах Венеры:


"О злой тиран, - так Смерть она зовет, -
Любви разлучник, мерзостный и тощий!"


Смерть - страшная, беспощадная сила, против которой бессильны и люди, и
Природа, и боги. Она разрушитель жизни и красоты. Опасность, которою она
вечно грозит людям, вносит в жизнь смятение, противоречия, хаос. Убив
Адониса, Смерть восторжествовала над Природой, отняла у Любви радость, и
Венера проклинает любовь:


"Пусть будет бренной, ложной и обманной,
Пускай в расцвете вихрь ее сомнет,
Пусть яд на дне, а верх благоуханный
Влюбленных пусть к изменам увлечет.
Пусть в теле слабость силу побеждает,
Пусть мудрый смолкнет, а глупец болтает".


Спор любви земной и любви небесной кончается тем, что вторгается Зло.
Любовь, которая есть на земле, не представляет собой ни радость чисто
телесную, ни радость исключительно духовную. Она осложнена вторжением чуждых
ей стремлений и интересов, но перед человеком остается идеал красоты и
духовности. Он в том прекрасном цветке, который вырос на месте, где лежит
сраженный Адонис, в той отрешенности, которой предается Венера, удаляясь от
земной суеты и от людей.
При всей поэтической возвышенности образа Адониса в его портрете есть
реальные черты. Он подобен тем молодым героям драм Шекспира, которые
отвергают любовь, предпочитая ей более духовные и более мужественные
интересы, как король Наваррский в "Бесплодных усилиях любви" или Меркуцио и
Бенволио в "Ромео и Джульетте". Шекспир не отдает предпочтения ни Адонису,
ни Венере. Каждый из них по-своему прав, во союз духовного и телесного в их
самом чистом проявлении не осуществился. В этом трагизм жизни, ибо любовь,
какой она является в действительности, бесконечно далека от прекрасного
идеала.
Таким образом, почти лишенная внешнего действия поэма содержит в себе
движение определенных идей, и при всем несходстве этого произведения с
пьесами Шекспира его все же можно узнать здесь. Он создал в "Венере и
Адонисе" драму больших жизненных принципов. Она выражается не в действии, а
в символике образов, наполняющих поэму. Живое стремится продлить свое
существование, и это воплощено в Венере, в образах коня и кобылицы,
одержимых страстью земной радости, но Жизни грозит Смерть, и все живое
подобно жалкому зайчишке, за которым гонятся бесчисленные охотники и злые
псы. Смерть является здесь не в традиционном образе скелета с косой, а в
обличий дикого вепря. В этом своя символика. Смерть таится среди жизни в
самой Природе. Она не Рок, не нечто, стоящее над жизнью, а возникающее в ней
самой.
Яркость красок, внешняя гармоничность поэмы обманчивы. Чувственные,
эротические мотивы маскируют трагический смысл произведения. Современники
особенно увлеклись эпизодами обольщения Адониса Венерой. Некоторым читателям
показалось, что это произведение проникнуто гедонизмом. Действительно,
нельзя отрицать того, что кисть Шекспира нашла яркие краски для изображения
чувственной любви. Это подало повод для следующего суждения одного
современника Шекспира, который писал: "Молодежи больше нравится "Венера и
Адонис", а те, кто более зрел в суждениях, отдают предпочтение его
"Лукреции" и трагедии о Гамлете, принце Датском" (Г. Харви). Мы, однако,
полагаем, что между первой и второй поэмами Шекспира существует не только
различие, но и большая внутренняя связь.



"Лукреция"


Первое издание поэмы вышло в 1594 году. Она была напечатана по рукописи
Шекспира и создана, вероятно, за год до опубликования. Написание обеих поэм
приходится на тот период, когда из-за эпидемии чумы лондонские театры были
закрыты и Шекспир, оторванный от театральной деятельности, мог посвятить
себя поэтическому творчеству.
Едва ли является случайным то совпадение, что предание, лежащее в
основе поэмы, впервые было рассказано тем же Овидием. Правда, другим
источником Шекспира является повествование Гита Ливия, но вероятнее, что
римский поэт, а не историк явился главным вдохновителем Шекспира. Сюжет был
очень популярен в английской литературе до Шекспира. Различные варианты
трагической истории Лукреции содержатся в поэмах "Легенды о славных
женщинах" Чосера (XIV в.) и "Падение монархов" Лидгейта (XV в.), а также в
прозаическом пересказе, содержащемся в сборнике "Дворец удовольствий" (1657)
Пейнтера. Существовали и английские баллады на этот сюжет, датируемые 1568,
1570, 1576 годами.

Вторая поэма Шекспира выглядит как
попытка отвести обвинения в
прославлении чувственной любви. Никакого спора о любви здесь уже нет. С
самого начала поэмы чувственная страсть безоговорочно осуждается.
Сын царя Секст Тарквиний, прослышав о красоте и добродетели Лукреции,
жены Коллатина, загорается страстью к ней. Он покидает военный лагерь, где
находится также и муж Лукреции Коллатин, и проникает в дом красавицы.
Убедившись в справедливости рассказов о ней, охваченный страстью, Тарквиннй
решает овладеть ею. Проникнув в ее дом, он пытается уговорить Лукрецию
разделить его страсть, но, видя, что ни просьбы, ни угрозы не действуют, он
прибегает к насилию. Обесчещенная Лукреция рассказывает о своем позоре мужу
и друзьям, требуя, чтобы они кровью смыли нанесенное ей оскорбление, и после
этого закалывается. Коллатин и римляне, возмущенные насилием Тарквиния,
изгоняют его из Рима.
Пушкин оставил нам следующее суждение о поэме: "Перечитывая Лукрецию,
довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что же если бы Лукреции пришло в
голову дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его
предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не
зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и
история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарями (войнами,
завоеваниями) мы обязаны соблазнительному происшествию..." ""Пушкин-критик",
1950, стр. 272.".
Как известно, это навело нашего поэта на мысль "пародировать историю и
Шекспира", результатом чего явилась поэма "Граф Нулин".
Как повествовательное произведение "Лукреция" действительно довольно
слабая поэма. Внешнее действие и здесь служит лишь поводом для
многочисленных лирических отступлений. Здесь нет таких красочных описаний,
как в "Венере и Адонисе". Переживания Лукреции изображены не очень
убедительно. Ее горе выражается не столько в чувствах, сколько в
рассуждениях, которые, будучи интересными по мыслям, едва ли уместны в ее
устах. Но зато образ Тарквиния обрисован с несомненной психологической
глубиной. Мгновенная страсть, овладевшая им, сомнения, предшествующие
вторжению в спальню Лукреции, животная похоть, побудившая его прибегнуть к
насилию, а затем ощущение пустоты и сожаления о содеянном - все это передано
с большой живостью. Каждый штрих в образе Тарквиния написан рукой того
Шекспира, который владел тайнами душевных движений в человеке.
И все же не психологической правды следует искать в этой поэме. Она,
как и "Венера и Адонис", представляет собой образец философской лирики. Как
и в первой поэме, содержание составляют идеи, выражаемые посредством
поэтических образных концепций.
В Тарквинии много родственного тем героям пьес Шекспира, которые
действуют под влиянием грубых эгоистических побуждений. Нравственных
принципов у него нет. Он не из тех, как он сам говорит, "кто морали
прописной страшится". Совесть у него застыла. Он наделен энергией, которую
мы наблюдаем и у злодеев в драмах Шекспира.
Когда Тарквинии обдумывает, следует ли ему добиваться удовлетворения
своей страсти, в ходе его размышлений возникает целая цепь поэтических и
философских ассоциаций. Сначала он пробует найти в себе силы преодолеть
чувство к Лукреции. Ему совершенно ясно, что он ставит под угрозу свою
честь. Однако разум уступает вожделению.
Тарквиний - подобен индивидуалистам эпохи Возрождения. В нем живет
жажда обладать всеми благами жизни, открывавшимися людям тогда, когда они
отвергли средневековый аскетизм. Он ценит красоту, по она влечет его не к
добру, а к злу. Препятствия лишь больше разжигают его страсть. Но Тарквинии
не только сластолюбец. Он - воплощение эгоизма, и в этом смысле представляет
собой Зло вообще, как Лукреция является символом Красоты и Добродетели.
Недаром дверь спальни Лукреции поэтически определяется как "преграда между
злом и красотой". Нападение Тарквиния на Лукрецию уподобляется бедам войны.
Зло коренится в дурных страстях человека. В "Лукреции" страсть
предстает не тем красивым и естественным стремлением к счастью, каким она
является в "Венере и Адонисе", а темной силой, калечащей жизнь и уродующей
человеческие души. Эгоистическое стремление к личному благополучию доводит
человека до такого состояния, что, добиваясь цели нечистыми путями, он
лишает себя в дальнейшем возможности наслаждаться тем, чего добивался.
Тарквинии - тонкий софист. К его услугам тысячи доводов. Уговаривая
Лукрецию, он говорит ей: "Ведь тайный грех похож на мысль без дела!"
Лукреция отстаивает не только свою честь. У нее тоже есть доводы в споре с
Тарквинием. Он нарушает долг царственного лица, обязанного вести борьбу со
злом.
Тарквиний добился своего. Призывы к разуму, чести и долгу не остановили
его. Лукреция остается наедине с горестными мыслями, л одна за другой
следуют ее жалобы, которые представляют собой различные вариации на тему
Зла. Сначала это воплощается в образе Ночи, мрак которой соответствует всему
дурному, что только может быть в жизни. Ночи противопоставляется День, в его
ярком свете все дурное должно обнаружиться перед миром. Затем мысли Лукреции
обращаются к причине зла, постигшего ее. И совсем как Гамлет, она видит в
своем несчастье одно из проявлений зла, царящего в мире.
Причина зла воплощается для Лукреции в понятии враждебного людям
Случая. Однако Случай - не единичное явление. Это некая злая сила, которая
проникает буквально повсюду и искажает все в жизни. Случай разрушает личное
благополучие людей и благоденствие всего общества.
Случай никогда не приходит на помощь тем, кто страдает и находится в
нужде. Они обречены на бедствия, и спасения им ждать неоткуда.
В последующем перечислении бедствий жизни подчеркивается
несправедливость Случая, дающего одним все блага и лишающего других самого
необходимого. Здесь речь идет уже не о нравственном, а о социальном зле.


"Умрет больной, покуда врач храпит,
Сиротка плачет, враг ее ликует,
Пирует суд, вдова в слезах молчит,
На травле граф, а в селах мор лютует...
Тебя не благо общее волнует!
Измены, зависть, зло, насилье, гнив -
Ты всем им служишь, в злобе озверев".


В завершение всемогущему Случаю приписывается вина за все зло,
оскверняющее жизнь.
В поэме звучит такое признание всесилия зла, какое мы привыкли
связывать у Шекспира лишь с более поздним периодом творчества (от "Гамлета"
до "Тимона Афинского"). В жалобах Лукреции повторяются те же мотивы,
которыми проникнут знаменитый сонет 66, монологи Гамлета и полные
обличительного пафоса речи Тимона Афинского.
Наряду со Случаем в поэме выдвигается также понятие Времени. Оно схоже
отчасти с Ночью, ибо, подобно ей, является "гонцом и вестником пагубных
забот". Время -


"Враг юности и раб преступной страсти,
Конь, на котором Грех летит вперед...".


Оно могло бы быть благою силой, ибо его долг


"...кончать все распри меж царями, Ложь обличать, возвысив правды
свет".


Вместо этого оно стало рабом Случая и содействует распространению зла.
Так как Время двойственно по своей природе, Лукреция обращается к нему с
мольбой, чтобы оно покарало Тарквиния.
Таким образом, если Ночь и Случай всецело преданы злу и греху, то Время
могло бы исправлять вред, наносимый ими, и, следовательно, есть в мире сила,
которая могла бы послужить Добру.
Однако все это вне человеческих сил. Над Ночью, Случаем и Временем
человек не властен. Но он властен над собой. Если для Тарквиния не
существует никаких нравственных понятий и он не заботится ни о совести, ни о
чести, то для Лукреции понятие о человеческом достоинстве воплощается именно
в чести. Во имя ее она и решает уйти из жизни. Здесь нетрудно увидеть
несомненное влияние морали стоицизма, что впоследствии еще раз очень явно
обнаружится у Шекспира в трагедии "Юлий Цезарь". Нельзя не заметить, что
рассуждение Лукреции о самоубийстве вступает в решительное противоречие с
христианским вероучением, которое запрещает его. Противоречие это Шекспиром
подчеркивается:


"Убить себя, - волнуется она, -
Не значит ли сгубить и душу с телом?"


Лукреция
задается вопросом:
что ей дороже -


"душа иль тело?Причастность к небесам
.иль чистота?"


И то и другое ей одинаково дорого.
Единственный исход она находит в смерти. Но она не хочет


умереть бесплодно.
Перед ней долг побудить других на борьбу со злом,
воплощенным в Тарквинии.
Она призывает мужа для того, чтобы рассказать ему свою печальную повесть.


Гибель Лукреции вызывает скорбь всех близких. Но тут раздается голос
Брута, который взывает к мужеству друзей и сограждан:


"Мой друг, ужели горем лечат горе?
Да разве раны исцелят от ран?
Ужель себе ты будешь мстить в позоре
За кровь жены, за подлость, за обман?
Ребячество, безволия туман!
Вот так твоя жена и поступила:
Себя, а не врага она убила".


Страдать и жаловаться недостойно человека, который действительно
ненавидит зло. Страдать и бороться - вот нравственный идеал, утверждаемый
Брутом. Его призыв находит отклик в сердцах римлян, которые восстают, чтобы
изгнать Тарквиния. Свержение тирана завершает историю злосчастной Лукреции,
символизируя торжество справедливости.
Финал поэмы оптимистичен. Однако победа добра достигается через
жертвенное самоубийство Лукреции. Своей героической смертью она утверждает,
что честь ценнее жизни, и ее мужественный стоицизм вдохновляет римлян на
восстание. Поэма является, таким образом, своего рода трагедией. Идейные
мотивы здесь обнажены больше, чем в ранних трагедиях Шекспира "Ричарде III"
и "Тите Андронике". Четкость, почти переходящая в примитивность, позволяет
ясно различить концепцию трагического, характерную для всего раннего
творчества Шекспира. Но, с другой стороны, эта прямолинейность и дала,
вероятно, основание Пушкину невысоко оценить поэму.
Во всех трагических произведениях молодого Шекспира изображается
могущество зла, попирающего добродетель ч справедливость. Крайности, до
.которых доходят носители зла, возбуждают против них всеобщее негодование.
Возмездие приходит не с небес, оно вырастает из противодействия людей,
которым приходится страдать от тирании. В этом отношении "Лукреция"
чрезвычайно близка двум названным драмам Шекспира.
Пушкин, как мы знаем, не мог принять наивной концепции истории, лежащей
в основе поэмы. Ему показалось неубедительным то, что частный случай
обесчещения Лукреции послужил причиной государственного переворота. Между
тем в ранних драмах Шекспира изображается примерно то же самое. Однако в
"Ричарде III" и "Тите Андронике" ^показаны многие случаи жестокости тирании,
и это создает вполне убедительную картину зла, поразившего всю жизнь
государства. В поэме же Шекспир ограничивается изображением лишь одного
случая тиранического произвола. О том, что он является не единичным, мы
узнаем не из непосредственно возникающей перед нами картины реальной жизни,
а лишь из лирических жалоб героини. Поэтому Пушкин был прав в том смысле,
что поэма не содержит наглядного и реалистически-конкретного изображения
всех проявлений зла, создавших такую обстановку, при которой гибель Лукреции
явилась последней каплей, переполнившей чашу терпения римлян.
Однако критика Пушкина справедлива лишь при условии рассмотрения поэмы
как реалистического произведения. Сказанное выше об общем характере
поэтического творчества Шекспира освобождает нас от необходимости доказывать
неправомерность такого подхода к "Лукреции".
Рассматривая это произведение в ряду других, созданных Шекспиром в
раннюю пору его творчества, мы не можем не заметить того, что оно имеет
большое значение как декларация философских и политических воззрений автора.
Поэма свидетельствует о том, что проблема зла и вопросы общественной
несправедливости волновали Шекспира задолго до того, как он создал свои
великие трагедии. Если в "Венере и Адонисе" Шекспир поднял любовную тему на
философскую высоту. то в "Лукреции" он создал значительный для своего
времени образец гражданской лирики. Вслушаемся в призыв Брута: не сладостен
и не медоточив здесь голос Шекспира. В нем звучит пафос гражданского
мужества:


"Клянемся Капитолием священным,
Чистейшей кровью, пролитой сейчас,
Сияньем солнечным благословенным,
Правами римлян, вечными для нас..."


Поэма содержит также ряд строф, раскрывающих перед нами взгляды
молодого Шекспира на искусство.
Отправив письмо Коллатину, Лукреция в ожидании мужа разглядывает
картину. Это огромное полотно, где разновременные события Троянской войны
сведены в единый сюжет, разворачивающийся одновременно в пространстве и
времени. Одна из деталей картины предвосхищает мотив, встречающийся потом в
"Гамлете". Лукреция видит, как художник изобразил


"...скорбь Гекубы тяжелей свинца: Приам пред нею кровью истекает, А
Пирр его пятою попирает".


Нельзя не вспомнить здесь


монолог Первого актера в "Гамлете" (II, 2).
Как и в трагедии, то, что изображено на картине,
содержит в
концентрированной форме


выражение существа трагического конфликта. Шекспир
следующим образом характеризует картину, разглядываемую Лукрецией:


"В ней 1прояснил художник власть времен,
Смерть красоты и бед нагроможденье..."


Это и есть центральная идея поэмы.
Искусство способно своими условными средствами воссоздать облик
действительности.


"Назло природе, миру горькой прозы
Искусством жизнь застывшая дана:
Засохшей краски капли - это слезы,
Их об убитом муже льет - жена...".


Описание изображенных на картине греков и троянцев служит Шекспиру
примером того, как посредством воображения художник воспроизводит жизнь.
Одна деталь особенно значительна. Толпой стоят греки, Аякс, Одиссей, Нестор.
Не видно лишь Ахилла. Он скрыт в толпе, над которой возвышается его рука с
занесенным копьем. Смотрящий картину восполняет невидимое своим
воображением. Деталь, которая видна, помогает угадать целое, которого не
видно.


"Воображенье властно здесь царит:
Обманчив облик, но в нем блеск и сила.
Ахилла нет, он где-то сзади скрыт,


Но здесь копье героя заменило.
Пред взором мысленным все ясно было -
В руке, ноге иль голове порой
Угадывался целиком герой".


Эти слова объясняют нам одну из особенностей метода Шекспира как поэта
и драматурга. Он не видел необходимости выписывать каждый образ во всей
полноте. Как художник, он выбирал те детали, по которым "угадывался целиком
герой".
Обращает на себя внимание и другое красноречивое место в этом описании
картины. На ней изображен злодей. Предатель Синон - "дьявол убежденный и
отпетый". Но на картине


"Он принял облик светлой доброты,
Так затаив все зло в глубинах где-то,
Что трудно было распознать черты
Предательства, коварства, клеветы...".


Здесь возникает тема, которая проходит через многие произведения
Шекспира: различие между внешним обликом и сущностью. Лукреция выражает
наивное понимание искусства. Ей хотелось бы, чтобы художественное
изображение было прямолинейным:


"Она картину ясно разглядела
И мастера за мастерство корит...
Синона образ ложен - в этом дело:
Дух зла не может быть в прекрасном скрыт!
Она опять все пристальней глядит,
И, видя, что лицо его правдиво,
Она решает, что картина лжива".


Этот эпизод полон иронии. Шекспир здесь отвергает морализаторский
принцип средневекового искусства, согласно которому нравственно злое должно
было в художественном изображении выглядеть безобразным, а доброе - внешне
прекрасным. Соответственно этому в поэме Тарквиний представлен отнюдь не как
злодей, дурная натура которого заметна уже в его внешнем обличье. Этот
принцип, однако, применялся Шекспиром не только в "Лукреции", но и во всем
его остальном творчестве.
Сказанное здесь имеет значение и для понимания образов его драм.
наделенных отрицательными нравственными свойствами.
В поэмах обнаруживается огромное богатство мысли Шекспира. Он воплощал
ее в образы большой поэтической красоты, и, хотя непосредственного
изображения действительности мы здесь не найдем, но все в поэмах проникнуто
чувством жизни, пониманием ее сложности и стремлением постичь законы,
управляющие миром.
И все же большая поэтическая форма Шекспиру не удалась. Каждая из его
ранних поэм распадается на ряд ярких лирических мест, не очень умело
связанных между собой. Именно как лирик и значителен здесь Шекспир.
Вероятно, он и сам это почувствовал, ибо больше не возвращался к этой форме,
а нашел жанр, более органичный для своего лирического дарования - сонет.



"Сонеты"


Шекспир оставил нам много загадок, и, пожалуй, самая трудная из них -
его "Сонеты". С какой стороны ни подойдешь к ним, наталкиваешься па вопросы.
Их так много, что все не перечислишь. Но вот самые главные:
1) Когда были созданы "Сонеты"?
2) Написал ли их Шекспир за один период, или создание их растянулось на
ряд лет?
3) Можно ли считать, что, взятые вместе, "Сонеты" содержат связный и
последовательный поэтический рассказ?
4) Отражают ли "Сонеты" события жизни Шекспира и его личные
переживания, или они представляют собой поэтические произведения, написанные
на темы, распространенные в лирике эпохи Возрождения?
5) Если "Сонеты" автобиографичны и люди, о которых в них написано,
реальны, то кто юный друг, воспетый с такой страстью, и кто загадочная
Смуглая дама, любимая поэтом?
Исследователей и вдумчивых читателей интересовало в "Сонетах" и многое
другое. Как всегда, когда речь идет о Шекспире, воображение критиков
находило пищу для самых невероятных предположений. Многие из них мы оставим
в стороне, ибо досужие вымыслы не могут нас интересовать. Так, мы не станем
обсуждать нелепых утверждений, будто "Сонеты" написал не Шекспир, а кто-то
другой. Подобного рода "теории" находятся вне науки.
Авторство Шекспира незыблемо утверждается свидетельствами
современников. Другое дело - вопросы, названные выше. Они действительно
заслуживают внимания, ибо решение их существенно для понимания "Сонетов".
Большинство исследователей считает, что "Сонеты" были написаны
Шекспиром между 1592 и 1598 годами.
Именно эти годы являются периодом наивысшего расцвета сонетной поэзии в
английской литературе эпохи Возрождения. Толчок этому дало опубликование в
1591 году цикла сонетов Филиппа Сидни "Астрофил и Стелла" (написаны они были
раньше, около 1580 г.). С этого времени сонет стал самой модной формой
лирики. Поэты состязались друг с другом в обработке этой трудной
стихотворной формы и создали большое количество сонетных циклов. В 1592 году
Сэмюэл Деньел опубликовал цикл сонетов "Делия"; в 1593 году появились:
"Слезы воображения" Томаса Уотсона, "Парфенофил и Парфенона" Барнеби Барнса,
"Филлида" Томаса Лоджа, "Лисия" Джайлза Флетчера; в 1594 году - "Диана"
Генри Констебла, "Сонеты к Селии" Уильяма Перси, "Зерцало Идеи" Майкла
Драйтена и анонимный цикл "Зефирия", в 1595 году:знаменитые "Аморетти"
величайшего поэта английского Возрождения Эдмунда Спенсера, "Цинтия" Ричарда
Барнфилда, "Сто духовных сонетов" Барнеби Барнса, "Альцилия" неизвестного
автора; в 1596 году - "Фидесса" Бартоломью Гриффина и "Хлорида" Уильяма
Смита; в 1597 году-"Сто христианских страстей" Генри Пока, "Лаура" Роберта
Тофта, "Древо любовных ухищрений" Николаса Бретона; в 1598 году - "Альба"
Роберта Тофта. После 1598 года поток сонетной поэзии сразу обрывается, и в
последующие несколько лет не выходит ни одной книги сонетов, пока в 1609
году издатель Т. Торп не выпустил в свет "Сонеты" Шекспира.
Шекспир всегда был чуток к запросам и интересам своего времени. Его
драматургия свидетельствует об этом с достаточной ясностью. Когда писание
сонетов стало модой, Шекспир также обратился к этой поэтической форме.
За то, что "Сонеты" были созданы между 1592-1598 годами, говорит также
их стилевая близость к другим произведениям, написанным Шекспиром в эти
годы. Ряд тем и мотивов "Сонетов" перекликается с некоторыми строфами его
поэм "Венера и Адонис" (1593) и "Лукреция" (1594). Обнаружено сходство между
поэтическими выражениями, образами и сравнениями, встречающимися в "Сонетах"
и в драматических произведениях, написанных Шекспиром в эти годы. Особенно
наглядны параллели между "Сонетами" и отдельными местами таких пьес, как
"Два веронца", "Бесплодные усилия любви", "Ромео и Джульетта", которые были
созданы Шекспиром в 1594-1595 годах.
Но хотя основная масса сонетов была написана между 1592 и 1598 годами,
не исключена возможность, что отдельные стихотворения, вошедшие в сборник,
были созданы раньше, а другие - позже этих лет.
В обычае поэтов эпохи Возрождения было писать сонеты так, чтобы они
складывались в циклы, внутренне связанные с определенной темой и лирическим
сюжетом. "Сонеты" Шекспира близки к этому.
В основном "Сонеты" складываются в лирическую повесть
о страстной
дружбе поэта с прекрасным юношей и не менее страстной любви к некрасивой, по
пленительной женщине.


Мы узнаем далее, что друг и возлюбленная поэта
сблизились и оба, таким образом, изменили ему. Но это не убило в нем ни
привязанности к другу, ни страсти к возлюбленной.
Есть, однако, отдельные сонеты, не связанные ни с темой дружбы, ни с
темой любви. Это просто лирические размышления поэта о разных жизненных
вопросах. Эти сонеты кажутся более глубокими и более зрелыми, чем те,
которые посвящены воспеванию юного друга. Есть в них мысли, перекликающиеся
с трагедиями, написанными Шекспиром в первые годы XVII века; особенно
интересен в этом отношении


66-й сонет,
близкий по мыслям к знаменитому
монологу Гамлета "Быть или не быть...".
Сонеты к другу и сонеты к возлюбленной - это как бы два отдельных
цикла. Правда, между ними есть связь. Но в целом "Сонеты" не выглядят как
заранее задуманный и планомерно осуществленный цикл лирических
стихотворений.

Что это означает?
что это та же самая
неверная смуглянка,




в пору господства
романтизма, когда в1поэтическом творчестве


видели главным образом средство
самовыражения автора,
утвердился взгляд


па "Сонеты" как на лирическую исповедь Шекспира.
Поэт-романтик Вордсворт, возрождая форму сонета, исчезнувшую в поэзии XVIII
века, писал: "Этим ключом Шекспир открыл свое сердце".
Такой взгляд подучил широкое распространение. Многие исследователи
Шекспира решили, что "Сонеты" в самом точном смысле автобиографичны. В них
стали видеть поэтический документ, в котором Шекспир рассказал факты своей
личной жизни и интимные переживания. Стали доискиваться, кто же те лица, о
которых рассказано в сонетах, - его друг и возлюбленная? Что касается друга,
то, по мнению многих исследователей, имя его зашифровано инициалами в
посвящении, которым открывается первое издание "Сонетов". Посвящение гласит:
"Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты,
господину W. Н. всякого счастья и вечной жизни, обещанных ему нашим
бессмертным поэтом, желает доброжелатель, рискнувший издать их. Т. Т.".
Переводя посвящение, я стремился сохранить двусмысленность выражений
подлинника. Слоза, переданные мною так: "Тому единственному, кому обязаны
своим появлением нижеследующие сонеты..." - в более буквальном переводе
могут быть переданы двумя способами: 1) "Тому единственному, кто породил
(вдохновил) нижеследующие сонеты..." 2) "Тому единственному, кто раздобыл
нижеследующие сонеты...". Насколько велика разница между этими двумя
возможными толкованиями, очевидно.



Второе лицо, упоминаемое в "Сонетах", - возлюбленная поэта. По имени
она не названа. В те времена авторы сонетов давали дамам, которых они
воспевали, возвышенные поэтические имена. У Сидни - это Стелла, у Деньела -
Делия, у Драйтона - Идея и т. д. Шекспир не позаботился даже дать своей
возлюбленной условное поэтическое имя. Из "Сонетов" мы узнаем только, что
она смугла, черноволоса и не отличается верностью в любви. За ней
утвердилось прозвание "Смуглой дамы Сонетов" (the Dark Lady of the Sonnets).
Читателю не трудно представить себе, сколько труда было потрачено
любопытствующими исследователями на то, чтобы установить личность Смуглой
дамы. Были перерыты частные архивы всех знатных дам (от незнатных архивов не
сохранилось). Дам, которые походили бы на шекспировскую своим легкомыслием,
оказалось довольно много. Правда, не во всех случаях можно было установить,
брюнетки они или блондинки. В конце концов наибольшее количество сторонников
снискали Элизабет Верной и особенно Мери Фиттон. У них, как и у W. Н., тоже
есть незнатная соперница - бойкая трактирщица миссис Давенант из Оксфорда, с
которой у Шекспира, кажется, действительно был роман.
Наконец, в сонетах 78-86 упоминается некий поэт, оказавшийся соперником
Шекспира в поисках благосклонности у знатного молодого друга. Предполагают,
что этим соперником был поэт Джордж Чепмен, но для этого столько же
оснований, сколько и для предположений относительно остальных лиц.
Все эти догадки вызваны желанием узнать какие-либо факты, которые
пополнили бы наши скудные сведения о жизни Шекспира. Приходится признать,
что с точки зрения науки предположения такого рода не имеют достаточных
оснований. Для того чтобы решить вопрос о том, кто были те лица, о которых
говорится в "Сонетах", нужны факты и документы, которыми наука не
располагает. Поэтому все, что касается данной стороны "Сонетов", было и
остается гадательным. И, может быть, останется таковым навсегда.


Розыски лиц, о которых говорится в "Сонетах", имеют в своей основе
натуралистический взгляд на природу искусства. Сознательно или
бессознательно, исходят из того, что создание поэта или художника лишь
повторяет то, что было в действительности. При таком, в сущности, наивном
взгляде на творчество предполагают, что художник создал свое произведение,
просто копируя модель.
Он всегда обогащает натуру, внося в произведение многое, чего в ней
нет. Источником творческого воображения является вся действительность, а не
только один факт. Художник вкладывает в изображаемое им свой жизненный опыт,
чувства, взгляды, настроения, которые не обязательно и не непосредственно
относятся именно к данной модели.
Мы достаточно знаем, какова была Форнарина, и не сделаем наивной
ошибки, предположив, что Рафаэль в ней нашел ту высшую духовную красоту,
которая составляет украшение созданных им мадонн. Нам понятно, что Джиоконда
- не просто портрет женщины, которую знал Леонардо да Винчи. И точно так же
дело обстоит в лирике.
Можно поручиться, что и друг и возлюбленная, воспетые Шекспиром, были
иными, чем они предстают в "Сонетах". Мы видим их глазами Шекспира, а поэт
видит, чувствует иначе, больше, глубже, тоньше, чем обыкновенные люди. В
лирике особенно важен взгляд именно самого поэта, его видение и чувство.
Поэтому больше всего "Сонеты" говорят нам не столько о тех лицах, которые
возбудили эмоции автора, сколько о нем самом. Но мы совершили бы ошибку,
поняв буквально все сказанное поэтом, связав это непосредственно с его
биографией. Творчество поднимает и поэта над ним самим, каким он является в
повседневной жизни. 06 этом лучше всех рассказал нам Пушкин ("Пока не
требует поэта,.."; стихотворение "Поэт", 1827).


Форма сонета была изобретена давным-давно, езде а XIII веке. Ее
создали, вероятно, провансальские поэты, но свое классическое развитие сонет
получил в Италии эпохи Возрождения.
Эта форма была придумана тогда, когда считалось, что искусство поэта
требует владения самыми сложными и трудными приемами стихосложения. Как мы
знаем -


"Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал...".


И именно Петрарка поднял искусство писания сонетов на величайшую
высоту.
В сонете всегда 14 строк. Классическая итальянская форма сонета
строится следующим образом: два четверостишия и два трехстишия с системой
рифм: авва aва ccd ede или авав авав ccd eed. Сонет не допускает повторения
слов (кроме союзов и предложных слов или артиклей). Первое четверостишие
должно содержать экспозицию, то есть изложение темы, причем уже самая первая
строка должна сразу вводить читателя в тему стихотворения. Во втором
четверостишии дается дальнейшее развитие темы, иногда по принципу
противопоставления. В трехстишиях дается решение темы, итог, вывод из
размышлений автора.
Трудность формы, строгость композиционных принципов увлекли поэтов
эпохи Возрождения. В Англии сонет ввел Уайет. Но он долго оставался
второстепенной по значению формой, пока пример Филиппа Сидни не увлек других
поэтов, и тогда, в конце XVI века, сонет на короткое время занял
первенствующее место в лирике.
Сначала поэты следовали итальянской схеме построения сонета, затем
выработалась своя система композиции сонета. Английская его форма состоит из
трех четверостиший и заключительного двустишия (куплета). Принятый порядок
рифм: авав cdcd efef gg. Эта система является более простой по сравнению с
итальянской схемой Петрарки. Так как ею пользовался Шекспир, то она получила
название шекспировской.
Как и в классическом итальянском сонете, каждое стихотворение посвящено
одной теме. Как правило. Шекспир следует обычной схеме: первое четверостишие
содержит изложение темы, второе - ее развитие, третье - подводит к развязке,
и заключительное двустишие в афористической лаконичной форме выражает итог.
Иногда это вывод из сказанного выше, иногда, наоборот, неожиданное
противопоставление всему, о чем - говорилось раньше, и, наконец, в некоторых
случаях просто заключение, уступающее в выразительности предшествующим
четверостишиям; мысль как бы затихает, успокаивается.
В ряде случаев Шекспир нарушает этот принцип композиции. Некоторые
сонеты представляют собой последовательное от начала до конца развитие одной
темы посредством множества образов и сравнений, иллюстрирующих главную
мысль.
Рассматривая "Сонеты" Шекспира, необходимо прежде всего точно
представлять себе требования композиции, которым должен был подчинять свое
воображение поэт. И, чтобы оценить это искусство, надо научиться видеть, как
он умел подчинять эту жесткую схему своему замыслу, идее. Вчитываясь в
"Сонеты", можно видеть, как Шекспир все более овладевал этой сложной формой.
В некоторых, особенно начальных сонетах еще чувствуется скованность поэта;
форма как бы тянет его за собой. Постепенно Шекспир достигает той свободы
владения формой, когда ни сам он, ни мы уже не ощущаем ее стеснительных
рамок, и тогда оказывается, что в 14 строк можно вместить целый мир,
огромное драматическое содержание, бездну чувств, мыслей и страстей.
До сих пор мы говорили о внешней стороне сонета. Обратимся теперь к
тому, что составляет его внутреннюю форму.
Как уже сказано, в каждом сонете развивается лишь одна тема.
Оригинальность поэта отнюдь не в том, чтобы придумать ее. Ко времени
Шекспира сонетная поэзия, да и лирика вообще были так богаты, что все
возможные темы получили выражение в стихах поэтов. Уже Петрарка,
родоначальник поэзии эпохи Возрождения и отец всей новой европейской лирики,
- в своих сонетах и канцонах исчерпал весь запас тем, посвященных душевной
жизни человека, особенно чувству любви.
Каждый поэт той эпохи, писавший лирические стихотворения, и в частности
сонеты, знал, что поразить новизной сюжета он не может. Выход был один:
найти новые выразительные средства, новые образы и сравнения, для того чтобы
всем известное зазвучало по-новому. К этому и стремились поэты эпохи
Возрождения, и в числе их Шекспир.
Еще Петрарка определил основу внутренней формы сонета, его образной
системы. В основе ее лежало сравнение. Для каждой темы поэт находил свой
образ или целую цепь их. Чем неожиданнее было уподобление, тем выше оно
ценилось. Сравнение доводилось нередко до крайней степени гиперболизма. Но
поэты не боялись преувеличений.
Содержание сонета составляет чувство или настроение, вызванное
каким-нибудь фактом. Самый факт лишь глухо упоминается, дается намеком, а
иногда у сонета и вовсе отсутствует непосредственный повод. В таких случаях
стихотворение служит выражением настроения, владеющего поэтом. Главное - в
выражении эмоций, в нахождении слов и образов, которые не только передадут
душевное состояние лирического героя, но и заразят этим настроением
читателя.
Сложность поэтической образности сонетов отражает стремление выразить
всю сложность самой жизни, и в первую очередь душевного мира человека. Мы
уже видели, что в поэмах частные случаи служили поводом для широких
обобщений, касавшихся всей жизни. То же самое и в сонетах. Иногда кажется,
что речь идет о каком-то чисто личном, мимолетном настроении, но поэт
непременно связывает его с чем-то большим, находящимся вне его. Через образы
и сравнения утверждается идея мирового единства. То, что происходит в душе
одного человека, оказывается связанным со всем состоянием мира. В драмах
Шекспира и особенно в его трагедиях мы сталкиваемся с таким же сочетанием
частного и общего.
ощущали противоречия
жизни.
Они видели их и во внешнем мире и в душе человека. "Сонеты"
раскрывают перед нами диалектику душевных переживаний, связанных с любовью,
и это чувство оказывается не только источником высочайших радостей, но и
причиной тягчайших мук.
Ощущение богатства жизни, ее многогранности и противоречий не приводило
Шекспира к распылению картины жизни на отдельные импрессионистические
зарисовки. Может быть, самая удивительная черта его сонетов - это то, что,
как ни ограничены возможности этой малой формы самим размером, даже
мгновенное переживание оказывается связанным со всем миром, в котором живет
поэт.
Сонеты сложились в единый цикл, но единство здесь не столько сюжетное,
сколько идейно-эмоциональное. Оно определяется личностью их лирического
героя - того, от чьего имени написаны все эти стихи.
В сонетах Шекспира есть внутренняя двойственность. Лирический герой
один, но подчас очень различна форма, посредством которой выражается его
душевный мир. В одних стихотворениях заметно подчинение господствовавшей
традиции, в других - отрицание ее. Идеальное и реальное сосуществуют в
сонетах Шекспира в сложном сочетании, как и в его драматургии. Шекспир
предстает здесь то как поэт, отдающий долг возвышенной и иллюзорной
романтике аристократической поэзии, то как поэт-реалист, вкладывающий в
традиционную форму сонета глубоко жизненное содержание, которое требует и
образов, далеких от галантности и мадригальной изящности.
Хотя в "Сонетах" Шекспира много реального, нельзя сказать, что здесь он
предстает исключительно как поэт-реалист. Борьба реального с идеальным здесь
не увенчалась полным торжеством реального. Поэтому место "Сонетов" где-то
среди таких произведений, как "Бесплодные усилия любви", "Сон в летнюю
ночь". "Ромео и Джульетта", и лишь отдельные, вероятно, более поздние сонеты
перекликаются с "Гамлетом" и "Антонием и Клеопатрой".
Двойственность "Сонетов" заключается также и в том, что некоторые из
них явно представляют собой литературные упражнения, тогда как другие
проникнуты несомненным живым чувством. В одних случаях заметно, что поэт
занят подысканием образов похитрее, тогда как в других и сам он и мы, его
читатели, охвачены страстью подлинного переживания. Но даже и в тех случаях,
когда искренность поэта несомненна, не следует преувеличивать значения
личных мотивов. Их Шекспир также всегда стремится поднять на высоту
поэтического обобщения.
Личное Шекспир выражает в традиционной поэтической форме, подчиняющейся
разнообразным условностям, и, для того чтобы понять в полной мере содержание
"Сонетов", необходимо иметь в виду эти условности.


Поскольку порядок, в котором дошли до нас "Сонеты", несколько
перепутан, содержание их яснее всего раскрывается, если сгруппировать
стихотворения по тематическим признакам. В целом они распадаются на две
большие группы: первые 126 сонетов посвящены другу, сонеты 127-154 - Смуглой
даме.
Сонетов, посвященных другу, гораздо больше, чем стихов о возлюбленной.
Уже это отличает цикл Шекспира от всех других сонетных циклов не только в
английской, но и во всей европейской поэзии эпохи Возрождения.
Итальянские гуманисты, разрабатывая новую философию, взяли себе в
учители древнегреческого философа Платона. Из его учения они извлекли
понятие о любви как высшем чувстве, доступном человеку. В отличие от
средневековой философии, учившей, что человек - сосуд всяких мерзостей, от
которых он освобождается только тогда, когда его душа покидает бренную
телесную оболочку, гуманисты провозгласили человека прекраснейшим существом
вселенной. Именно красота и совершенство человека и побудили их выдвинуть
идею, что человек достоин самой большой любви, той любви, которую раньше
считали возможной только по отношению к богу.
Гуманисты-неоплатоники видели в любви не столько форму взаимоотношений
между лицами разного пола, сколько истинно человеческую форму отношений
людей друг к другу вообще. Дружбу между мужчинами они считали столь же
высоким проявлением человечности, как и любовь к женщине. Более того, именно
потому, что любовь мужчины к мужчине нормально лишена сексуальности, такое
проявление любви считалось более высоким, ибо в дружбе проявляется чистота
чувств, их незамутненность физическим влечением. Дружба основана на чисто
духовном чувстве.
Если сопоставить цикл сонетов, посвященных другу, с теми, которые
посвящены возлюбленной, именно это и обнаружится. В том-то и дело, что
отношение поэта к другу является духовным, тогда как страсть, возбуждаемая
возлюбленной, двойственна по своей природе. В ней духовное сплетается с
чувственным.
"Сонеты" Шекспира - вдохновенный гимн дружбе. Если уж говорить о том,
как проявился гуманизм в этих стихотворениях, то он состоит именно в
безгранично высоком понимании дружбы.
Однако и дружба не лишена некоторого чувственного элемента. Красота
друга всегда волнует поэта, который изощряется в поисках образов для
описания ее. Но здесь внешнее и телесное служит отблеском того духовного,
что есть в человеке.
Шекспир отнюдь не был одинок в таком понимании дружбы. Сохранилось
письмо великого гуманиста эпохи Возрождения Эразма Роттердамского, который
описывал Ульриху фон Гуттену внешность и характер Томаса Мора. Уж на что
сухим человеком был Эразм, но и он, этот прославленный скептик и насмешник,
писал о Томасе Море с искренним восхищением. Не только нравственные качества
автора "Утопии", но и внешность его вызывала любовное восхищение Эразма,
который не забыл упомянуть и белизну кожи Томаса Мора, и цвет и блеск его
глаз. Французский гуманист Мишель Монтень питал полную восхищения дружбу к
Этьену де ла Боэси и писал о нем с энтузиазмом влюбленного.
Прославление друга, таким образом, представляет собой перенесение
Шекспиром в поэзию мотивов, которые уже встречались в гуманистической
литературе.
Преклонение перед красотой и величием человека составляет важнейшую
черту гуманистического мировоззрения эпохи Возрождения. Для Шекспира, как и
для других гуманистов, то был отнюдь не абстрактный идеал. Они искали и
находили его живое конкретное воплощение в людях. Юный друг и был для автора
"Сонетов" идеалом прекрасного человека.
Напомним, что и в драмах Шекспира также получил отражение этот культ
дружбы, например: в "Двух веронцах", "Бесплодных усилиях любви", в "Ромео и
Джульетте", "Юлии Цезаре" и в "Гамлете". Вернемся, однако, к "Сонетам".
Стихи, посвященные другу, имеют несколько тем. Первые 19 сонетов на все
лады толкуют об одном и том же: друг должен жениться для того, чтобы его
красота ожила в потомках.


противопоставление
бренности Красоты и неумолимости Времени.


Время воплощает тот закон природы,
согласно которому
все рождающееся
расцветает,
а затем обречено на увядание
умипает и смерть.


Здесь перед нами обнаруживается
оптимистический взгляд на жизненный процесс. Время может уничтожить одно
существо, но жизнь будет продолжаться.


Поэт и взывает к другу выполнить
закон жизни,
победить Время,
ставив после себя сына,


который унаследует его
красоту.


И есть еще одно средство борьбы с Временем.
Оно
также обеспечивает человеку бессмертие.Его дает искусство.


Свою задачу поэт и видит в том,
чтобы в стихах оставить потомству облик
того человеческого совершенства,
какое являл его прекрасный друг.
Платонический характер дружбы
особенно вырисовывается в той группе
сонетов, которые посвящены разлуке (24, 44-47, 50, 51).


Не тело, а душа тоскует
об отсутствующем друге, и память вызывает перед мысленным взором
поэта его прекрасный лик:


"Усердным и ума




"
,
(27).


В этой группе сонетов чувство проявляет себя с такой силой, что даже в
отсутствии друг постоянно остается живой реальностью для поэта (47).
Если вначале друг изображался как воплощение всех совершенств, то,
начиная с 33-го по 96-й сонет, его светлый облик омрачается. Это выражено
символически:


"Подкралась туча хмурая, слепая..." (33).


Какие же тучи омрачили эту дружбу? Об этом мы узнаем из сонета 41.


"Беспечные обиды юных лет,
Что ты наносишь мне, не зная сам,
Когда меня в твоем сознанье нет, -
К лицу твоим летам, твоим чертам.


Приветливый, - ты лестью окружен,
Хорош собой, - соблазну ты открыт.
А перед лаской искушенных жен
Сын женщины едва ли устоит.


Но жалко, что в избытке юных сил
Меня не обошел ты стороной
И тех сердечных уз не пощадил,
Где должен был нарушить долг двойной.


Неверную своей красой пленя.
Ты дважды правду отнял у меня".


Мы не будем следить за всеми перипетиями отношений между другом и
поэтом. Первый пыл дружбы сменился горечью разочарования, наступило
временное охлаждение. Но чувство любви в конце концов все же победило.
Поэт прощает другу даже то, что он отнял у него возлюбленную. Для него
тяжелее лишиться его дружбы, чем ее любви:


"Тебе, мой друг, не ставлю я в вину,
Что ты владеешь тем. чем я владею.
Нет, я в одном тебя лишь упрекну,
Что пренебрег любовью ты моею" (40).


Этот мотив заставляет вспомнить эпизод финала "Двух Воронцов", где
Валентин проявил готовность уступить Протею свою возлюбленную. В пьесе это
кажется странным и неоправданным. Но, читая "Сонеты", в которых изображается
аналогичная ситуация, можно понять этот загадочный эпизод "Двух веронцев".
В сонете 144 поэт пишет:


"На радость и печаль, по воле Рока,
Два друга, две любви владеют мной:
Мужчина светлокудрый, светлоокий
И женщина, в чьих взорах мрак ночной".


Этой женщине посвящена заключительная группа сонетов, начиная со 127-го
по 152-й. Если друг изображен как существо идеальное, то подруга поэта
показана как вполне земная:


"Ее глаза на звезды не похожи,
Нельзя уста кораллами назвать,
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь..." (130).


Этот сонет полон выпадов против идеализации женщины в лирике эпохи
Возрождения. Штампованным признакам красоты Шекспир противопоставляет
реальный женский образ, и если ею возлюбленная отнюдь не идеальна, то в этом
сонете он не предъявляет ей никаких упреков за то, что она обыкновенная
женщина. Но из Других сонетов мы узнаем, что возлюбленная "прихоти полна"
(131), что она терзает его и друга "прихотью измен" (133), и горечь
охватывает его, когда он вынужден спросить себя:


"Как сердцу моему проезжий двор
Казаться мог усадьбою счастливой?" (137).


И все же поэт продолжает ее любить:


"Мои глаза в тебя не влюблены,-
Они твои пороки видят ясно.
А сердце ни одной твоей вины
Не видит и с глазами не согласно" (141).


Чувство поэта становится крайне сложным. Смуглянка неудержимо влечет
его к себе. Даже убедившись в ее неверности, он сохраняет привязанность к
ней. В их отношениях воцаряется ложь:


"Я лгу тебе, ты лжешь невольно мне,
И, кажется, довольны мы вполне!" (138).


Какой контраст между чувствами к другу и к возлюбленной. Там даже боль
и горечь светлы, здесь обиды становятся непереносимыми и любовь превращается
в сплошную муку:


"Любовь - недуг. Моя душа больна
Томительной, неутолимой жаждой.
Того же яда требует она,
Который отравил ее однажды" (147).


Мало того, что Смуглая дама перевернула всю душу поэта, она отравила
также сердце друга. Виной всему чувственность. Она отуманивает разум и
лишает способности видеть людей и мир в их истинном свете:


"Любовь слепа и нас лишает глаз.
Не вижу я того, что вижу ясно.
Я видел красоту, но каждый раз
Понять не мог - что дурно, что прекрасно" (137).


Трудно сказать, каков итог всей этой лирической истории. Если бы можно
было быть уверенным в том, что расположение сонетов отвечает хронологии
событий, то вывод получился бы трагический, потому что завершается весь цикл
проклятиями той любви, которая принижает человека, заставляет мириться с
ложью и самого быть лживым. Этого не меняют и два заключительных сонета (153
и 154), написанные в традиционной манере обыгрывания мифологического образа
бога любви Купидона. Но можно думать, что история со Смуглой дамой вторглась
где-то в середине истории дружбы (см. 41, 42), и тогда итога следует искать
где-то между 97-м и 126-м сонетами. Может быть, его следует искать в сонете
109:


"Ты - мой приют, дарованный судьбой.
Я уходил и приходил обратно
Таким, как был, и приносил с собой
Живую воду, что смывает пятна".


Любовь к другу такова, что она "не знает убыли и тлена" (116).
Чувственная любовь, вторгшаяся в идеальные отношения между поэтом и
другом, обоим принесла обиды, боль и разочарования. Прибежищем от
перенесенных страданий является возобновление дружбы, которую испытания
сделали еще прочнее. Страдание обогащает душу человека, делает ее более
восприимчивой к переживаниям других. Поэт теперь лучше может понять друга,
и. может быть. тот тоже по-иному посмотрит теперь на него (120).
Платоническая идея любви как чувства духовного одерживает в "Советах"
Шекспира полную победу. В свете этого становится очевидной нелепость
некоторых биографических предположений, ибо спор здесь идет не между двумя
формами чувственной любви, а между любовью чувственной и духовной. И, как мы
видим, торжество достается второй.
В драме, развертывающейся перед нами в "Сонетах", три персонажа: друг.
Смуглая дама и поэт. Первых двух мы видим глазами поэта. Его отношение к ним
претерпевает изменения, и из описаний чувств поэта перед нами возникает
большой и сложный образ главного лирического героя "Сонетов". Мы с самого
начала отказались от прямого отождествления лирического героя "Сонетов" с
самим Шекспиром. Это поэтический образ, имеющий такое же отношение к
реальному Шекспиру, какое к нему имеют Гамлет или Отелло. Конечно, в образ
лирического героя вошло немало личного. Но это не автопортрет, а
художественный образ человека, такой же жизненно правдивый и реальный, как
образы героев шекспировских драм.
Подобно многим персонажам драм Шекспира, он возникает перед нами
сначала еще не очень искушенным в жизни, полным благородных идеалов и даже
иллюзий. Затем он проходит через большие душевные испытания, страдает и дух
его закаляется, обретая понимание действительности во всей ее сложности и
противоречиях. Ему случается совершать ошибки и переживать падения, но он
всегда обнаруживает способность восстать и подняться на новую высоту. Он не
кончает так, как герои трагедий, но путь его тоже является трагическим. Ведь
и благородные герои Шекспира, даже если их настигает смерть, погибают
морально несломленными, и в этом отношении между ними и лирическим героем
"Сонетов" полное духовное родство.
Еще одна черта роднит лирического героя "Сонетов" с героями трагедий.
Он, как и они, страдая, не замыкается в мире личных переживаний, - боль
научает его понимать боль, переживаемую другими людьми. Благодаря остроте
чувств, возникающей в трагических переживаниях, ему открывается зрелище
бедствий, оскверняющих всю жизнь. И тогда сознание его становится в полном
смысле слова трагическим. Это мы и видим в знаменитом сонете 66:


"Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,


И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,


И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.


Все мерзостно, что вижу я вокруг.
Но как тебя покинуть, милый друг!"


Это перекликается с жалобами Лукреции в поэме, написанной, вероятно,
раньше, чем был завершен цикл сонетов, и с монологом Гамлета "Быть или не
быть..." (III, 1), написанным позже сонетов. Таким образом, мы видим, что на
протяжении длительного периода у Шекспира неоднократно возникали мысли о
страшной несправедливости, царящей в жизни. Заметим, что, в отличие от поэмы
и трагедии, лирический герой не ищет для себя выхода в смерти. Лукреция
закололась для того, чтобы не пережить своего несчастья; Гамлет, потрясенный
трагедией, происшедшей в его семье, и в особенности бесчестием матери, также
помышлял о самоубийстве. Лирический герой "Сонетов", хоть и зовет смерть,
все же находит нечто, примиряющее его с жизнью: это его друг и радость,
которую дает ему любовь. Он не хочет покинуть своего друга в суровом мире.
"Сонеты" Шекспира-венец английской лирики эпохи Возрождения. Сквозь
условность и искусственные рамки формы в них пробились подлинные
человеческие чувства, большие страсти и гуманные мысли. То, что они
начинаются гимном жизни, а завершаются трагическим мировосприятием, отражает
в этом маленьком цикле всю духовную, да в реальную историю эпохи. Вот почему
в поэзии как самого Шекспира, так и его времени "Сонеты" занимают столь же
высокое место, какое в его драматургии принадлежит трагедиям. Они -
лирический синтез эпохи Возрождения.



Стихотворения


В настоящее издание включены также небольшие поэмы и циклы отдельных
стихов: "Жалобы влюбленной", "Страстный пилигрим", "Песни для музыки" и
"Феникс и голубка". Принадлежность их Шекспиру является сомнительной, хотя
они были опубликованы под его именем. Фактические данные, касающиеся этих
произведений, даны в примечаниях. Включая их в Собрание сочинений Шекспира,
мы руководствовались теми же соображениями, из каких исходили и другие
редакторы, помещавшие их наряду с бесспорными произведениями Шекспира: если
есть малейшее основание считать хотя бы часть их принадлежащими перу
Шекспира, то лучше сохранить их, чем лишить читателя возможности
познакомиться с ними.
Едва ли этим поэмам и стихам можно дать очень высокую оценку. Но они
характерны для лирической поэзии эпохи Возрождения, и даже те, которые явно
не принадлежат Шекспиру, могут послужить полезным материалом для суждений о
поэтическом стиле эпохи. Поэтические приемы, методы построения образов,
поэтический язык в этих произведениях, в общем, соответствует той
характеристике поэтического стиля, которая дана в первой части статьи. Если
и признать большую часть этих стихов шекспировскими, то они все же мало что
добавляют к тому, что мы узнаем о нем как поэте из его двух поэм и сонетов.
В основном эти стихотворения принадлежат к условной и искусственной манере
ренессансной лирики. Однако в них есть отдельные красивые строки и
интересные образы.


А. Аникст


Но можно посмотреть на жизнь Шекспира
и с совершенно другой стороны:


а вдруг он вел бурную жизнью лишь в своем творчестве,
в настоящем
же жизненном пространстве


лишь создавал не пройденные им захватывающую душу
перипетии фантазий, а потом с горечью сетовал:



Не пожалеть бы в старости бессильной,
Что мир широкий смолоду не видел.


Кто знает? На вопрос: был ли Вильям Шекспир, находится немало сторонников ответа: не был. И, кажется, поэт сам предвидел это и объяснил в созданном им монологе Его Величества Времени:



Игра и произвол – закон моей природы.
Я разрушаю вмиг, что создавалось годы,
И созидаю вновь. С начала бытия
От прихотей своих не отступало я.
Не всем я по душе, но я над каждым властно.
Борьбу добра и зла приемлю безучастно.
Я – радость и печаль, я – истина и ложь,
Какое дело мне, кто плох, а кто хорош.
Свидетель прошлого, всего, что стало былью,
Я настоящее покрою темной пылью,
И лучезарный круг свершающихся дней
Потомки назовут легендою моей.


Шекспир стал легендой, загадкой, и эта загадка волнует многих, отправляет их на поиск истины. В данный момент среди бессчетного числа шекспироведов существует около двадцати претендентов на звание великого драматурга. Среди них поэт Кристофер Марло, но его творчество никак нельзя сравнить с высокими шедеврами Шекспира. Восхищает один только его словарный запас! Лингвисты подсчитали, что люди низкой культуры обходятся словарем, едва превышающим тысячу слов. Образованный человек пользуется в своей речи словарем от трех до пяти тысяч слов. Речь идет о количестве слов, при помощи которых люди выражают свои знания, страсти, переживания, потребности. Ораторы и мыслители, стремящиеся к точности выражения, имеют в запасе до десяти тысяч слов. Словарь Шекспира составлял двадцать четыре тысячи слов.


Некоторые литературоведы предполагали, что под псевдонимом Вильям Шекспир скрывались философ Фрэнсис Бэкон или даже королева Елизавета, но смогли ли бы они найти время среди бурного потока их политических дел для создания столь обширного творческого наследия? Вряд ли?


Но отодвинем загадки в сторону и прислушаемся к мнению великого Гете, написавшего о Шекспире прекрасные слова, даже если он и не был Шекспиром: «Все мои предчувствия касательно человечества и его судеб, которые с юности неосознанно сопутствовали мне, все их нахожу я в пьесах Шекспира осуществленными и разъясненными. Кажется, будто он там раскрыл все загадки, но при этом нельзя узнать, где именно поставлено решающее слово. Люди у него как будто обыкновенные дети природы, и все же это не так. В его пьесах это загадочные и многоликие творения природы действуют так, словно они часы, в которых циферблат и корпус сделаны из хрусталя; согласно своему назначению они указывают бег времени, а нам видны колеса и пружины, движущие ими».


Так был или не был? Осталось ясным и непреложным одно: остались шедевры – и это счастье. И повелитель этих шедевров подобен всесильному Солнцу.



Вот торжественное солнце
На небесах сияет, как на троне,
И буйный бег планет разумным оком
Умеет направлять, как повелитель,
Распределяя мудро и бесстрастно
Добро и Зло.


Попробуем же что-то узнать о загадочном Шекспире, открыв его сокровенный дневник – сонеты. В нем поэт пишет:



И если время нам грозит осадой,
То почему в расцвете сил своих
Не защитишь ты молодость оградой
Надежнее, чем твой бесплодный стих?
Вершины ты достиг пути земного,
И столько юных, девственных сердец
Твой нежный облик повторить готовы,
Как не повторит кисть или резец.
Так жизнь исправит все, что изувечит.
И если ты любви себя отдашь,
Она тебя верней увековечит,
Чем этот беглый, хрупкий карандаш.
Отдав себя, ты сохранишь навеки
Себя в созданье новом – человеке.


Вот Шекспир словно бы описывает свой образ, «вырезанный искусно, как печать», и благословляет свою мать.



Прекрасный облик в зеркале ты видишь,
И, если повторить не поспешишь
Его черты, природу ты обидишь,
Благословенья женщину лишив.
Для материнских глаз ты отраженье
Давно промчавшихся апрельских дней.
И ты найдешь под старость утешенье
В таких же окнах юности твоей.
Но, ограничив жизнь свей судьбою,
Ты сам умрешь, и образ твой – с тобою!
Ты будешь жить на свете десять раз,
Десятикратно в детях повторенный,
И в праве будешь в свой последний час
Торжествовать над смертью покоренной.
Ты слишком щедро одарен судьбой,
Чтоб совершенство умерло с тобой.


Одаренный судьбой Шекспир поет слова любви:



Сравню ли с летним днем твои черты?
Но ты умней, умеренней и краше.
Ломает буря майские цветы,
И ты недолговечно лето наше!
То нам слепит глаза небесный глаз.
То светлый лик скрывает непогода.
Ласкает, нежит и терзает нас
Своей случайной прихотью природа.
А у меня не убывает день,
Не увядает солнечное лето.
И смертная тебя не скроет тень, —
Ты будешь вечно жить в стихах поэта.
Среди живых ты будешь до тех пор,
Доколе дышит грудь и видит взор.
Не беден я, не слаб, не одинок,
И тень любви, что на меня ложится,
Таких щедрот несет с собой поток,
Что я живу одной ее частицей!
И нет угрозы титулам моим
Пожизненным: любил, люблю, любим.


Любящий Шекспир не избежал треволнений всех влюбленных на земле — как сохранить возлюбленную свою?



Заботливо готовясь в дальний путь,
Я безделушки запер на замок,
Чтоб на мое богатство посягнуть
Незваный гость какой-нибудь не смог.
А ты, кого мне больше жизни жаль,
Пред кем и золото – блестящий сор,
Моя утеха и моя печаль, —
Тебя любой похитить может вор.
В каком ларце таить мне божество,
Чтоб сохранить навеки взаперти?
Где, как не в тайне сердца моего,
Откуда ты всегда вольна уйти.
Боюсь, и там нельзя укрыть алмаз,
Приманчивый для самых честных глаз!


Шекспиру ведома боль, что сокрушает человека тогда, когда ближайший друг оказывается в том же плену, что и он сам.



Будь проклята душа, что истерзала
Меня и друга прихотью измен.
Терзать меня тебе казалось мало, —
Мой лучший друг захвачен в тот же плен.
Жестокая, меня недобрым глазом
Ты навсегда лишила трех сердец:
Теряя волю, я утратил разом
Тебя, себя и друга, наконец.
Но друга ты избавь от рабской доли
И прикажи, чтоб я его стерег.
Я буду стражем, находясь в неволе,
И сердце за него отдам в залог.


Прокляв любимую, Шекспир тотчас и прощает ее: любимая всегда права!



Избави бог, меня лишивший воли,
Чтоб я посмел твой проверять досуг,
Считать часы и спрашивать: доколе?
В дела господ не посвящают слуг.
Зови меня, когда тебе угодно,
А до того я буду терпелив.
Удел мой – ждать, пока ты не свободна,
И сдерживать упрек или порыв.
Ты предаешься ль делу иль забаве, —
Сама ты госпожа своей судьбе.
И, провинившись пред собой, ты вправе
Свою вину прощать самой себе.
В часы твоих забот и наслажденья
Я жду тебя в тоске, без осужденья…


И поэт будет ждать и в ожидании молить любимую, чтобы она, если не любит, то хотя бы притворилась любящей, ведь любви неведома гордыня.



Будь так умна, как зла. Не размыкай
Зажатых уст моей душевной боли.
Не то страданья, хлынув через край,
Заговорят внезапно поневоле.
Хоть ты меня не любишь, обмани
Меня поддельной, мнимою любовью.
Кто доживает считанные дни,
Ждет от врачей надежды на здоровье.
Презреньем ты с ума меня сведешь
И вынудишь молчание нарушить.
А злоречивый свет любую ложь,
Любой безумный бред готов подслушать.
Чтоб избежать позорного клейма,
Криви душой, а с виду будь пряма.


Для Шекспира любимая всегда-всегда права.



Когда со мной сойдясь в толпе людской
Меня едва подаришь взглядом ясным,
И я увижу холод и покой
В твоем лице, по-прежнему прекрасном, —
В тот день поможет горю моему
Сознание, что я тебя не стою,
И руку я в присяге подниму,
Все оправдав своей неправотою.
Когда захочешь, охладев ко мне,
Предать меня насмешке и презренью,
Я на твоей останусь стороне
И честь твою не опорочу тенью.
Отлично зная каждый свой порок,
Я рассказать могу такую повесть,
Что навсегда сниму с тебя упрек,
Запятнанную оправдаю совесть.
И буду благодарен я судьбе:
Пускай в борьбе терплю я неудачу,
Но честь победы приношу тебе
И дважды обретаю все, что трачу.
Готов я жертвой быть неправоты,
Чтоб только правой оказалась ты.


Для Шекспира любимая – всегда воздушные крыла, возносящие ввысь.



Когда в раздоре с миром и судьбой,
Припомнив годы, полные невзгод.
Тревожу я бесплодною мольбой
Глухой и равнодушный небосвод
И, жалуясь на горестный удел,
Готов меняться жребием своим
С тем, кто в искусстве больше преуспел,
Богат надеждой и людьми любим, —
Тогда, внезапно вспомнив о тебе,
Я малодушье жалкое кляну,
И жаворонком, вопреки судьбе,
Моя душа несется в вышину.
С твоей любовью, с памятью о ней
Всех королей на свете я сильней.


Но королева сердца Шекспира – это не эфемерное существо, это земная женщина.



Ее глаза на звезды не похожи,
Нельзя уста кораллами назвать,
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь.
С дамасской розой, алой или белой,
Нельзя сравнить оттенок этих щек.
А тело пахнет так, как пахнет тело,
Не как фиалки нежный лепесток.
Ты не найдешь в ней совершенства линий,
Особенного света на челе,
Не знаю я, как шествуют богини,
Но милая ступает по земле.
И все ж она уступит тем едва ли,
Кого в сравненьях пышных оболгали.


Шекспир не приемлет продажную любовь и бросает в лицо жрице этой любви презрительные слова:



Твой нежный сад запущен потому,
Что он доступен всем и никому.


Возлюбленная Шекспира может оказаться весьма капризной, взбалмошной особой:



— Я ненавижу, — вот слова,
Что с милых уст ее на днях
Сорвались в гневе. Но едва
Она приметила мой страх, —
Как придержала язычок,
Который мне до этих пор
Шептал то ласку, то упрек,
А не жестокий приговор.
«Я ненавижу! — присмирев,
Уста промолвили, а взгляд
Уже сменил на милость гнев
И ночь с небес умчалась в ад.
«Я ненавижу», — но тотчас
Она добавила: «Не вас!»


А Шекспир ей отвечал:



— О, как я лгал, когда-то говоря:
«Моя любовь не может быть сильнее».
Не знал я, полным пламенем горя,
Что я любить еще нежней умею.


В любовной лирике Шекспира есть и строки, обращенные, быть может, к покинутой им жене. Странные строки, потому что в них звучат любовь и обида. Значит он любил мать своих детей, но покинул…Одновременно обвиняет и оправдывается…



Я знаю, что грешна моя любовь,
Но ты в двойном предательстве виновна,
Забыв обет супружеский и вновь
Нарушив клятву верности любовной.
Но есть ли у меня на то права,
Чтоб упрекать тебя в двойной измене?
Признаться, сам я совершил не два,
А целых двадцать клятвопреступлений.
Я клялся в доброте твоей не раз,
В твоей любви и верности глубокой.
Я ослеплял зрачки пристрастных глаз,
Дабы не видеть твоего порока.
Я клялся: ты правдива и чиста, —
И черной ложью осквернял уста.


И сам осквернял любовь любовью новой.



Да, это правда: где я не бывал,
Пред кем шута не корчил площадного.
Как дёшево богатство продавал
И оскорблял любовь любовью новой.
Да, это правда: правде не в упор
В глаза смотрел я, а куда-то мимо.
Но юность вновь нашла мой беглый взор, —
Блуждая, он признал тебя любимой.
Все кончено, и я не буду вновь
Искать того, что обостряет страсти,
Любовью новой проверять любовь.
Ты — божество, и весь в твоей я власти.
Вблизи небес ты мне приют найди
На этой чистой, любящей груди.


Певец любви Шекспир умел петь о ней и шутливо:



Божок любви под деревом прилег,
Швырнув на землю факел свой горящий.
Увидев, что устал коварный бог,
Решили нимфы выбежать из чащи.
Одна из них приблизилась к огню,
Который девам бед наделал много,
И в воду окунула головню,
Обезоружив дремлющего бога.
Вода потока стала горячей.
Она лечила многие недуги.
И я ходил купаться в тот ручей,
Чтоб излечиться от любви к подруге.
Любовь нагрела воду, — но вода
Любви не охлаждала никогда.


Певец любви Шекспир пел о ней с нежностью.



Мне показалось, что была зима,
Когда тебя не видел я, мой друг.
Какой мороз стоял, какая тьма,
Какой пустой декабрь царил вокруг!
За это время лето протекло
И уступило осени права.
И осень шла, ступая тяжело, —
Оставшаяся на сносях вдова.
Казалось мне, что все плоды земли
С рождения удел сиротский ждет.
Нет в мире лета, если ты вдали,
Где нет тебя, и птица не поет.
А там, где слышен робкий, жалкий свист,
В предчувствии зимы бледнеет лист.


Певец любви Шекспир пел о ней с чарующей тоской, мечтает запечатлеть облик любимой.



О, как весна любви напоминает
Апрельский день, изменчивый полет!
Едва блеснуло солнце золотое,
На небе туча темная встает.
Уж если медь, гранит, земля и море
Не устоят, когда придет им срок,
Как может уцелеть со смертью споря
Краса твоя – беспомощный цветок?
Как сохранить дыханье розы алой,
Когда осада тяжкая времен
Незыблемые сокрушает скалы
И рушит бронзу статуй и колонн?
О, горькое раздумье!.. Где, какое
Для красоты убежище найти?
Как маятник остановив рукою
Цвет времени от времени спасти?..
Надежды нет. Но светлый облик милой
Спасут, быть может, черный чернила!


Шекспир писал о любви, словно бил в набат вечного к ней стремления.



Проснись, любовь! Твое ли остриё
Тупей, чем жало голода и жажды?
Как ни обильны яства и питье,
Нельзя навек насытиться однажды.
Так и любовь. Ее голодный взгляд
Сегодня утолен до утомленья.
А завтра снова ты огнем объят,
Рожденный для горенья, а не тленья.
Чтобы любовь была нам дорога,
Пусть океаном будет час разлуки,
Пусть двое, выходя на берега,
Один к другому простирают руки.
Пусть зимней стужей будет этот час,
Чтобы весна теплей пригрела нас!


Шекспир пел о любви, словно бы был маленьким, беззащитным, слабым существом перед ней.



Уж если ты разлюбишь, так теперь,
Теперь, когда весь мир со мной в раздоре.
Будь самой горькой из моих потерь,
Но только не последней каплей горя!
И если скорбь дано мне превозмочь,
Не наноси удара из засады.
Пусть бурная не разрешится ночь
Дождливым утром – утром без отрады.
Оставь меня, но не в последний миг,
Когда от мелких бед я ослабею.
Оставь сейчас, чтоб сразу я постиг,
Что это горе всех невзгод больнее.
Что нет невзгод, а есть одна беда –
Твоей любви лишиться навсегда.


Певец любви Шекспир пел трагедию любви:



Любовь – недуг. Моя душа больна
Томительной, неутолимой жаждой.
Того же яда требует она,
Который отравил ее однажды.
Мой разум-врач любовь мою лечил.
Она отвергла травы и коренья,
И бедный лекарь выбился из сил
И нас покинул, потеряв терпенье.
Отныне мой недуг неизлечим.
Душа ни в чем покоя не находит.
Покинутые разумом моим,
И чувства и слова по воле бродят.
И долго мне, лишенному ума,
Казался раем ад, а светом – тьма!


Быть может, шекспировским адом в раю была его будто бы преступая любовь к прекрасному юноше? И в этой любви он бросает гневные слова времени, уносящему в своих мертвящих водах его красоту:



Ты притупи, о время, когти льва.
Клыки из пасти леопарда рви,
В прах обрати земные существа
И феникса сожги в его крови.
Зимою, летом, осенью, весной
Сменяй улыбкой слезы, плачем – смех.
Что хочешь делай с миром и со мной, —
Один тебе я запрещаю грех.
Чело, ланиты друга моего
Не борозди тупым своим резцом.
Пускай черты прекрасные его
Для всех времен послужат образцом.
А коль тебе не жаль его ланит,
Мой стих его прекрасный сохранит!


Кто был этот юноша – возлюбленный Шекспиром, и был ли он, кто знает?.. Знают лишь то, каким его сотворило совершенство природы.



По-женски нежен ты, но чужд измене,
Царь и царица сердца моего.
Твой ясный взор лишен игры лукавой,
Но золотит сияньем все вокруг.
Ты мужествен и властью величавой
Друзей пленяешь и разишь подруг.
Тебя природа женщиною милой
Задумала, но страстью пленена,
Ненужной мне приметой наделила,
А женщин осчастливила она.
Пусть будет так. Но вот мое условье:
Люби меня, а их дари любовью.
Язычником меня ты не зови,
Не называй кумиром божество.
Пою я гимны, полные любви,
Ему, о нем и только для него.
Его любовь нежнее с каждым днем,
И, постоянству посвящая стих,
Я поневоле говорю о нем,
Не зная тем и замыслов других.
«Прекрасный, верный, добрый» — вот слова,
Что я твержу на множество ладов.
В них три определенья божества,
Но сколько сочетаний этих слов!
Добро, краса и верность жили врозь,
Но это все в тебе одном слилось.


И кто посмеет осудить такие чувства?.. Тот будет подлецом и лицемером.



Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть.
Напраслина страшнее обличенья.
И гибнет радость, коль ее судить
Должно не наше, а чужое мненье.
Как может взгляд чужих порочных глаз
Щадить во мне игру горячей крови?
Пусть грешен я, но не грешнее вас,
Мои шпионы, мастера злословья.
Я – это я, а вы грехи мои
По своему ровняете примеру.
Но, может быть, я прям, а у судьи
Неправого в руках кривая мера.
И видит он в любом из ближних ложь,
Поскольку ближний на него похож.
Друг, не грусти, сознав свою вину,
Нет розы без шипов; чистейший ключ
Мутят песчинки: солнце и луну
Скрывает тень затменья или туч.
Мы все грешны, и я не меньше всех
Грешу в любой из этих горьких строк,
Сравненьями оправдывая грех,
Прощаю беззаконно твой порог.
Защитником я прихожу на суд,
Чтобы служить враждебной стороне,
Меня любовь и ненависть ведут
Войной междоусобною во мне.
Хоть ты меня ограбил, милый вор,
Но я делю твой грех и приговор.


Ах, как проще было жить, умея так миролюбиво прощать. Шекспир стремится к этому, но сия наука дается ему нелегко. Предавший его друг услышит от поэта гневные слова, переполненные до краев болью.



Так вот что значит быть притворным другом!
Ты предал все – и дружбу, и любовь!
В твою измену я бы не поверил,
Когда бы сам ее не увидал.
Теперь сказать вовеки не смогу я,
Что хоть единый друг есть у меня.
Как верить, если правая рука
Столь вероломно изменяет сердцу!
Больней всех ран – невидимая рана
Мой друг – мой враг! О подлый век обмана!


Нестерпимое отношение у Шекспира к мерзостной несправедливости. Он бросает колкие стреляющие фразы в глаза творцов этой несправедливости:



Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье
И совершенству ложный приговор,
И девственность поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену о немощи беззубой,
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.


И в то же время мудрый Шекспир хорошо понимает, что зло-то и есть добро.



О, благодетельная сила зла!
Все лучшее от горя хорошеет.


Мудрый Шекспир понимает, что творит с нами время и принимает его творения.



Резец годов у жизни на челе
За полосой проводит полосу.
Все лучшее, что дышит на земле,
Ложится под разящую косу.
Но время не сметет моей строки,
Где ты пребудешь смерти вопреки!


Но как оно безжалостно с любовью. Оно может растоптать ее.



Любовь к тебе моим владеет взором.
Она проникла в кровь мою и плоть.
И есть ли средство на земле, которым
Я эту слабость мог бы побороть?
Мне кажется, нет равных красотою,
Правдивей нет на свете никого,
Мне кажется, так дорого я стою,
Как ни одно земное существо.
Когда же невзначай в зеркальной глади
Я вижу настоящий образ свой
В морщинах лет, — на этот образ глядя,
Я сознаюсь в ошибке роковой.
Себя, мой друг, я подменил тобою,
Век уходящий – юною судьбою.


Но разве Шекспир сдастся на волю наступающих времен, преклоняет перед ними колени? Шекспир не был бы Шекспиром, если бы поступил так. Он непреклонен и верен себе.



Врут зеркала – какой же я старик!
Я молодость твою делю с тобою,
Но если дни избороздят твой лик,
Я буду знать, что побежден судьбою.
Как в зеркало гляжусь в твои черты,
Я самому себе кажусь моложе.
Мне молодое сердце даришь ты,
И я тебе свое вручаю тоже.


Шекспир знает, что поэты никогда не стареют, поэтому он говорит и о себе:



Моя душа, ядро земли греховной,
Мятежным силам отдаваясь в плен,
Ты изнываешь от нужды духовной
И тратишься на роспись внешних стен.
Недолгий гость, зачем такие средства
Расходуешь на свой наемный дом,
Чтобы слепым червям отдать в наследство
Имущество, добытое трудом?
Расти душа, и насыщайся вволю,
Копи свой клад за счет бегущих дней
И, лучшую приобретая долю,
Живи богаче, внешне победней.
Над смертью властвуй в жизни быстротечной,
И смерть умрет, а ты пребудешь вечно.


«Имуществом, добытым трудом», была поэзия Шекспира.


Итак, возможно, что было такое: в двадцать один год, еще почти юноша, но уже отец троих детей, Вильям Шекспир отправился в Лондон. Он прошел по большому единственному мосту через Темзу – истинному чуду строительства и показателю суровости средних веков. Здесь у входа и выхода с моста на пиках торчали высохшие и еще совсем свежие головы казненных. На самом мосту размещались многочисленные лавки и мастерские.


Вильяма более всего заинтересовали книжные лавки. Здесь продавались популярные книжки, написанные в форме вопросов и ответов, сообщавшие полезные сведения о различных вещах. «Из них можно было узнать, как варить пиво, вычислять сложные проценты, выращивать недавно вывезенный из Америки картофель. Они сообщали также, чем прославился Юлий Цезарь и Тамерлан, кто такие были Юпитер и Венера, каковы нравы обитателей Африки, какие звери существуют в Азии, как управлять парусными судами, как вязать кружева и как писать стихи.


Газет тогда еще не существовало, но все сколько-нибудь примечательные события получали печатный отклик. В больших количествах издавались так называемые баллады. Это были небольшие листовки с гравюрой и текстом. Здесь в стихах излагались политические события и новости уголовной хроники. Не было ни одного сколько-нибудь интересного события, на которые плодовитые сочинители баллад не откликнулись бы буквально в тот же день. Утром, как говорится, в газете, а вечером — в куплете. Баллады стоили дешево и покупались нарасхват.


В самом Лондоне, то есть в его черте Сити, театров не было. Здесь, в этом городе купцов, ремесленников и торговцев, все местные дела решались муниципалитетом, а в нем преобладали буржуа, придерживающиеся строгой пуританской религии, запрещающей всякого рода развлечения. Музыку и театр пуритане презирали, считая их греховным делом, отвлекающим от святой задачи накопления капиталов». (А. Аникст)


Против театра выступил некий ханжа-пуританин по имени Филипп Стабз, опубликовавший памфлет «Анатомия злоупотреблений», в котором написал: «Театры служат для того, чтобы нарушать святость божьего дня – субботы, отвлекают народ от тех мест, где проповедуется святое слово божие; люди устремляются в театры и другие гнусные сборища, предаются безделью, расточительности, разврату, легкомыслию, пьянству и бог весть чему еще. Постановки полны нечестивости, поощряют порок, и за это заслуживают осуждения».


Театры тех времен, в основном были уличные. «Драма родилась на площади и составляла увеселение народное. Народ же как дети требовал занимательности, действия, драма представляла ему необыкновенное, истинное происшествие». (А.С. Пушкин) Уличные театры горожане любили, но надо честно признать, что когда начинались петушиные бои или травля медведя собаками, зритель перекачивал на эти, более привлекательные для него арены.


Шекспир стал актером, а профессия эта была тогда мало того, что малопочетной, она считалась греховной до такой степени, что христианская церковь не позволяла этим лицедеям лежать после смерти рядом с истинными христианами на кладбище. Им отводилось место за оградой.


Актерской труппе непременно надо было легализовать свое положение, войти в состав какого-либо сословия или какой-либо профессиональной группы. Но городские корпорации не желали принимать актеров в свою среду, и актеры оказывались в положении бродяг, а потому их преследовали и подвергали всяческим наказаниям. И тогда актеры старались приобрести покровителей при дворе в кругах знати. Их записывали в число челяди, то есть слуг какого-нибудь вельможи, и это служило служителям Мельпомены как бы паспортом, удостоверением, что они не бродяги.


Авторы пьес пригревшему их вельможе писали высокопарные льстивые посвящения, подобные этому:


«Его милости Генри Ризли, графу Саутгемптону.


Ваша милость, я сознаю, что поступаю весьма дерзновенно, посвящая мои слабые строки вашей милости, и что свет засудит меня за избрание столь сильной опоры, когда моя ноша столь легковесна; но если ваша милость удостоит меня своим благоволением, я сочту это высочайшей наградой и клянусь посвятить все свое свободное время и неустанно работать до тех пор, пока не создам в честь вашей милости какое-нибудь более серьезное творение. Но если этот первенец моей фантазии окажется уродом, я буду сокрушаться о том, что у него такой благородный крестный отец, и никогда более не стану возделывать столь неплодородную почву, опасаясь снова собрать плохой урожай. Я представляю свое детище на рассмотрение вашей милости и желаю вашей милости исполнения всех ваших желаний на благо мира, возлагающего на вас свои надежды. Покорный слуга вашей милости Вильям Шекспир».


Шекспир начал писать пьесы в двадцатипятилетнем возрасте. Он, не смущаясь и не утаивая от зрителей, пользовался старинными сюжетами, справедливо полагая, что все уже в мире придумано, и надо лишь уметь придуманное возвысить до новых степеней искусства. В этом-то и запряталась-затаилась вся невероятная сложность для творца. «Содержание исторических драм в большей части заимствованы были из английских хроник, они возрождают мужественные деяния предков, давным-давно погребенных в заржавелых доспехах и изъеденных червями книгах; они поднимают их из могил забвения и выводят перед всеми; дабы те могли заявить о своих давних заслугах». (Т. Нэш)


Сама жизнь, в которой жил Шекспир во времена Елизаветы Английской давала ему преизобильную пищу для сюжетов. Стефан Цвейг считал: «Просматривается поразительная аналогия в пьесах ;Гамлет;» и «Макбет» с историей Марии Стюарт. Реально пережитая трагедия нашла свое поэтическое и философское истолкование. Шекспиру были известны события, происшедшие в Холиоудском замке. Все его детство в английском захолустье сплошь овеяно рассказами и легендами о романтической королеве, которой безрассудная страсть стоила страны, престола и жизни. Впечатления детства неугасимо властвуют над поэтической душой поэта, и таинственно преображает гений ранние впечатления в вечную, непреходящую действительность».


Шекспировский театр «Глобус» «был построен на берегу Темзы, на сырой, болотистой почве вырасло грубое деревянное здание. Будто выброшенный морскими волнами странный корабль, с красным разбойничьим флагом на мачте, стоит он, бросив якорь и крепко врезавшись в прибрежный ил». (С. Цвейг) Раньше здесь находились арены для травли медведей и петушиных боев. В этом есть некое символическое значение: театральное действо победило азарт невежд. Геркулес, изображенный на фасаде здания, держал на своих плечах земной шар и надпись: «Весь мир лицедействует». И в этом есть свой символический смысл: Шекспир стал поэтом всего земного шара.


Генрих Гейне писал: «Арена его драм – земной шар. Человечество – тот герой его, который непрестанно умирает и непрестанно воскрешает, непрестанно любит и непрестанно ненавидит. Сегодня заслуживает дурацкий колпак, завтра – лавровый венок, еще чаще – оба одновременно. Когда его взгляду предстает внешний вид ничтожнейшего обрывка из мира явления, он вскрывает всю мировую сущность этого обрывка с целым; ему словно ведомы законы вращения и центры всех вещей; он постигает все вещи в их широчайшем объеме и их глубочайшем средоточии».


Иоганн Вольфганг Гете писал: «Шекспировский театр – это чудесный ящик редкостей, в котором мировая история как бы по невидимой нити времени шествует перед нашими глазами. Его планы – не планы в обыденном значении слова. Все пьесы его вращаются вокруг скрытой точки, где все своеобразие нашего ;Я» и дерзновенная свобода нашей веры сталкиваются с необузданным ходом целого – и я восклицаю: природа, природа, что может быть больше природой, чем люди Шекспира!»


При смене власти, пуританские зажимы в отношении к театру ослабли. Новый король Яков 1 благоволил к искусствам. Театры, словно грибы после дождичка стали появляться в различных уголках Лондона. Борьба за зрителя шла нешуточная. Пьесы надо было печь с утра до вечера и тут же их выносить на сцену и на суд зрителя, который платил не только любовью или пренебрежением, но долгожданными денежками, сыплющимися в кошельки театров.


Театральная труппа тех далеких времен сплошь состояла из мужчин: женщинам столь греховным ремеслом заниматься не разрешалось. Посему, если некий юный актер задерживался с выходом на сцену, то в зал бросались шутливые слова: подождите, мол, принцесса еще не побрилась.


Перебранки-переклички между актерами и зрителями были сами собой разумеющимися. Зритель тех времен вел себя непосредственно, активно переживал все то, что происходило на сцене, и свои переживания не скрывал до конца представления, а выкрикивал во всю мощь своего горла. Актер всегда реагировал на возгласы из зала и кидал в него искрометный ответ. Благодаря такому вольному поведению спектакль шел так, словно бы это было не только заранее продуманное действо, но существо, живущее по невероятным и непредсказуемым ситуациям.


Первые пьесы Шекспира были посвящены историческим хроникам. В них драматург как бы подтверждал значение своего имени: Шек — спир – «потрясатель копья». Своим пером-копьем он пронзал жестокость и коварство средневековой королевской братии, «в зубцах корон которых кишели льстецы», представители которой, словно скорпионы, собранные в одной клетке, грызли друг друга почем зря без зазрения совести.


В пьесах «Ричард П» и «Генрих У1» проходит горестная судьба государя средневековых времен. Все начинается с провозглашается славы чести.



От века люди честью дорожили:
Ведь без нее мы стали б горстью пыли.
Сокровище на свете разве есть
Ценней, чем незапятнанная честь?
Нужнее жизни добрая нам слава:
Ее отдав, на жизнь утратим право.


Но это прозвучавшая слава не благородной человеческой чести, а королевской. Между ними огромнейшая разница. Король восклицает:



И если бы нанес мне оскорбленье
Мой же язык словами отреченья, —
Я был бы беспощаден: в тот же миг
Свой подлый я бы откусил язык,
Чтоб выплюнуть за трусость, в знак укора,
Его в лицо врага — сосуд позора.


Что значит королевская честь? Королевская честь – это любой ценой захватить и удержать власть, на которую всегда покушаются, и тогда оказывается, что



Разбит сосуд кощунственной рукой,
И вытекла божественная влага;
Упала ветвь под топором убийцы,
И облетела пышная листва.


Эта «пышная листва» произрастает на ветви одного королевского рода. «Одна утроба их носила, из одного металла в ту же форму все они отлиты». Но гибнут королевские дети, и



Скорбь, упав на землю, как грузный мяч,
Опять взлетает вверх, от тяжести,
А не от пустоты;
Ведь нет у горя ни конца, ни краю.
Увы! Предстанет взору жалкий вид:
Безлюдный дом и двор, нагие стены,
И что услышит он? Не гул приветствий,
Но плач вдовы, сраженной ливнем бедствий.


И одна смерть влечет за собой череду других смертей. Мщение — вот королевская честь.



Как молния, стремительно караю;
Пусть гром вдвойне удвоенных ударов
Ошеломит преступного врага!
Вот я ликую просветленным сердцем,
Встречая этот праздник — бой с врагом!
А в округе
Засохли все лавровые деревья,
Грозя созвездьям, блещут метеоры,
И бледный месяц стал багрян, как кровь;
Зловещие блуждают ясновидцы
И страшные пророчат перемены:
Знаменья такие предвещают
Паденье или гибель королей.
И на землю с небес звездой падучей
Его величье катится стремглав.
Увы, покинула тебя удача!
Диск солнца твоего заходит, плача.
Везде — враги; друзья твои бегут.
О, время потрясений, время смут!


Побежденный враг мог оказаться и в тюрьме.



Живя в тюрьме, я часто размышляю, —
Как мне ее вселенной уподобить?
Но во вселенной — множество существ,
А здесь — лишь я, и больше никого.
Как сравнивать? И все же попытаюсь.
Представим, что мой мозг с моей душой
В супружестве. От них родятся мысли,
Дающие дальнейшее потомство.
Вот племя, что живет в сем малом мире.
На племя, что живет в том, внешнем, мире,
Похоже удивительно оно:
Ведь мысли тоже вечно недовольны.
Так, мысли о божественном всегда
Сплетаются с сомненьями, и часто
Одна из них другой противоречит;
Здесь, например, «Придите все», а там —
«Ко мне попасть не легче, чем пройти
Верблюду сквозь игольное ушко».
Иное у честолюбивых мыслей,
Им надобно несбыточных чудес:
Чтоб эти ногти слабые могли
Прорыть проход сквозь каменную толщу,
Разрушить грубый мир тюремных стен.
Но так как это неосуществимо, —
В своей гордыне гибнут мысли те.
А мысли о смиренье и покое
Твердят о том, что в рабстве у Фортуны
Не первый я и, верно, не последний.
Так утешается в своем позоре
Колодник жалкий — тем, что до него
Сидели тысячи бродяг в колодках, —
И ощущает облегченье он,
Переложив груз своего несчастья
На плечи тех, кто прежде отстрадал. —
В одном лице я здесь играю многих,
Но все они судьбою недовольны.
То я — король, но, встретившись с изменой.
Я нищему завидую. И вот,
Я — нищий. Но тяжелые лишенья
Внушают мне, что королем быть лучше.
И вновь на мне венец. И вспоминаю
Я снова, что развенчан я врагами
И стал ничем. Но, кем бы я ни стал, —
И всякий, если только человек он,
Ничем не будет никогда доволен
И обретет покой, лишь став ничем.
Я долго время проводил без пользы,
Зато и время провело меня.
Часы растратив, стал я сам часами:
Минуты — мысли; ход их мерят вздохи;
Счет времени — на циферблате глаз,
Где указующая стрелка — палец,
Который наземь смахивает слезы;
Бой, говорящий об истекшем часе, —
Стенанья, ударяющие в сердце,
Как в колокол. Так вздохи и стенанья
Ведут мой счет минутам и часам.


Побежденного короля могли убить или отправляли в изгнание, говоря ему вслед:



Чтоб взоры наши здесь не оскорблялись
Ужасным зрелищем братоубийства
И чтоб орлинокрылая гордыня,
Тщеславные и дерзкие мечты,
Ревнивое соперничество ваше
Не нарушали мир, который спит
Блаженным сном невинного младенца,
Как в колыбели, в нашем государстве;
Чтоб мир, разбужен громом барабанов,
Воинственным и хриплым ревом труб,
Железным лязгом грозного оружья,
Не улетел испуганно от нас,
Оставив нас брести в крови по пояс,
Решили мы изгнать вас, чтоб дышали
Вы только воздухом чужбины
И ели только горький хлеб изгнанья.


И вот скитальцы лишены отчизны яркого сиянья и уходят в зловещий мрак изгнанья. А их венценосные отцы остаются стариться в одиночестве и лишь стенают по своим царственным сыновьям:



Пройдут года,
Иссякнет масло в старой сей лампаде;
Ее фитиль день ото дня короче,
Угаснет он во мраке вечной ночи.
Не встретить вновь мне сына своего,
Слепая смерть не даст узреть его.
Ты отнял счастье — стал я изможденным.
Болезнью для могилы изможден,
Я изможденный, как сама могила,
Во чреве чьем пустом — одни лить кости.


И в ожидании одинокой смерти отцы перетрясают тягостные мысли в своем уме:



О! Разве, думая о льдах Кавказа,
Ты можешь руку положить в огонь?
И разве утолишь ты жгучий голод,
Воображая пиршественный стол?
И разве голым ляжешь в снег январский,
Себе представив летнюю жару?
Нет! Если вспоминаешь о хорошем,
Еще острее чувствуешь плохое!
Тоска так больно потому грызет,
Что от ее укусов кровь нейдет.


Кому одинокий отец скажет свои последние, предсмертные слова, которые



Гармонии торжественной подобно,
Должны к себе вниманье приковать.
Ведь тот, кто вынужден слова беречь,
Одну лишь истину влагает в речь.
Всю мудрость жизни, знания и опыт
Передает он людям в час конца,
И старца умирающего шепот
Стократ звучней, чем болтовня юнца.
Кончают песнь сладчайшим из созвучий,
Всех ярче в небе след звезды падучей.


Но сын-изгнанник не услышит мудрых слов. Вернувшись же из изгнания он возрадуется и вознегодует:



Дышать легко. И плачу я от счастья,
Что я в свое вернулся королевство. —
Приветствую тебя, моя земля,
Хоть ты и терпишь, чтоб тебя топтали
Бунтовщики копытами коней.
Как разлученная с ребенком мать
Встречается с ним вновь, смеясь сквозь слезы,
Так я, моя земля, смеюсь и плачу,
Тебя лаская царственной рукой.
Будь, добрая моя земля, сурова
С врагами государя своего:
Их алчности не дай своих плодов,
Нет, пауков, твой яд в себя впитавших,
Да мерзких жаб навстречу им пошли. —
Пускай они вредят стопам злодеев,
Преступно попирающим тебя.
Взрасти моим врагам одну крапиву;
Когда ж сорвут с груди твоей цветок, —
Пусть спрятанную в нем найдут змею,
И пусть ее раздвоенное жало
Убьет врагов монарха твоего.


Такое вот чувство к родине-земле у особ королевских кровей. Увы!



И не страшны всем им людские козни,
Кого господь наместником поставил.


Короли жили, как это не прискорбно, по своим бесчеловечным нравственным устоям, которые гласили:



Можно ли судить вам государя,
Носителя небесного величья,
Избранника, наместника господня,
Венчанного, помазанного богом.


Благодаря этим же бесчеловечным устоям они бесконечно и страдали.



Что вправе завещать мы? Плоть — земле?
Владеет враг всем нашим достояньем,
А нам принадлежит лишь наша смерть
Да эта жалкая щепотка глины,
Что служит оболочкою костям.
Давайте сядем наземь и припомним
Предания о смерти королей.
Тот был низложен, тот убит в бою,
Тот призраками жертв своих замучен,
Тот был отравлен собственной женой,
А тот во сне зарезан, — всех убили.
Внутри венца, который окружает
Нам, государям, бренное чело,
Сидит на троне смерть, шутиха злая,
Глумясь над нами, над величьем нашим.
Она потешиться нам позволяет:
Сыграть роль короля, который всем
Внушает страх и убивает взглядом;
Она дает нам призрачную власть
И уверяет нас, что наша плоть —
Несокрушимая стена из меди.
Но лишь поверим ей, — она булавкой
Проткнет ту стену, — и прощай, король!
Накройте ваши головы: почтенье
К бессильной этой плоти — лишь насмешка.
Забудьте долг, обычай, этикет:
Они вводили в заблужденье вас.
Ведь, как и вы, я насыщаюсь хлебом,
Желаю, стражду и друзей ищу,
Я подчинен своим страстям, — зачем же
Вы все меня зовете «государь»?


Что и говорить, тяжела порфира помазанника Божия. Всего, с ног до головы его окунают в темные воды лицемерия, кричат ему: «Да здравствует король!» и тут же лобзают поцелуем Иуды. И правит государством он не всегда по собственной воле, его могут двигать, словно марионетку, его более сильные вельможи.



Что ж королю прикажут? Подчиняться?
Он подчинится. Иль его сместят?
И этим тоже будет он доволен.
Он должен титул потерять? Бог с ним!
Готов сменять я свой дворец на келью,
Каменья драгоценные — на четки,
Наряд великолепный — на лохмотья,
Резные кубки — на простую миску,
Мой скипетр — на посох пилигрима,
Весь мой народ — на грубое распятье,
И всю мою обширную страну —
На маленькую, тесную могилку,
На тесную убогую могилку.
А то пускай проезжая дорога
Мне будет кладбищем, чтоб мой народ
Вседневно попирал чело монарха:
Уж раз он мне живое сердце топчет, —
Пусть топчет погребенное чело!
С главы сниму я непосильный груз,
Из сердца вырву царственную гордость
И выпущу из рук тяжелый скиптр.
Я днесь смываю свой елей слезами,
Я днесь свою корону отдаю,
Я днесь с себя слагаю сан священный,
Я днесь от всех отказываюсь прав.
От почестей, от власти отрекаюсь,
Отказываюсь от своих владений,
Свои указы все беру назад.


Опомнившийся в страданиях, король произносит главные слова:



Опомнитесь! Не порождайте смут,
Иначе вас потомки проклянут!


Вот как страшен путь тех, кто возомнил себя вершителем человеческих судеб; государей, которые без зазрения совести ведут людей на заклания, словно овец. Шекспир, кажется, знал и чувствовал каждый нюанс движения их душ и… сочувствовал им.



В его словах такую видно скорбь,
Что огненные слезы состраданья
Прольются из бесчувственных поленьев
И в черный уголь или в серый пепел
Они затем оденутся, печалясь.


Но короли никогда не слушают поэтов. Они идут своим путем. Лишь изредка призывают на время отказаться от междоусобных распрей, от «раздоров гражданских, которые ядовитым червем грызут внутренности государства».



Пусть мы в тревоге, от забот больны,
Но все ж дадим затравленному миру
Передохнуть, чтоб снова кличем бранным
На берегах далеких разразиться.
Не будет обагрять земля родная
Уст жаждущих своих сыновней кровью;
Не будет бороздить полей война,
И впредь не будет вражий конь топтать
Цветы лугов; враждующие лорды —
Одной природы, кровного родства,
Чьи взоры, словно молньи в бурном небе,
Еще недавно скрещивались грозно
В междоусобной яростной борьбе, —
Теперь, сомкнувшись стройными рядами,
Пойдут одним путем и не восстанут
На родичей, и близких, и друзей.
Клинок войны не поразит владельца,
Как меч не ранит, вложенный в ножны.
Про мир толкую, а меж тем вражда
С улыбкой кроткой втайне мир терзает.
Утроба времени чревата бойней.


И эта утроба вот-вот разродится. Она всегда готова к деторождению бедствий. Как тут уснуть королю? Бессонница кромсает его встревоженный ум. Зависть стучится в душу.



О, сколько подданных моих беднейших
Спокойно спят сейчас! — О сон, о милый сон!
Хранитель наш, чем я тебя вспугнул,
Что ты не хочешь мне смежить ресницы?
Зачем охотнее приходишь ты
На жесткую постель в лачуге дымной,
Где дремлешь под жужжанье мух ночных,
Чем в ароматные чертоги знатных,
На ложе пышное под балдахином,
Где сладостные звуки нежат слух?
Божок ленивый, ты приходишь к черни
На грязный одр, а с царственного ложа
Бежишь, как если б сторож колотушкой
Иль колокол набатный гнал тебя.
Зачем над бездной на вершине мачты
Глаза смыкаешь незаметно юнге,
Укачивая в колыбели моря,
Когда хватает ураган свирепый
За гребни разъяренные валы,
Чудовищные головы лохматит
И к облакам вздымает с диким ревом,
Который пробудил бы мертвеца?
Как можешь ты, пристрастный сон, баюкать
Промокшего до нитки юнгу в бурю,
А в тихий, безмятежный час ночной,
Когда к тебе располагает все,
Отказываешь королю в покое?
Счастливый, мирно спи, простолюдин!
Не знает сна лишь государь один.
Ах, если бы господь послал мне смерть!
Что в этом мире кроме бед и горя?
О боже! Мнится мне, счастливый жребий –
Быть бедным деревенским пастухом,
Сидеть, как я сейчас, на бугорке
И наблюдать по солнечным часам,
Которые я сам же смастерил
Старательно, рукой неторопливой,
Как убегают тихие минуты,
И сколько их составят целый час,
И сколько взять часов, чтоб вышел день,
И сколько дней вмещается в году,
И сколько лет жить смертному дано.
И сосчитав, я разделил бы время:
Вот столько-то часов пасти мне стадо,
И столько-то могу отдать покою,
И столько-то могу я размышлять,
И столько-то могу я забавляться;
Уж сколько дней, как в тягости овечки,
Чрез столько-то недель ягниться им;
Чрез столько лет я буду стричь ягнят.
Так дни, недели, месяцы и годы
Текли бы к предопределенной цели,
Ведя к могиле седину мою.
Ах, мне мила, желанна жизнь такая,
Ее песчинки сочтены в часах,
Здесь я останусь, здесь окончу путь свой.


Но это лишь мечты, несбыточные королевские мечты. Снова война. Снова призыв к бойне:



Война! Дочь ада, небеса порой
Тебя орудьем гнева избирают.
Зажги замерзшие сердца солдат
Огнем отмщенья! Удержи от бегства.
Тот, кто избрал себе военный жребий
Не может более любить себя.


И снова звучат угрозы:



Я раны дам врагам всем вместо глаз,
Чтоб кровью плакали о новых бедах.


И снова подступают жуткие ночи.



Болтливый, пестрый и греховный день
Уж спрятался в морскую глубину,
И волки, громко воя, гонят клич,
Что тащит ночь, исполненную скорби,
И сонными, поникшими крылами
На кладбищах могилы осеняют
И дымной пастью выдыхают в мир
Губительную, злую темноту.


И проклятия несутся на головы безбожных и несчастных королей:



Пусть вам сопутствуют напасть и горе!
Сердечная тоска и злые муки
Подругами пусть будут вам всегда!
Где двое вас, пусть дьявол будет третьим!
Чума на вас! Зачем их проклинать?
Когда бы клятвы убивать могли,
Как стоны мандрагоры, я нашел бы
Отравленные, жгучие слова,
Свирепые, ужасные для слуха,
И, стиснув зубы, прошептал бы их
С такою ненавистью непомерной,
Как злоба бледная в пещере адской.
Язык б мой запинался от угроз,
Глаза б метали искры, как кремни;
Как у безумца, волосы бы встали.
Да каждый мой сустав их проклинал бы.
Но и теперь разорвалось бы сердце,
Когда б я их не клял! Пусть будет яд
Напитком их, а желчь – их лучшим яством,
Сладчайшей сенью – роща кипарисов,
Отрадой взора – злобный василиск,
Нежнейшей лаской – ящерицы жало,
И музыкой – шипение змеи,
А сыч зловещий пусть концерт дополнит
Все ужасы кромешной, адской тьмы.


В трагедии о Ричарде Ш Шекспир искажает подлинный образ этого короля, которого, как уже сказано было выше, в Англии считали чуть ли не лучшим среди остальных государей. Убогий внешне, он проклинает свое уродство:



Я в чреве матери любовью проклят:
Чтоб мне не знать ее законов нежных,
Она природу подкупила взяткой,
И та свела, как трут сухой, мне руку,
И на спину мне взгромоздила горб,
Где надо мной, глумясь, сидит уродство;
И ноги сделала длины неравной;
Всем членам придала несоразмерность:
Стал я, как хаос иль как медвежонок,
Что матерью своею не облизан,
И не воспринял образа ее.
Таков ли я, чтобы меня любили?
О, дикий бред – питать такую мысль!
Но раз иной нет радости мне в мире,
Как притеснять, повелевать, царить
Над теми, кто красивее меня, —
Пусть о венце мечта мне будет небом.
Всю жизнь мне мир казаться будет адом,
Пока над этим туловищем гадким
Не увенчает голову корона.
И все ж не знаю, как стяжать корону.
Стоят меж мной и троном много жизней.
Как заблудившийся в лесу терновом
Что рвет шипы и сам изорван ими,
Путь ищет и сбивается с пути,
Не зная, как пробраться на простор,
Но вырваться отчаянно стремясь, —
Так мучусь я, чтоб захватить корону;
И я от этих лютых мук избавлюсь,
Расчистив путь кровавым топором.


Генрих У1, покоренный Ричардом, проклинает его:



Когда рождался ты, сова кричала,
Безвременье вещая, плакал филин.
Псы выли, ураган крушил деревья,
Спускался на трубу зловещий ворон,
И хор сорок нестройный стрекотал.


Но Ричарда уже не остановят никакие проклятья. Он решает раз и навсегда:



Раз не дано любовными речами
Мне занимать болтливый пышный век,
Решился стать я подлецом и проклял
Ленивые забавы мирных дней.


Ричард убивает отца и мужа леди Анны – «пленительного юношу красивого, смелого, мудрого и королевской чистой крови, которой больше в целом мире не найти». Убив счастливого соперника, он решает вступает в выгодный брак с той, что осталась жить.



Теперь на Анне Уорик я женюсь.
Что ж, что отца ее убил и мужа?
Быстрейший способ девке заплатить –
Стать мужем для нее и стать отцом.
Так поступлю не то что из любви,
А ради тайных замыслов моих,
Которых я, женясь на ней, достигну.


Анна отвергает горбатого урода, убийцу ее родных, но Ричард цинично убеждает ее:



То, ваша красота – причина смерти:
Она во сне тревожила меня,
Звала убить весь мир, чтоб час один
Прожить, прижавшись к вашей нежной груди.
Кто обольщал когда-нибудь так женщин?
Кто женщину так обольстить сумел?
То я, убивший мужа и отца,
Я ею овладел в час горшей злобы,
Когда здесь, задыхаясь от проклятий,
Она рыдала над истцом кровавым!
Против меня был бог, и суд, и совесть,
И не было друзей, чтобы помочь.
Один лишь дьявол.


От такого правителя люди бегут, словно из живодерни, немногие – призывают на битву с ним:



Вы против божьего врага деретесь –
Бог сохранит вас, как своих солдат;
Коль вы потрудитесь тирана свергнуть,
Заснете сладко вы, убив тирана;
Сражаетесь с врагом земли своей,
Земля родная вам воздаст сторицей.


Ричард, погрязший в бесчисленных смертях, нанесенных его рукой, чувствует скорое поражение, в бессильной агонии шепчет он бессвязные слова:



О совесть робкая, как мучишь ты!
Огни синеют. Мертв полночный час.
В поту холодном трепетное тело.
Боюсь себя? Ведь никого здесь нет.
Я-я, и Ричард, Ричардом любим.
Убийцы здесь? Нет! Да! Убийца я!
Бежать? Не от себя? И от чего?
От мести. Сам себе я буду мстить?
Увы, люблю себя. За что? За благо
Что самому себе принес? Увы!
Скорее сам себя я ненавижу
За зло, что самому себе нанес!
Подлец я! Нет, я лгу, я не подлец!
Шут, похвали себя. Шут, не хвались.
У совести моей сто языков,
Все разные рассказывают сказки,
Но каждый подлецом меня зовет.
Я клятвы нарушал – как много раз!
Я счет убийствам страшным потерял.
Грехи мои – чернее нет грехов –
В суде толпятся и кричат: «Виновен!»
Отчаянье! Никто меня не любит.
Никто, когда умру, не пожалеет.
Как им жалеть, когда в самом себе
К себе я жалости не нахожу?
Казалось мне, все души мной убитых
Сошлись в шатер, и каждый звал наутро
Возмездие на голову мою.


Ричард побежден и теперь у него лишь одно желание: «Венец мой за коня!»


Пьеса «Тит Андроник» – апофеоз мерзостей, творящихся под крышами дворцов времен покорения Римом варварских земель. Она вся круто замешана на мщении. В ней рассказывается о том, как римляне пленили сына царицы готов Тамары. Царица молит:



— О стойте, братья-римляне! Ты, Тит –
Великодушный повелитель, сжалься
Над матерью, страдающей за сына;
О, если дорог сын тебе родной,
Подумай! Ведь мне так же дорог мой!
Иль мало вам того, что нас пригнали
Украсить въезд твой в триумфальный Рим,
Твоих рабов и Рима подъяремных?
Андроник, не пятнай гробницы кровью.
Ты хочешь уподобиться богам?
Так будь же в милосердье им подобен;
Ведь милосердье – признак благородства.
Оставь мне сына, благородный Тит.


Тит непреклонен:



— Прости мне, королева, и смирись.
Твой сын намечен и умрет,
Чтоб успокоить тени отошедших.
Забрать его и развести огонь!
Мечами будем тело на костре
Рубить, пока не обратится в пепел.


Царица Тамара в ненависти и в отчаянии. Подстрекаемая кознями мавра, она мстит Титу, ее сыновья насилуют дочь Тита и отрезают ей обе руки и язык, чтобы она не смогла выдать их имена. Омерзительный мавр ликует над содеянным:



Жалею лишь о том, что сделал мало.
Кляну я каждый день, — хоть дней таких
Немало в жизни у меня бывало, —
Когда бы я злодейство не свершил:
Не умертвил, убийства не замыслил,
Не подготовил, не свершил насилья,
Не обвинил и не дал ложных клятв,
Не перессорил насмерть двух друзей,
Скотину бедняка не покалечил,
Гумна иль стога ночью не поджег,
Хозяев принудив гасить слезами.
Частенько, вырыв из могилы трупы,
Перед дверьми друзей я оставлял их,
Когда печаль была почти забыта:
На коже их, как на коре древесной,
Я по-латыни вырезал ножом:
«Да не умрет печаль, хоть я и умер».
И тысячу я ужасов свершил
Так, невзначай, как убивают муху;
Но лишь одно мне сердце сокрушает:
Что в тысячу раз больше не свершу.
Коль черти есть, хотел бы я быть чертом,
Чтоб жить и в вечном пламени гореть
И, ваше общество имея в пекле,
Вас ядовитым языком язвить!
Кто чист и глуп, утешен добрым делом,
Я ж буду черен и душой и телом.


Затем мавр убеждает Тита отрубить себе руку в залог жизни плененных сыновей, Тит идет на это, но вскоре получает свою руку обратно и в придачу отсеченные головы детей под хохот омерзительного мавра.


Тит скорбит, льет потоком «слезы, что утоляют жажду той знмли».



Ах, это зрелище так тяжко ранит,
А все проклятой жизни нет конца!
Пусть жизни смерть свое уступит имя,
Раз в жизни благо лишь одно – дышать!
Когда бы в этих бедах разум был,
Я заключил бы скорбь свою в границы.
Заплачет небо, — залита земля;
Вихрь забушует, — обезумев, море
Грозится небу вздувшимся челом.
А ты разумности в смятенье ищешь?
Я – море; слышишь, как оно вздыхает?
Оно, как небо плачет; я – земля;
Меня, как море, вздох ее волнует;
Меня, как землю, слез ее поток
Потопом заливает, наводняя;
Я не могу вместить его скорбей.
Как пьяница, я должен их извергнуть.
Оставь меня: кто много потерял,
Тот горькой речью облегчает сердце.


Но тут выступает на сцену страшное чудовище – Месть и говорит Титу:



Я – Месть и послана подземным царством,
Чтоб коршун дум, терзающий тебя,
Насытился возмездьем над врагами.


Тит готов мстить. Он признается:



Нет больше слез, чтоб плакать, у меня.
К тому же горе – враг и завладеть
Глазами, влагой полными, желало б,
Чтоб ослепить их данью слез моих.
Но как найду тогда берлогу мести?


Обращаясь к античной истории, Шекспир вопрошает: «Не возлюби трагического боги», — быть может и не было бы трагедий на земле?


«Подумать только, в трагедии ;Тит Андроник;» четырнадцать убийств, тридцать четыре трупа, три отрубленные руки, один отрезанный язык – таков инвентарь ее ужасов. Мог ли написать ее Шекспир, тот, кого современники называли «благородным», «медоточивым», «сладостным»? Тот, кто написал столь изящные комедии и такие глубокие философские трагедии? Многие критики отказываются верить этому. Содержание «Тита Андроника» столь грубо, низменно, жестоко, говорят они, что невозможно признать это произведение плодом гения Шекспира, хотя бы и молодого. Некоторая незрелость не может оправдать столь чудовищное нагромождение ужасов. Только дурной вкус и примитивная фантазия в состоянии породить трагедию такого рода, создать которую мог кто угодно, но не Шекспир.


Весь арсенал средств критики был привлечен для того, чтобы «обелить» Шекспира и смыть пятно, марающее чистую одежду гения. Но пути писательские неисповедимы. Творческие биографии величайших художников сложны, противоречивы и складываются из фактов, кажущихся несовместимыми. «Тита Андроника» написал Шекспир. И от этого он становится для нас более достоверно живым человеком и писателем. Этот факт его творческой биографии делает очевидным то, что в начале своей драматургической деятельности он пробовал разные пути, искал и ошибался, прежде чем обрел те качества, которые сделали его тем великим художником, который покорил мир.


Шекспир не был художником-творцом, сидевшим в башне из слоновой кости, где он творил шедевры для будущих поколений. Он следовал тому закону, что театр должен давать публике то, чего она хочет. Жанр «кровавой трагедии» не только стремился угодить «низменным вкусам толпы». Он имел исторические истоки как в самой жизни, так и в культуре эпохи. Старинные летописи и современные хроники в изобилии давали материал для пьес такого рода. Кровавая месть, физическое истребление соперников, тайные и явные убийства, совершенные самыми изощренными способами, были не плодом воображения писателей, а повседневной жизненной практикой. В особенности в среде высшего сословия насилие оказывалось постоянным средством разрешения жизненных конфликтов. Кровавая драма на сцене лишь отражала реальные факты». (А. Аникст)


А создавали ее «поэты – буйные, необузданные гуляки. Они атаковали театр, завоевывали арену, которая о сих пор служила только для кровавых игр, — горячий пар крови дымится в их произведениях. Без удержу свирепствовали их львиные страсти и неумеренности; они старались превзойти друг друга в жестокости. Все дозволено перу – кровосмешение, убийство, всякое преступление и всякое злодеяние; неимоверно беспорядочное сплетение всего человеческого справляет бурную оргию; подобно голодным зверям, выпущенным из клетки, выбрасываются грозные, опьяненные страсти. Одна страсть возбуждает другую, каждый дает, каждый крадет, каждый состязается с другим, чтобы превзойти; быть первым» (С. Цвейг)


Вильям Шекспир стал Высшим. “Он вовлекает в магический круг своего гения предания, необходимые ему для своих замыслов, и знакомые вещи превращаются в яркие созвездия, которые светят миру на протяжении веков». (Ч. Диккенс)


Вот «Гамлет».


Действие пьесы разворачивается в среде высшего королевского сословия, в стенах Датского дворца. Здесь все та же масса трупов, но принц Гамлет значительно отличается от предыдущих героев-королей и принцев, которые всегда действовали грубо и напористо. Гамлет другой.


Для написания этой пьесы Шекспир воспользовался новеллой Франсуа де Бельфоре о принце Гамлете. В новелле дядя Гамлета во время застолья убивает его отца, затем насильственно оскверняет ложе матери, которая впоследствии становится женой убийцы своего мужа. «Вместо того, чтобы придать братоубийцу и насильника суду, придворные одобряли эти поступки и льстили ему в его новой счастливой доле. Лжесвидетелей объявили цветом дворянства, клеветников окружили почестями; тех же, кто вспоминал доблесть покойного короля, хотел привлечь разбойника к ответу, никто не желал слушать. Чтобы обмануть злодея, принц прикинулся безумным и так хитро и ловко играл свою роль, что словно бы был действительно помешанным. Он постоянно копался в мусоре и кухонных отбросах, вымазывал себе лицо уличной грязью, шатался по городу, точно юродивый, выкрикивал бессмысленные и безумные слова.


Однажды он почувствовал, что за занавесом спрятался придворный и, не долго думая, сунул туда свой меч по самую рукоять; затем вытащил на свет полумертвого человека, добил его, рассек на куски, отдал сварить и вареное мясо сбросил в широкий сток для нечистот, на съедение свиньям.


Потом он с умом и выдержкой сказал матери: «Как назвать предательство матери – о, презреннейшая из всех женщин, покорившихся грязной воле прелюбодея, — которая своей фальшивой кротостью покрывает самое злое дело и самое гнусное преступление, какое только дано замыслить и свершить человеку. Могу ли я доверять вам, если вы, точно похотливая блудница, презрев приличия, гонитесь с раскрытыми объятиями за негодяем и самозванцем, умертвившим моего отца? Ради него вы позорно забыли отца вашего несчастного сына, который всеми заброшен и погибнет, если бог не вызволит его из рабства, недостойного его звания и благородной крови, текущей в жилах, и славного имени дедов и прадедов. О королева Герутта! Только сука готова совокупиться с кем попало и вступить в брак со многими зараз».


Гамлет поджигает дворец с четырех сторон и убивает своего дядю.


Таково краткое содержание новеллы.


В пьесе «Гамлет, принц датский» действие начинается в сумрачном замке Эльсинор. Стражники охраняют его стены. В эту ночь им как-то неуютно, жутковато. Фантазия иль мрачное веденье представилось, померещился ли некий призрак. И вот идет опять.



Совсем такой, как был король покойный.
Такой же самый был на нем доспех
Когда с кичливым бился он Норвежцем;
Вот так он хмурился, когда на льду
В свирепой схватке разгромил поляков.


«Не к добру появление призрака короля», — решают стражники. Горацио, друг принца Гамлета, припоминает подобные дела давно минувших дней:



— В высоком Риме, городе побед,
В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц
Визжали и гнусили мертвецы;
Кровавый дождь, косматые светила,
Смущенья в солнце; влажная звезда,
В чьей области Нептунова держава,
Болела тьмой, почти как в судный день;
Такие же предвестья злых событий,
Спешащие гонцами пред судьбой
И возвещающие о грядущем,
Явили вместе небо и земля
И нашим соплеменникам и странам.


Тут снова призрак появился, но сгинул при первом петушином крике.


Гораций предложил:



— То, что мы ночью видели, не скроем
От молодого Гамлета; клянусь,
Что дух, немой для нас, ему ответит.


В это время в парадных покоях замка король Клавдий сообщает своей свите, королеве Гертруде и принцу Гамлету:



— Смерть нашего возлюбленного брата
Еще свежа, и подобает нам
Несть боль в сердцах и всей державе нашей
Нахмуриться одним челом печали,
Однако разум поборол природу,
И, с мудрой скорбью помня об умершем,
Мы помышляем также о себе.
Поэтому сестру и королеву,
Наследницу воинственной страны,
Мы, как бы с омраченным торжеством —
Одним смеясь, другим кручинясь оком,
Грустя на свадьбе, веселясь над гробом,
Уравновесив радость и унынье, —
В супруги взяли, в этом опираясь
На вашу мудрость, бывшую нам вольной
Пособницей. За все — благодарим.


Гамлет, слушая нового короля, стоит сумрачный, точно туча. Королева-мать пытается отвлечь его от гнетущих мыслей:



— Мой милый Гамлет, сбрось свой черный цвет,
Взгляни как друг на датского владыку.
Нельзя же день за днем, потупя взор,
Почившего отца искать во прахе.
То участь всех: все жившее умрет
И сквозь природу в вечность перейдет.


Гамлет вторит матери своей:



— Да, участь всех.



— Так что ж в его судьбе
Столь необычным кажется тебе?



— Мне кажется? Нет, есть. Я не хочу
Того, что кажется. Ни плащ мой темный,
Ни эти мрачные одежды, мать,
Ни бурный стон стесненного дыханья,
Нет, ни очей поток многообильный,
Ни горем удрученные черты
И все обличья, виды, знаки скорби
Не выразят меня; в них только то,
Что кажется и может быть игрою;
То, что во мне, правдивей, чем игра;
А это все — наряд и мишура.


Тут подходит Клавдий и вмешивается в разговор матери и сына:



— Весьма отрадно и похвально, Гамлет,
Что ты отцу печальный платишь долг;
Но и отец твой потерял отца;
Тот — своего; и переживший призван
Сыновней верностью на некий срок
К надгробной скорби; но являть упорство
В строптивом горе будет нечестивым
Упрямством, так не сетует мужчина;
То признак воли, непокорной небу,
Души нестойкой, буйного ума,
Худого и немудрого рассудка.
Ведь если что-нибудь неотвратимо
И потому случается со всеми,
То можно ль этим в хмуром возмущеньи
Тревожить сердце? Это грех пред небом,
Грех пред усопшим, грех пред естеством,
Противным разуму, чье наставленье
Есть смерть отцов, чей вековечный клич
От первого покойника доныне:
«Так должно быть». Тебя мы просим, брось
Бесплодную печаль, о нас помысли
Как об отце; пусть не забудет мир,
Что ты всех ближе к нашему престолу
И я с не меньшей щедростью любви,
Чем сына самый нежный из отцов,
Тебя дарю.


Гамлет делает вид что смирился, но смирение это напускное. Он размышляет:



О, если б этот плотный сгусток мяса
Растаял, сгинул, изошел росой!
Иль если бы предвечный не уставил
Запрет самоубийству! Боже! Боже!
Каким докучным, тусклым и ненужным
Мне кажется все, что ни есть на свете!
О, мерзость! Это буйный сад, плодящий
Одно лишь семя; дикое и злое
В нем властвует. До этого дойти!
Два месяца, как умер! Меньше даже.
Такой достойнейший король! Сравнить их
Феб и сатир. Он мать мою так нежил,
Что ветрам неба не дал бы коснуться
Ее лица. О небо и земля!
Мне ль вспоминать? Она к нему тянулась,
Как если б голод только возрастал
От насыщения. А через месяц —
Не думать бы об этом! Бренность, ты
Зовешься: женщина! — и башмаков
Не износив, в которых шла за гробом,
Как Ниобея, вся в слезах, она —
О боже, зверь, лишенный разуменья,
Скучал бы дольше! — замужем за дядей,
Который на отца похож не боле,
Чем я на Геркулеса. Через месяц!
Еще и соль ее бесчестных слез
На покрасневших веках не исчезла,
Как вышла замуж. Гнусная поспешность —
Так броситься на одр кровосмешенья!
Нет и не может в этом быть добра. —
Но смолкни, сердце, скован мой язык!


И тут уединение Гамлета нарушает приехавший в замок его друг Гораций.


— Я плыл на похороны короля, — говорит он.


Гамлет с грустной усмешкой отвечает:


— Скорей уже — на свадьбу королевы.


— Да, принц, она последовала быстро.



— Расчет, расчет, приятель! От поминок
Холодное пошло на брачный стол.
О, лучше бы мне встретился в раю
Мой злейший враг, чем этот день, Горацио!
Отец!.. Мне кажется, его я вижу.


— Где, принц?


— В очах моей души, Горацио.


— Мой принц, он мне явился нынче ночью.


— Явился? Кто?


— Король, отец ваш.


— Мой отец, король?


И тут Гораций рассказал Гамлету во всех подробностях о явлении призрака короля. Принц в недоумении и в смятении, он жаждет увидеть тень отца своего собственными глазами. Гамлет выходит к стене замка и с надеждой произносит:



— А если вновь он примет вид отца,
Я с ним заговорю, хоть ад разверзнись,
Веля, чтоб я умолк.
Терпи, душа; изобличится зло,
Хотя б от глаз в подземный мрак ушло.
Да охранят нас ангелы господни! —
Блаженный ты или проклятый дух,
Овеян небом иль геенной дышишь,
Злых или добрых умыслов исполнен, —
Твой образ так загадочен, что я
К тебе взываю: Гамлет, повелитель,
Отец, державный Датчанин, ответь мне!
Не дай сгореть в неведенье, скажи,
Зачем твои схороненные кости
Раздрали саван свой; зачем гробница,
В которой был ты мирно упокоен,
Разъяв свой тяжкий мраморный оскал,
Тебя извергла вновь? Что это значит,
Что ты, бездушный труп, во всем железе
Вступаешь вновь в мерцание луны,
Ночь исказив; и нам, шутам природы,
Так жутко потрясаешь естество
Мечтой, для наших душ недостижимой?
Скажи: зачем? К чему? И что нам делать?


Но призрак молчит. Лишь его плащ трепещет на ветру. И вдруг тень отца начинает манить сына: отойдем в сторону – скажу наедине. Горацио пытается удержать принца, но принц кричит призраку:



— Я иду. Чего бояться?
Мне жизнь моя дешевле, чем булавка,
А что он сделает моей душе,
Когда она бессмертна, как и он?
Меня он снова манит; я иду.


И все же друг Горацио пытается удержать Гамлета:



— Что если вас он завлечет к волне
Иль на вершину грозного утеса,
Нависшего над морем, чтобы там
Принять какой-нибудь ужасный облик,
Который в вас низложит власть рассудка
И ввергнет вас в безумие? Останьтесь:
Там поневоле сами возникают
Отчаянные помыслы в мозгу
У тех, кто с этой кручи смотрит в море
И слышит, как оно ревет внизу.


Гамлет вырывается из объятий Горацио.


— Он манит вновь. — Иди; я за тобой.


— Нет, принц, вы не пойдете.


— Руки прочь!


— Нельзя, одумайтесь.



— Мой рок взывает,
И это тело в каждой малой жилке
Полно отваги, как Немейский лев.
Он все зовет? — Пустите. Я клянусь,
Сам станет тенью, кто меня удержит;
Прочь, говорю! — Иди, я за тобой.


Призрак все манит и манит Гамлета, и Гамлет следует за ним. Тут тень отца разверзла свои уста и прогремел голос:



— Уж близок час мой,
Когда в мучительный и серный пламень
Вернуться должен я.


— О бедный призрак, — простонал Гамлет.



— Нет, не жалей меня, но всей душой
Внимай мне.



— Говори, я буду слушать.



— И должен отомстить, когда услышишь.
Я дух, я твой отец,
Приговоренный по ночам скитаться,
А днем томиться посреди огня,
Пока грехи моей земной природы
Не выжгутся дотла. Когда б не тайна
Моей темницы, я бы мог поведать
Такую повесть, что малейший звук
Тебе бы душу взрыл, кровь обдал стужей,
Глаза, как звезды, вырвал из орбит,
Разъял твои заплетшиеся кудри
И каждый волос водрузил стоймя,
Как иглы на взъяренном дикобразе;
Но вечное должно быть недоступно
Плотским ушам. О, слушай, слушай, слушай!
Коль ты отца когда-нибудь любил…
Отомсти за гнусное его убийство.



— Убийство?



— Убийство гнусно по себе; но это
Гнуснее всех и всех бесчеловечней.



— Скажи скорей, чтоб я на крыльях быстрых,
Как помысел, как страстные мечтанья,
Помчался к мести.



— Вижу, ты готов;
Но даже будь ты вял, как тучный плевел,
Растущий мирно у летейских вод,
Ты бы теперь воспрянул. Слушай, Гамлет;
Идет молва, что я, уснув в саду,
Ужален был змеей; так ухо Дании
Поддельной басней о моей кончине
Обмануто; но знай, мой сын достойный:
Змей, поразивший твоего отца,
Надел его венец.



— О вещая моя душа! Мой дядя?



— Да, этот блудный зверь, кровосмеситель,
Волшбой ума, коварства черным даром —
О гнусный ум и гнусный дар, что властны
Так обольщать! — склонил к постыдным ласкам
Мою, казалось, чистую жену;
О Гамлет, это ль не было паденьем!
Меня, чья благородная любовь
Шла неизменно об руку с обетом,
Мной данным при венчанье, променять
На жалкое творенье, чьи дары
Убоги пред моими!
Но как вовек не дрогнет добродетель,
Хотя бы грех ей льстил в обличьях рая,
Так похоть, будь с ней ангел лучезарный,
Пресытится и на небесном ложе,
Тоскуя по отбросам.
Но тише! Я почуял воздух утра;
Дай кратким быть. Когда я спал в саду,
Как то обычно делал пополудни,
Мой мирный час твой дядя подстерег
С проклятым соком белены в сосудце
И тихо мне в преддверия ушей
Влил прокажающий настой чье свойство
Так глубоко враждебно нашей крови,
Что, быстрый, словно ртуть, он проникает
В природные врата и ходы тела
И свертывает круто и внезапно,
Как если кислым капнуть в молоко,
Живую кровь; так было и с моею;
И мерзостные струпья облепили,
Как Лазарю, мгновенною коростой
Все тело мне.
Так я во сне от братственной руки
Утратил жизнь, венец и королеву;
Я скошен был в цвету моих грехов,
Врасплох, непричащен и непомазан;
Не сведши счетов, призван был к ответу
Под бременем моих несовершенств.
О ужас! Ужас! О великий ужас!
Не потерпи, коль есть в тебе природа:
Не дай постели датских королей
Стать ложем блуда и кровосмешенья.
Но, как бы это дело ни повел ты,
Не запятнай себя, не умышляй
На мать свою; с нее довольно неба
И терний, что в груди у ней живут,
Язвя и жаля. Но теперь прощай!
Уже светляк предвозвещает утро
И гасит свой ненужный огонек;
Прощай, прощай! И помни обо мне.


Колышащийся плащ тени отца Гамлета уходит в предрассветную дымку. Принц остается один.



— О рать небес! Земля! И что еще
Прибавить? Ад? — Тьфу, нет! — Стой, сердце, стой.
И не дряхлейте, мышцы, но меня
Несите твердо. — Помнить о тебе?
Да, бедный дух, пока гнездится память
В несчастном этом шаре. О тебе?
Ах, я с таблицы памяти моей
Все суетные записи сотру,
Все книжные слова, все отпечатки,
Что молодость и опыт сберегли;
И в книге мозга моего пребудет
Лишь твой завет, не смешанный ни с чем,
Что низменнее; да, клянуся небом!
О пагубная женщина! — Подлец,
Улыбчивый подлец, подлец проклятый! —
Мои таблички, — надо записать,
Что можно жить с улыбкой и с улыбкой
Быть подлецом; по крайней мере — в Дании.


У края крепостной стены принц дает клятву отомстить за поруганную честь своего отца. Возвратившись к спутникам, он и от них требует клятвы о том, чтобы ни один не единого слова не произнес об увиденном. Призрак из неведомых подземных глубин требует того же. Тут Гамлет начинает играть роль человека, разум которого пошатнулся от перенесенного ужаса. Он что-то тихо бормочет:



— Век расшатался — и скверней всего,
Что я рожден восстановить его!


В покоях Офелии Лоэрт, сын вельможи Полония и брат девушки, предупреждает ее, чтобы она не доверяла ухаживаниям Гамлета:



— Сейчас тебя он, может быть, и любит;
Ни скверна, ни лукавство не пятнают
Его благих желаний; но страшись:
Великие в желаниях не властны;
Он в подданстве у своего рожденья;
Он сам себе не режет свой кусок,
Как прочие; от выбора его
Зависят жизнь и здравье всей державы,
И в нем он связан изволеньем тела,
Которому он голова. И если
Тебе он говорит слова любви,
То будь умна и верь им лишь настолько,
Насколько он в своем высоком сане
Их может оправдать; а это будет,
Как общий голос Дании решит.
И взвесь, как умалится честь твоя,
Коль ты поверишь песням обольщенья,
Иль потеряешь сердце, иль откроешь
Свой чистый клад беспутным настояньям.
Страшись, Офелия, страшись, сестра,
И хоронись в тылу своих желаний,
Вдали от стрел и пагубы страстей.
Любая девушка щедра не в меру,
Давая на себя взглянуть луне;
Для клеветы ничто и добродетель;
Червь часто точит первенцев весны,
Пока еще их не раскрылись почки,
И в утро юности, в росистой мгле,
Тлетворные опасны дуновенья.
Будь осторожна; робость — лучший друг;
Враг есть и там, где никого вокруг.


Офелия с покорностью отвечает брату:



— Я стражем сердца моего поставлю
Урок твой добрый. Я твои слова
Замкнула в сердце.


И тут в зал входит их отец Полоний и журит Лоэрта:



— Ты здесь еще? Стыдись, пора, пора!
У паруса сидит на шее ветер,
И ждет тебя. Ну, будь благословен
И в память запиши мои заветы:
Держи подальше мысль от языка,
А необдуманную мысль — от действий.
Будь прост с другими, но отнюдь не пошл.
Своих друзей, их выбор испытав,
Прикуй к душе стальными обручами,
Но не мозоль ладони кумовством
С любым бесперым панибратом. В ссору
Вступать остерегайся; но, вступив,
Так действуй, чтоб остерегался недруг.
Всем жалуй ухо, голос — лишь немногим;
Сбирай все мненья, но свое храни.
Шей платье по возможности дороже,
Но без затей — богато, но не броско:
По виду часто судят человека;
А у французов высшее сословье
Весьма изысканно и чинно в этом.
В долг не бери и взаймы не давай;
Легко и ссуду потерять и друга,
А займы тупят лезвие хозяйства.
Но главное: будь верен сам себе;
Тогда, как вслед за днем бывает ночь,
Ты не изменишь и другим. Прощай;
Благословеньем это все скрепится.


Получив наставления и благословение отца, Лоэрт, поцеловав на прощание дорогую сердцу сестру, отправляется в путь. А Полоний заводит с Офелией речь о Гамлете:



— Мне сообщили, будто очень часто
Он стал с тобой делить досуг и ты
Ему весьма свободно даришь доступ;
Коль это так, — а так мне говорили,
Желая остеречь, — то я скажу,
Что о себе ты судишь неразумней,
Чем дочь мою обязывает честь.
Что это там у вас? Скажи мне правду.



— Он мне принес немало уверений
В своих сердечных чувствах,
И речь свою скрепил он, господин мой,
Едва ль не всеми клятвами небес, — ответила Офелия.


Полоний усмехнулся:



— Силки для куликов! Я знаю сам,
Когда пылает кровь, как щедр бывает
Язык на клятвы; эти вспышки, дочь,
Которые сияют, но не греют
И тухнут при своем возникновенье,
Не принимай за пламя. Впредь скупее
Будь на девичье общество свое;
Цени свою беседу подороже,
Чем встреча по приказу. Что до принца,
То верь тому, что молод он и может
Гулять на привязи длиннее той,
Которая дана тебе; но клятвам
Его не верь, затем что это сводни
Другого цвета, чем на них наряд,
Ходатаи греховных домогательств,
Звучащие как чистые обеты,
Чтоб лучше обмануть. Раз навсегда:
Я не желаю, чтобы ты отныне
Губила свой досуг на разговоры
И речи с принцем Гамлетом. Смотри,
Я это приказал. Теперь ступай.


— Я буду вам послушна, господин мой, — покорилась Офелия, еле сдерживая слезы.


Успокоившись, она решила немного прогуляться, но в сумрачном переходе неожиданно встретила принца, вид которого потряс ее, и девушка бросилась в покои отца со словами испуга:



— Когда я шла сюда, навстречу
Принц Гамлет — в незастегнутом камзоле,
Без шляпы, в неподвязанных чулках,
Испачканных, спадающих до пяток,
Стуча коленями, бледней сорочки
И с видом до того плачевным, словно
Он был из ада выпущен на волю
Вещать об ужасах — вошел ко мне.


Полоний спросил:


— Безумен от любви к тебе?


— Не знаю,


Но я боюсь, что так.


— И что сказал он?



— Он взял меня за кисть и крепко сжал;
Потом, отпрянув на длину руки,
Другую руку так подняв к бровям,
Стал пристально смотреть в лицо мне, словно
Его рисуя. Долго так стоял он;
И, наконец, слегка тряхнув мне руку
И трижды головой кивнув вот так,
Он издал вздох столь скорбный и глубокий,
Как если бы вся грудь его разбилась
И гасла жизнь; он отпустил меня;
И, глядя на меня через плечо,
Казалось, путь свой находил без глаз,
Затем что вышел в дверь без их подмоги,
Стремя их свет все время на меня.



— Идем со мной; отыщем короля.
Здесь точно исступление любви,
Которая себя ж убийством губит
И клонит волю к пагубным поступкам,
Как и любая страсть под небесами,
Бушующая в естестве. Он помешался.
Жаль, что за ним я не следил усердней.
Я думал, он играет, он тебя
Замыслил погубить; все недоверье!
Ей-богу, наши годы так же склонны
Чресчур далеко заходить в расчетах,
Как молодости свойственно грешить
Поспешностью. Идем же к королю;
Он должен знать; опасней и вредней
Укрыть любовь, чем объявить о ней.


В это время король Клавдий ведет беседу с прибывшими в замок гостями Розенкранцем и Гильденстерном:



— Привет вам, Розенкранц и Гильденстерн!
Не только тем, что вас мы рады видеть,
Но и нуждою в вас был причинен
Столь спешный вызов. Вам уже известно
Преображенье Гамлета: в нем точно
И внутренний и внешний человек
Не сходен с прежним. Что еще могло бы,
Коли не смерть отца, его отторгнуть
От разуменья самого себя,
Не ведаю. Я вас прошу обоих,
Затем что с юных лет вы с ним росли
И близки с ним по юности и нраву,
Остаться при дворе у нас в гостях
На некоторый срок; своим общеньем
Вовлечь его в забавы и разведать,
Насколько вам позволит случай, нет ли
Чего сокрытого, чем он подавлен
И что, узнав, мы властны исцелить.


Друзья согласны присмотреться к не в меру изменившемуся Гамлету, попытаться найти источник его умоисступления. Они уверяют Клавдия:



— Мы здесь готовы в самой полной мере
Сложить наш вольный долг у ваших ног.


Вошедший в зал Полоний берется утверждать, что знает истинную причину помешательства принца, несмотря на мнение королевы: Гамлет, мол, удручен смертью короля-отца и поспешным браком королевы-матери. Тут Полоний начинает вить свою словесную вязь:



— Светлейшие монархи, излагать,
Что есть величество и что есть долг,
Зачем день — день, ночь — ночь и время — время,
То было б расточать ночь, день и время.
И так как краткость есть душа ума,
А многословье — бренные прикрасы,
Я буду краток. Принц, ваш сын, безумен:
Безумен, ибо в чем и есть безумье,
Как именно не в том, чтоб быть безумным?
Но это пусть.


— Поменьше бы искусства, — попыталась перебить его королева, но тщетно.


Полоний продолжил:



— О, тут искусства нет. Что он безумен,
То правда; правда то, что это жаль,
И жаль, что это правда; вышло глупо;
Но все равно, я буду безыскусен.
Итак, ваш сын безумен; нам осталось
Найти причину этого эффекта,
Или, верней, дефекта, потому что
Дефектный сей эффект небеспричинен.
Вот что осталось, и таков остаток.
Извольте видеть. У меня есть дочь —
Есть, потому что эта дочь моя, —
Которая, послушливая долгу,
Дала мне вот что: взвесьте и судите.


Полоний разворачивает письмо и читает: «Небесной, идолу моей души, приукрашенной Офелии…На ее прелестную грудь…» Да, вот главное «Верь любви моей».


Королева спросила: «Это пишет Гамлет?» Вельможа Полоний ответил: «Да». И продолжил:



— Я так моей девице заявил:
«Принц Гамлет — принц, он вне твоей звезды;
Пусть этого не будет»; и велел ей
Замкнуться от дальнейших посещений,
Не принимать послов, не брать подарков.
Дочь собрала плоды моих советов;
А он, отвергнутый, — сказать короче —
Впал в скорбь и грусть, потом в недоеданье,
Потом в бессонницу, потом в бессилье,
Потом в рассеянность и, шаг за шагом, —
В безумие, в котором ныне бредит,
Всех нас печаля.


Король спросил: «Как нам доискаться, правда ли это?» Полоний предложил тайно присмотреться к принцу и Офелии, когда они будут вместе. Король согласился. И в это время вошел Гамлет с книгой в руках. Полоний спрашивает его:


— Как поживает добрый принц мой Гамлет?


Гамлет отвечает:


— Хорошо, спаси вас бог.


— Вы узнаете меня, принц?


— Конечно; вы — торговец рыбой.


— Нет, принц.


— Тогда мне хотелось бы, чтобы вы были таким же честным человеком, быть честным при том, каков этот мир, — это значит быть человеком, выуженным из десятка тысяч.


— Это совершенно верно, принц.


— Ибо если солнце плодит червей в дохлом псе, — божество, лобзающее падаль… Есть у вас дочь?


— Есть, принц.


— Не давайте ей гулять на солнце: всякий плод — благословение; но не такой, какой может быть у вашей дочери. Друг, берегитесь.


— Что вы читаете, принц?


— Слова, слова, слова. Клевета, сударь мой; потому что этот сатирический плут говорит здесь, что у старых людей седые бороды, что лица их сморщенны, глаза источают густую камедь и сливовую смолу и что у них полнейшее отсутствие ума и крайне слабые поджилки; всему этому, сударь мой, я хоть и верю весьма могуче и властно, однако же считаю непристойностью взять это и написать; потому что и сами вы, сударь мой, были бы так же стары, как я, если бы могли, подобно раку, идти задом наперед.


— Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность. — Не хотите ли уйти из этого воздуха, принц?


— В могилу.


Полоний решил, что приспела удобная минутка поискать свою дочь и уходит за ней. А в зале появляются Розенкранц и Гильденстерн. Они восклицают:


— Наш досточтимый принц! Наш драгоценный принц!


Гамлет отвечает им:


— Милейшие друзья мои! Как поживаете? Ребята, как вы живете оба?


Розенкранц и Гильденстерн отвечают:


— Как безразличные сыны земли.


— Уж тем блаженно, что не сверхблаженно;


На колпачке Фортуны мы не шишка.


— Но и не подошвы ее башмаков?


— Ни то, ни другое, принц.


— Так вы живете около ее пояса или в средоточии ее милостей?


— Право же, мы занимаем у нее скромное место.


— В укромных частях Фортуны? О, конечно; это особа непотребная. Какие новости?


— Да никаких, принц, кроме разве того, что мир стал честен.


— Так, значит, близок судный день; но только ваша новость неверна. Позвольте вас расспросить обстоятельнее: чем это, дорогие мои друзья, вы провинились перед Фортуной, что она шлет вас сюда, в тюрьму?


— В тюрьму, принц?


— Дания — тюрьма. И превосходная: со множеством затворов, темниц и подземелий, причем Дания — одна из худших.


— Мы этого не думаем, принц.


— Ну, так для вас это не так; ибо нет ничего ни хорошего, ни плохого; это размышление делает все таковым; для меня она — тюрьма.


— Ну, так это ваше честолюбие делает ее тюрьмою: она слишком тесна для вашего духа.


— О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства, если бы мне не снились дурные сны.


— А эти сны и суть честолюбие; ибо самая сущность честолюбца всего лишь тень сна.


— И самый сон всего лишь тень.


— Верно, и я считаю честолюбие по-своему таким воздушным и легким, что оно не более нежели тень тени.


Тогда наши нищие суть тела, а наши монархи и напыщенные герои суть тени нищих. Последнее время — а почему, я и сам не знаю — я утратил всю свою веселость, забросил все привычные занятия; и, действительно, на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина, земля, кажется мне пустынным мысом; этот несравненнейший полог, воздух, видите ли, эта великолепно раскинутая твердь, эта величественная кровля, выложенная золотым огнем, — все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров.


Что за мастерское создание — человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха? Из людей меня не радует ни один; нет, также и ни одна, хотя вашей улыбкой вы как будто хотите сказать другое. Но не пойти ли нам ко двору? Потому что, честное слово, я не в силах рассуждать.


Полоний в это время уговаривается с королем организовать встречу Офелии и Гамлета и тайно понаблюдать ее, дабы разобраться в происходящем. Офелия выполняет волю отца и заговаривает с Гамлетом:



— Мой принц,
Как поживали вы все эти дни?



— Благодарю вас; чудно, чудно, чудно.



— Принц, у меня от вас подарки есть;
Я вам давно их возвратить хотела;
Примите их, я вас прошу.



— Я? Нет;
Я не дарил вам ничего.



— Нет, принц мой, вы дарили; и слова,
Дышавшие так сладко, что вдвойне
Был ценен дар, — их аромат исчез.
Возьмите же; подарок нам немил,
Когда разлюбит тот, кто подарил.


— Однако, вы добродетельны и красивы, но ваша добродетель не должна допускать собеседований с вашей красотой.


— Разве у красоты, мой принц, может быть лучшее общество, чем добродетель?


— Да, это правда; потому что власть красоты скорее преобразит добродетель из того, что она есть, в сводню, нежели сила добродетели превратит красоту в свое подобие; некогда это было парадоксом, но наш век это доказывает. Я вас любил когда-то.


— Да, мой принц, и я была вправе этому верить.


— Напрасно вы мне верили; потому что, сколько ни прививать добродетель к нашему старому стволу, он все-таки в нас будет сказываться; я не любил вас. Уйди в монастырь, Офелия; к чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен; и все же я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать не родила меня на свет; я очень горд, мстителен, честолюбив; к моим услугам столько прегрешений, что мне не хватает мыслей, чтобы о них подумать, воображения, чтобы придать им облик, и времени, чтобы их совершить. К чему таким молодцам, как я, пресмыкаться между небом и землей? Все мы — отпетые плуты, никому из нас не верь. Ступай в монастырь.


Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег, ты не избегнешь клеветы. Уходи в монастырь; прощай. Или, если уж ты непременно хочешь замуж, выходи замуж за дурака; потому что умные люди хорошо знают, каких чудовищ вы из них делаете. Я говорю, у нас не будет больше браков. В монастырь, Офелия, — и поскорее. Где ваш отец?


— Дома, принц.


— Пусть за ним запирают двери, чтобы он разыгрывал дурака только у себя. Прощайте.


— О, помоги ему, всеблагое небо! О силы небесные, исцелите его!


Слезы капают из глаз Офелии. Вслед за слезами она роняет горестные слова:



— О, что за гордый ум сражен! Вельможи,
Бойца, ученого — взор, меч, язык;
Цвет и надежда радостной державы,
Чекан изящества, зерцало вкуса,
Пример примерных — пал, пал до конца!
А я, всех женщин жалче и злосчастней,
Вкусившая от меда лирных клятв,
Смотрю, как этот мощный ум скрежещет,
Подобно треснувшим колоколам,
Как этот облик юности цветущей
Растерзан бредом; о, как сердцу снесть:
Видав былое, видеть то, что есть!


Хитрый Клавдий, подслушавший разговор Гамлета и Офелии, решает:



— Нет, не к любви мечты его стремятся.
И речь его, хоть в ней и мало строя,
Была не бредом. У него в душе
Уныние высиживает что-то;
И я боюсь, что вылупиться может
Опасность; чтоб ее предотвратить,
Я, быстро рассудив, решаю так:
Он в Англию отправится немедля,
Сбирать недополученную дань;
Быть может, море, новые края
И перемена зрелищ истребят
То, что засело в сердце у него,
Над чем так бьется мозг, обезобразив
Его совсем. Что ты об этом скажешь?


Полоний отвечает:



— Так будет хорошо; а все ж, по мне,
Начало и причина этой скорби —
В отвергнутой любви. Мой государь,
Пусть королева-мать его попросит
Открыться ей; пусть говорит с ним прямо.
Дозвольте мне прислушаться. И если
Он будет запираться, вы его
Пошлите в Англию иль заточите,
Куда сочтете мудрым.



— Да, нет спора.
Безумье сильных требует надзора.


Но Гамлет не силен. Его раздумья тягостны, его стремления ничтожны.



Быть или не быть — таков вопрос;
Что благородней духом — покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы
Иль, ополчась на море смут, сразить их
Противоборством? Умереть, уснуть —
И только; и сказать, что сном кончаешь
Тоску и тысячу природных мук,
Наследье плоти, — как такой развязки
Не жаждать? Умереть, уснуть. — Уснуть!
И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность;
Какие сны приснятся в смертном сне,
Когда мы сбросим этот бренный шум, —
Вот что сбивает нас; вот где причина
Того, что бедствия так долговечны;
Кто снес бы плети и глумленье века,
Гнет сильного, насмешку гордеца,
Боль презренной любви, судей медливость,
Заносчивость властей и оскорбленья,
Чинимые безропотной заслуге,
Когда б он сам мог дать себе расчет
Простым кинжалом? Кто бы плелся с ношей,
Чтоб охать и потеть под нудной жизнью,
Когда бы страх чего-то после смерти —
Безвестный край, откуда нет возврата
Земным скитальцам, — волю не смущал,
Внушая нам терпеть невзгоды наши
И не спешить к другим, от нас сокрытым?
Так трусами нас делает раздумье,
И так решимости природный цвет
Хиреет под налетом мысли бледным,
И начинанья, взнесшиеся мощно,
Сворачивая в сторону свой ход,
Теряют имя действия.


И все-таки Гамлет действует. Он встречает приехавших в Эльсинор бродячих актеров и просит их разыграть перед двором нужную ему античную пьесу, в которую он вставит написанный им текст. Актеры соглашаются сделать это и так трепетно разыгрывают перед ним предполагаемую сцену, что принц остается потрясенным:



— Что я за жалкий раб!
Не стыдно ли, что этот вот актер
В воображенье, в вымышленной страсти
Так поднял дух свой до своей мечты,
Что от его работы стал весь бледен;
Увлажен взор, отчаянье в лице,
Надломлен голос, и весь облик вторит
Его мечте. И все из-за чего?
Из-за Гекубы! Что ему Гекуба,
Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?
Что совершил бы он, будь у него
Такой же повод и подсказ для страсти,
Как у меня? Залив слезами сцену,
Он общий слух рассек бы грозной речью,
В безумье вверг бы грешных, чистых — в ужас,
Незнающих — в смятенье и сразил бы
Бессилием и уши и глаза.
А я,
Тупой и вялодушный дурень, мямлю,
Как ротозей, своей же правде чуждый,
И ничего сказать не в силах; даже
За короля, чья жизнь и достоянье
Так гнусно сгублены. Или я трус?
Кто скажет мне: «Подлец»? Пробьет башку?
Клок вырвав бороды, швырнет в лицо?
Потянет за нос? Ложь забьет мне в глотку
До самых легких? Кто желает первый?
Ха!
Ей-богу, я бы снес; ведь у меня
И печень голубиная — нет желчи,
Чтоб огорчаться злом; не то давно
Скормил бы я всем коршунам небес
Труп негодяя; хищник и подлец!
Блудливый, вероломный, злой подлец!
О, мщенье!
Ну и осел же я! Как это славно,
Что я, сын умерщвленного отца,
Влекомый к мести небом и геенной,
Как шлюха, отвожу словами душу
И упражняюсь в ругани, как баба,
Как судомойка!
Фу, гадость! К делу, мозг! Гм, я слыхал,
Что иногда преступники в театре
Бывали под воздействием игры
Так глубоко потрясены, что тут же
Свои провозглашали злодеянья;
Убийство, хоть и немо, говорит
Чудесным языком. Велю актерам
Представить нечто, в чем бы дядя видел
Смерть Гамлета; вопьюсь в его глаза;
Проникну до живого; чуть он дрогнет,
Свой путь я знаю. Дух, представший мне,
Быть может, был и дьявол; дьявол властен
Облечься в милый образ; и возможно,
Что, так как я расслаблен и печален, —
А над такой душой он очень мощен, —
Меня он в гибель вводит. Мне нужна
Верней опора. Зрелище — петля,
Чтоб заарканить совесть короля.


Помочь себе Гамлет просит своего лучшего и единственного друга Горацио, к которому и обращается как к истинному другу со словами:



— Нет, не подумай, я не льщу;
Какая мне в тебе корысть, раз ты
Одет и сыт одним веселым нравом?
Таким не льстят. Пусть сахарный язык
Дурацкую облизывает пышность
И клонится проворное колено
Там, где втираться прибыльно. Ты слышишь?
Едва мой дух стал выбирать свободно
И различать людей, его избранье
Отметило тебя; ты человек,
Который и в страданиях не страждет
И с равной благодарностью приемлет
Гнев и дары судьбы; благословен,
Чьи кровь и разум так отрадно слиты,
Что он не дудка в пальцах у Фортуны,
На нем играющей. Будь человек
Не раб страстей, — и я его замкну
В средине сердца, в самом сердце сердца,
Как и тебя. Достаточно об этом.
Сегодня перед королем играют;
Одна из сцен напоминает то,
Что я тебе сказал про смерть отца;
Прошу тебя, когда ее начнут,
Всей силою души следи за дядей;
И если в нем при некоих словах
Сокрытая вина не содрогается,
To, значит, нам являлся адский дух
И у меня воображенье мрачно,
Как кузница Вулкана. Будь позорче;
К его лицу я прикую глаза,
А после мы сличим сужденья наши
И взвесим виденное.


Горацио отвечает Гамлету:



— Хорошо.
Когда он утаит хоть что-нибудь
И ускользнет, то я плачу за кражу.



— Они идут; мне надо быть безумным;
Садись куда-нибудь.


Представление скоро начнется. В пышный зал входят король, королева и всевозможные вельможи. Громко заиграли гобои. Начинается представление. Входят актеры — король и королева; весьма нежно королева обнимает короля, а он королеву. Она становится на колени и делает ему знаки уверения. Он склоняет голову к ней на плечо; ложится на цветущий дерн; она, видя, что он уснул, покидает его. Вдруг входит человек, снимает с короля корону, целует ее и вливает яд в уши королю со словами:



— Рука тверда, дух черен, верен яд,
Час дружествен, ничей не видит взгляд;
Тлетворный сок полночных трав, трикраты
Пронизанный проклятием Гекаты,
Твоей природы страшным волшебством
Да истребится ныне жизнь в живом.


Возвращается актриса-королева, застает короля мертвым и разыгрывает страстное действие. Отравитель, входит снова, делая вид, что скорбит вместе с нею. Мертвое тело уносят прочь. Отравитель улещивает королеву дарами; вначале она как будто недовольна и несогласна, но, наконец, принимает его любовь.


Клавдий в зрительном зале резко встает и уходит. Королева следует за ним. Гамлет с Горацио обмениваются мнениями: несомненно – Клавдий был потрясен сценой убийства. А королева-мать в величайшем сокрушении духа посылает Розенкранца и Гильденстерна к сыну. Они спрашивают принца о том, в чем причина его расстройства, но он предпочитает выхватить из рук музыкантов флейту и, вертя ее в руках сам задает им свой вопрос:


— Почему вы все стараетесь гнать меня по ветру, словно хотите загнать меня в сеть? Сыграйте-ка лучше мне на этой дудке?


— Мы не умеем.


— Я вас умоляю. Поверьте, это так же легко, как лгать; управляйте этими отверстиями при помощи пальцев, дышите в нее ртом, и она заговорит красноречивейшей музыкой. Видите — вот это лады.


— Но мы не можем извлечь из них никакой гармонии; мы не владеем этим искусством.


— Вот видите, что за негодную вещь вы из меня делаете? На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете; вы хотели бы исторгнуть сердце моей тайны; вы хотели бы испытать от самой низкой моей ноты до самой вершины моего звука; а вот в этом маленьком снаряде — много музыки, отличный голос; однако вы не можете сделать так, чтобы он заговорил. Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, — вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете.


Друзья детства, угнетенные, уходят прочь, и Гамлет остается один. Он размышляет:



— Теперь как раз тот колдовской час ночи,
Когда гроба зияют и заразой
Ад дышит в мир; сейчас я жаркой крови
Испить бы мог и совершить такое,
Что день бы дрогнул. Тише! Мать звала.
О сердце, не утрать природы; пусть
Душа Нерона в эту грудь не внидет;
Я буду с ней жесток, но я не изверг;
Пусть речь грозит кинжалом, не рука;
Язык и дух да будут лицемерны;
Хоть на словах я причиню ей боль,
Дать скрепу им, о сердце, не дозволь!


Гамлет идет в покои королевы-матери, встретившись с матерью, он грубо разговаривает с ней, она пугается и начинает звать на помощь, принц выхватывает шпагу и пронзает ею того, кто пошевелился за ковром, подшучивая над матерью, что убивает крысу, испугавшую ее. Но то была не крыса, а Полоний.


Королева в смятении молвит:



— Но что я сделала, что твой язык
Столь шумен предо мной?


Гамлет отвечает ей:



— Такое дело,
Которое пятнает лик стыда,
Зовет невинность лгуньей, на челе
Святой любви сменяет розу язвой;
Преображает брачные обеты
В посулы игрока; такое дело,
Которое из плоти договоров
Изъемлет душу, веру превращает
В смешенье слов; лицо небес горит;
И этa крепь и плотная громада
С унылым взором, как перед Судом,
Скорбит о нем.
Взгляните, вот портрет, и вот другой,
Искусные подобия двух братьев.
Как несравненна прелесть этих черт;
Чело Зевеса; кудри Аполлона;
Взор, как у Марса, — властная гроза;
Осанкою — то сам гонец Меркурий
На небом лобызаемой скале;
Поистине такое сочетанье,
Где каждый бог вдавил свою печать,
Чтоб дать вселенной образ человека.
Он был ваш муж. Теперь смотрите дальше.
Вот ваш супруг, как ржавый колос, насмерть
Сразивший брата. Есть у вас глаза?
С такой горы пойти в таком болоте
Искать свой корм! О, есть у вас глаза?
О стыд! Где твой румянец? Ад мятежный,
Раз ты бесчинствуешь в костях матроны,
Пусть пламенная юность чистоту,
Как воск, растопит; не зови стыдом,
Когда могучий пыл идет на приступ,
Раз сам мороз пылает и рассудок
Случает волю.


Королева-мать убита словами сына.



— О, довольно, Гамлет:
Ты мне глаза направил прямо в душу,
И в ней я вижу столько черных пятен,
Что их ничем не вывести.



— Нет, жить
В гнилом поту засаленной постели,
Варясь в разврате, нежась и любясь
На куче грязи…



— О, молчи, довольно!
Ты уши мне кинжалами пронзаешь.
О, пощади!



— Убийца и холоп;
Смерд, мельче в двадцать раз одной десятой
Того, кто был вам мужем; шут на троне;
Вор, своровавший власть и государство,
Стянувший драгоценную корону
И сунувший ее в карман!



— Довольно!



— Король из пестрых тряпок…


Тут в покои королевы входит Призрак отца Гамлета. Гамлет вопит:



— Спаси меня и осени крылами,
О воинство небес! — Чего ты хочешь,
Блаженный образ?


Королева заламывает руки:


— Горе, он безумен!


Гамлет вопрошает тень своего отца:



— Иль то упрек медлительному сыну
За то, что, упуская страсть и время,
Он не свершает страшный твой приказ?
Скажи.


И Призрак ответствует:



— Не забывай. Я посетил тебя,
Чтоб заострить притупленную волю.
Но, видишь, страх сошел на мать твою.
О, стань меж ней и дум ее бореньем;
Воображенье мощно в тех, кто слаб.


Мать видит лишь обезумевшего сына.



— Ах, что с тобой,
Что ты глаза вперяешь в пустоту
И бестелесный воздух вопрошаешь?
Из глаз твоих твой дух взирает дико;
И, словно полк, разбуженный тревогой,
Твои как бы живые волоса
Поднялись и стоят. О милый сын,
Пыл и огонь волненья окропи
Покойствием холодным. Что ты видишь?



— Его, его! Смотрите, как он бледен!
Его судьба и вид, воззвав к каменьям,
Растрогали бы их. — О, не смотри;
Твой скорбный облик отвратит меня
От грозных дел; то, что свершить я должен,
Свой цвет утратит: слезы вместо крови!
Мать, умоляю,
Не умащайте душу льстивой мазью,
Что это бред мой, а не ваш позор;
Она больное место лишь затянет,
Меж тем как порча все внутри разъест
Незримо. Исповедайтесь пред небом,
Покайтесь в прошлом, стерегитесь впредь
И плевелы не удобряйте туком.
Простите мне такую добродетель;
Ведь добродетель в этот жирный век
Должна просить прощенья у порока,
Молить согбенна, чтоб ему помочь.



— О, милый Гамлет, ты рассек мне сердце.
Отбросьте же дурную половину
И с лучшею живите в чистоте.
Покойной ночи; но не спите с дядей.
Ему распутайте все это дело, —
Что вовсе не безумен я, а просто
Хитер безумно. Пусть он это знает;
Ведь как прекрасной, мудрой королеве
Скрыть от кота, нетопыря, от жабы
Такую тайну? Кто бы это мог?
Нет, вопреки рассудку и доверью.
Взберитесь с клеткою на крышу, птиц
Лететь пустите и, как та мартышка,
Для опыта залезьте в клетку сами
Да и сломайте шею.



— О, если речь — дыханье, а дыханье
Есть наша жизнь, — поверь, во мне нет жизни,
Чтобы слова такие продышать.


Король Клавдий в это время в своих покоях в отчаянии. Его молитва сплетается со словами раскаяния:



— О, мерзок грех мой, к небу он смердит;
На нем старейшее из всех проклятий —
Братоубийство! Не могу молиться,
Хотя остра и склонность, как и воля;
Вина сильней, чем сильное желанье,
И, словно тот, кто призван к двум делам,
Я медлю и в бездействии колеблюсь.
Будь эта вот проклятая рука
Плотней самой себя от братской крови,
Ужели у небес дождя не хватит
Омыть ее, как снег? На что и милость,
Как не на то, чтоб стать лицом к вине?
И что в молитве, как не власть двойная —
Стеречь наш путь и снискивать прощенье
Тому, кто пал? Вот, я подъемлю взор, —
Вина отпущена. Но что скажу я?
«Прости мне это гнусное убийство»?
Тому не быть, раз я владею всем,
Из-за чего я совершил убийство.
Как быть прощенным и хранить свой грех?
В порочном мире золотой рукой
Неправда отстраняет правосудье
И часто покупается закон
Ценой греха; но наверху не так:
Там кривды нет, там дело предлежит
Воистине, и мы принуждены
На очной ставке с нашею виной
Свидетельствовать. Что же остается?
Раскаянье? Оно так много может.
Но что оно тому, кто нераскаян?
О жалкий жребий! Грудь чернее смерти!
Увязший дух, который, вырываясь,
Лишь глубже вязнет! Ангелы, спасите!
Гнись, жесткое колено! Жилы сердца!
Смягчитесь, как у малого младенца!
Все может быть еще и хорошо.


В то время, как у Клавдия появляется хоть какая-то надежда, Гамлет жаждет мести, но медлит:



— Теперь свершить бы все, — он на молитве;
И я свершу; и он взойдет на небо;
И я отмщен. Но буду ль я отмщен,
Сразив убийцу в чистый миг молитвы,
Когда он в путь снаряжен и готов?
Нет.
Назад, мой меч, узнай страшней обхват;
Когда он будет пьян, или во гневе,
Иль в кровосмесных наслажденьях ложа;
В кощунстве, за игрой, за чем-нибудь,
В чем нет добра. — Тогда его сшиби,
Так, чтобы пятками брыкнул он в небо
И чтоб душа была черна, как ад,
Куда она отправится.


Размышляя так, Гамлет надежно прячет тело убитого им Полония. Король требует открыть место его захоронения, но принц отвечает, что Полоний за ужином.


— За ужином? – недоумевает король.


— Не там, где он ест, а там, где его едят; у него как раз собрался некий сейм политических червей. Червь — истинный император по части пищи. Мы откармливаем всех прочих тварей, чтобы откормить себя, а себя откармливаем для червей. И жирный король и сухопарый нищий-это только разве смены, два блюда, но к одному столу; конец таков. Человек может поймать рыбу на червя, который поел короля, и поесть рыбы, которая питалась этим червем.


— Что ты хочешь этим сказать?


— Я хочу вам только показать, как король может совершить путешествие по кишкам нищего.


Разгневанный наглостью Гамлета, Клавдий требует, чтобы его, безумного, отправили тотчас в Англию. И принца отправляют силой. Он в тоске:



— Как все кругом меня изобличает
И вялую мою торопит месть!
Что человек, когда он занят только
Сном и едой? Животное, не больше.
Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной,
Глядящей и вперед и вспять, вложил в нас
Не для того богоподобный разум,
Чтоб праздно плесневел он. То ли это
Забвенье скотское, иль жалкий навык
Раздумывать чрезмерно об исходе, —
Мысль, где на долю мудрости всегда
Три доли трусости, — я сам не знаю,
Зачем живу, твердя: «Так надо сделать»,
Я, чей отец убит, чья мать в позоре,
Чей разум и чья кровь возмущены,
Стою и сплю, взирая со стыдом,
Как смерть вот-вот поглотит двадцать тысяч,
Что ради прихоти и вздорной славы
Идут в могилу, как в постель, сражаться
За место, где не развернуться всем.
Где даже негде схоронить убитых?
О мысль моя, отныне ты должна
Кровавой быть, иль прах тебе цена!


Гамлет плывет по бурному морю в Англию, а в мрачных коридорах Эльсинора бродит бедняжка Офелия, потерявшая отца, помутившаяся в уме и напевает странную песенку:



— «Заутра Валентинов день,
И с утренним лучом
Я Валентиною твоей
Жду под твоим окном.


Я надеюсь, что все будет хорошо. Надо быть терпеливыми; но я не могу не плакать, когда подумаю, что они положили его в холодную землю. Мой брат об этом узнает; и я вас благодарю за добрый совет. — Подайте мою карету! — Покойной ночи, сударыня; покойной ночи, дорогие сударыни; покойной ночи, покойной ночи всем.


Лоэрт – сын погибшего Полония и брат обезумевшей Офелии, спешит отомстить.



— Спасайтесь, государь!
Сам океан, границы перехлынув,
Так яростно не пожирает землю,
Как молодой Лаэрт с толпой мятежной
Сметает стражу. Чернь идет за ним;
И, словно мир впервые начался,
Забыта древность и обычаи презрев —
Опора и скрепленье всех речей, —
Они кричат: «Лаэрт король! Он избран!»
Взлетают шапки, руки, языки:
«Лаэрт, будь королем, Лаэрт король!»


Ворвавшийся в замок Лоэрт видит свою сестру, бредущую вдоль стены. Он в отчаянии.



Зной, иссуши мне мозг!
Соль семикратно жгучих слез, спали
Живую силу глаз моих! — Клянусь,
Твое безумье взвесится сполна,
Пока не дрогнет чаша. Роза мая!
Дитя, сестра, Офелия моя! —
О небеса, ужель девичий разум
Такой же тлен, как старческая жизнь?
В своей любви утонченна природа…


А Офелия бредет, не замечая брата и тихо напевает:



— Он лежал в гробу с открытым лицом;
Веселей, веселей, веселее;
И пролито много слез по нем.
Прощай, мой голубь!


Девушка протягивает цветы каждому встречному:


— Вот розмарин, это для воспоминания; прошу вас, милый, помните; а вот троицын цвет, это для дум. Вот укроп для вас и голубки; вот рута для вас; и для меня тоже; ее зовут травой благодати, воскресной травой; о, вы должны носить вашу руту с отличием. Вот маргаритка; я бы вам дала фиалок, но они все увяли, когда умер мой отец; говорят, он умер хорошо.


Лоэрт только и может произнести: «О боже мой!» А Офелия бредет дальше, не замечая никого. И вот случилось страшное.



Есть ива над потоком, что склоняет
Седые листья к зеркалу волны;
Туда она пришла, сплетя в гирлянды
Крапиву, лютик, ирис, орхидеи, —
У вольных пастухов грубей их кличка,
Для скромных дев они — персты умерших:
Она старалась по ветвям развесить
Свои венки; коварный сук сломался,
И травы и она сама упали
В рыдающий поток. Ее одежды,
Раскинувшись, несли ее, как нимфу;
Она меж тем обрывки песен пела,
Как если бы не чуяла беды
Или была созданием, рожденным
В стихии вод; так длиться не могло,
И одеянья, тяжело упившись,
Несчастную от звуков увлекли
В трясину смерти.


И вот уже могильщики выкапывают для Офелии место ее последнего пристанища. Один из могильщиков небрежно выбрасывает попавший под заступ череп. Его поднимает Гамлет. Ему удалось на корабле прочитать тайное письмо короля Клавдия, в котором он дал указание уничтожить принца, и принц бежал. Он высадился на этом пустынном датском берегу. Здесь его встречает друг Горацио. Подняв обглоданный череп, Гамлет задумывается, потом тихо произносит:


— У этого черепа был язык, и он мог петь когда-то; а этот мужик швыряет его оземь, словно это Каинова челюсть, того, что совершил первое убийство! Может быть, это башка какого-нибудь политика, которую вот этот осел теперь перехитрил; человек, который готов был провести самого господа бога, — разве нет?


— Возможно, принц.


— А теперь это — государыня моя Гниль, без челюсти, и ее стукает по крышке заступ могильщика; вот замечательное превращение, если бы только мы обладали способностью его видеть. Разве так дешево стоило вскормить эти кости, что только и остается играть ими в рюхи? Моим костям больно от такой мысли.


— А почему бы ему не быть черепом какого-нибудь законоведа? Где теперь его крючки и каверзы, его казусы, его кляузы и тонкости? Почему теперь он позволяет этому грубому мужику хлопать его грязной лопатой по затылку и не грозится привлечь его за оскорбление действием?


Принц встрепенулся:


— Да это же бедный Йорик! Я знал его, Горацио; человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик; он тысячу раз носил меня на спине; а теперь — как отвратительно мне это себе представить! У меня к горлу подступает при одной мысли. Здесь были эти губы, которые я целовал сам не знаю сколько раз. — Где теперь твои шутки? Твои дурачества? Твои песни? Твои вспышки веселья, от которых всякий раз хохотал весь стол? Ничего не осталось, чтобы подтрунить над собственной ужимкой? Совсем отвисла челюсть? Ступай теперь в комнату к какой-нибудь даме и скажи ей, что, хотя бы она накрасилась на целый дюйм, она все равно кончит таким лицом; посмеши ее этим. — Прошу тебя, Горацио, скажи мне одну вещь.


— Какую, мой принц?


— Как ты думаешь, у Александра был вот такой же вид в земле?


Точно такой.


— И он так же пахнул? Фу!


— Совершенно так же, мой принц.


— На какую низменную потребу можем мы пойти, Гораций! Почему бы воображению не проследить благородный прах Александра, пока оно не найдет его затыкающим бочечную дыру?


И вот вдруг Гамлет видит горестную похоронную процессию. То несут гроб с Офелией. И ужасающий крик души вырывается из него:


— Ее любил я; сорок тысяч братьев


Всем множеством своей любви со мною


Не уравнялись бы.


Увидев Лоэрта, бросившегося для последнего прощания в могилу сестры, Гамлет вопрошает его:



— Что для нее ты сделаешь?
Нет, покажи мне, что готов ты сделать:
Рыдать? Терзаться? Биться? Голодать?
Напиться уксусу? Съесть крокодила?
Я тоже. Ты пришел сюда, чтоб хныкать?
Чтоб мне назло в могилу соскочить?
Заройся с нею заживо, — я тоже.


Королева-мать, увидев сына, бросается к нему, пытаясь его оправдать:



— Все это бред;
Как только этот приступ отбушует,
В нем тотчас же спокойно, как голубка
Над золотой четой птенцов, поникнет
Крылами тишина.


Лоэрт горит желанием отомстить Гамлету и этот огонь, конечно же, поддерживает Клавдий. Гамлет, в свою очередь, жаждет отомстить Клавдию. Он говорит Горацио:



— Не долг ли мой — тому, кто погубил
Честь матери моей и жизнь отца,
Стал меж избраньем и моей надеждой,
С таким коварством удочку закинул
Мне самому, — не правое ли дело
Воздать, ему вот этою рукой?
И не проклятье ль — этому червю
Давать кормиться нашею природой?


Наступает час развязки и расплаты. Гамлет сражается на дуэли с Лоэртом, не зная, что и его клинок отравлен злейшим ядом, и вино, стоящее на столе. Это все изощрения Клавдия. Гамлет ранен, в пылу битвы он меняется шпагами с Лоэртом и Лоэрт тоже ранен отравленным лезвием, королева, не предупрежденная о том, что к вину нельзя прикасаться, выпивает бокал этого зелья. Гамлет, узнав от Лоэрта, что в его руках отравленная шпага, пронзает ею толстое брюхо короля. Последняя его просьба обращена к другу:



— Горацио, я гибну;
Ты жив; поведай правду обо мне
Неутоленном.


Горацио приклонил колено и уронил слезу над отошедшим в небытие горячо любимым им Гамлетом и произнес:



— Почил высокий дух. — Спи, милый принц.
Спи, убаюкан пеньем херувимов! —
Знай, я скажу незнающему миру,
Как все произошло; то будет повесть
Бесчеловечных и кровавых дел,
Случайных кар, негаданных убийств,
Смертей, в нужде подстроенных лукавством,
И, наконец, коварных козней, павших
На головы зачинщиков. Все это
Я изложу вам.


Звучит похоронный марш, и звучат заключительные слова: «Подгнило что-то в Датском государстве».


Случается, что театральные деятели стремятся показать Гамлета этаким толстым и обрюзгшим юношей, исходя из слов его матери, что принц, мол, слаб, рыхл и потен. Свою лепту в это мнение вложил и Бертольт Брехт, написав:



В ленивом и обрюзгшем этом теле
Гнездится разум, словно злой недуг.
Тут блеск мечей, и шлемов, и кольчуг,
А он тоскует о разумном деле.


А вот мнение Марины Цветаевой о принце Гамлете, произнесшей свои слова в защиту королевы:



Принц Гамлет! Довольно червивую залежь
Тревожить… На розы взгляни!
Подумай о той. Что — единого дня лишь –
Считает последние дни.
Принц Гамлет! Довольно царицыны недра
Порочить… Не девственным – суд
Над страстью. Тяжеле виновнее – Федра:
О ней и поныне поют.
И будет! – А Вы с Вашей примесью мела
И тлена… С костями злословь,
Принц Гамлет! Не Вашего разума дело
Судить воспаленную кровь.


Владимир Высоцкий играл принца Гамлета, порой, так бурно и рьяно, точно русского разудалого Стеньку Разина. Русский поэт писал о датском принце:



Я, Гамлет, я насилье презирал,
Я наплевал на Датскую корону,
Но в их глазах – за трон я глотку рвал
И убивал соперника по трону.
Но гениальный всплеск похож на бред,
В рожденье смерть проглядывает косо.
А мы все ставим каверзный ответ
И не находим нужного вопроса.


Генрих Гейне писал о привязанности принца: «Гамлет любил бездушную Офелию так, что сорок братьев со всей своей полнотой любви не смогли бы ее любить столь горячо. Он впал в безумие, потому что ему явилась тень отца, и еще потому, что мир сорвался со своих петель, а он чувствовал себя слишком слабым, чтобы снова поставить его на место, потому что он все только размышлял и разучился действовать. И еще потому, что он носил в себе зачатки безумия».


Анатоль Франс, придя с постановки «Гамлета» в «Комеди Франзес», оставил вот такое воспоминание:


«Спокойной ночи, милый принц, и пусть херувимы усладят сон твой песнопениями», — так говорили мы вслед за Горацио юному Гамлету. И как не пожелать было спокойной ночи тому, кто подарил нам такой прекрасный вечер… Да, милый он — этот принц Гамлет! Он прекрасен и несчастлив; он все понимает, и не знает, как быть; он вызывает зависть и достоин сожаления. Он и хуже и лучше каждого из нас. Это человек, человек в плоти и крови. Это — весь человек.


Я смотрел на вас, мой принц, с какой-то грустной радостью, а это ведь больше, чем радость веселая. Вы были пессимистом. Конечно, к этому толкала вас выпавшая вам судьба: она трагична. Но и сама природа ваша подстать ей. Это и делает вас таким обаятельным. И в этом все ваше очарование: вы рождены были с жаждой страданий, и вам их досталось вволю. Вас на славу угостили, принц. И как же вы смакуете горе, которого так жаждали! Какой у вас обостренный вкус! О, вы поистине знаток, вы просто лакомка по части страданий. Таким произвел вас на свет великий Шекспир. «Спокойной ночи, милый принц!» Расставшись с вами невозможно не быть во власти дум о вас».


Оскар Уайльд высказывает свое мнение: «Гамлет едва не падает под тяжестью ноши, непосильной для человека с таким складом характера. Его отец — мертвец в полном вооружении поднялся из могилы и заставил его взять на себя дело, которое слишком велико и слишком низменно для принца Он — мечтатель, а его призывают к действию. Он — поэт от природы, а от него требуют, чтобы он вступил в бой с пошлыми хитросплетениями причин и следствий, с той жестокой практикой, о которой он не знает ничего, а не с той идеальной сущностью жизни, о которой он знает так много. Он не знает, что ему делать, и его безумие в том, что он претворяется безумным».


Иннокентием Смоктуновским в фильме режиссера Козинцева «Гамлет», принц показан благородным, истинно интеллигентным человеком. «Он


«медлит быть разрушителем». (Д. Самойлов) Он уже иной представитель жестокой королевской семьи, не безрассудно-рьяный, а сомневающийся, рефлектирующий. Он не бросается со шпагой наголо на убийцу своего отца, а прежде расследует это убийство. Быть может, его можно было бы действительно, назвать первым интеллигентом в правящей династии?



Прекраснодушным, честным, мягкотелым,
Оттиснутым, как точный негатив
По профилю самодержавья: шишка,
Где у того кулак, где – штык – дыра,
На месте утвержденья – отрицанье,
Идеи, чувства – все наоборот.(М. Волошин)


И еще надо отметить то, что Гамлет медлит в своем кровавом деле мести потому, что заражен болезнью века – меланхолией, которая и тяжелое душевное заболеванием, и стремление к уединенным размышлениям и философским раздумьям.


Вот почему не случайно, а закономерно актер Иннокентий Смоктуновский признан одним из лучших, сыгравших роль Гамлета. Значит люди приняли Гамлета – интеллигента.


В своей пьесе Шекспир несколько изменил русло течения реки такого жанра как кровавая драма – трагедия мести, очень популярного в те жестокие времена. Зрители буквально требовали: крови, крови, крови…


Герой пьесы «Король Лир» тоже не похож на своих предшественников-королей, которые прекрасно знают и зазубрили как «Отче наш» так, что от зубов отскакивает, то что здесь, средь замковых суровых сторожевых башен, пальца в рот своим деткам никогда нельзя класть – откусят по самое плечо. Лир оказывается наивным человеком. Это качество чрезвычайно редко и прекрасно, оно практически отсутствует в маргинальных королевских семьях.


Итак, мы в Британии 1Х века. Тронный зал короля Лира. Здесь, перед собравшимися вельможами Лир огласил свое заветное решение:



— Подайте карту мне. Узнайте все:
Я разделил край наш на три части.
Ярмо забот я с моих дряхлых плеч
Хочу переложить на молодые
И доплестись до гроба налегке.


Отец решает оставить своим дочерям и зятьям доли их наследства еще при жизни. Но он хочет знать, как дочери относятся к нему, и вопрошает:



— И так как мы с себя слагаем власть,
Права на землю и правленье краем,
Скажите, дочери, мне, кто из вас
Нас любит больше, чтобы при разделе
Могли мы нашу щедрость проявить
В прямом согласьи с вашею заслугой.
Ты, Гонерилья, первой говори.



— Моей любви не выразить словами.
Вы мне милей, чем воздух, свет очей,
Ценней богатств и всех сокровищ мира,
Здоровья, жизни, чести, красоты,
Я вас люблю, как не любили дети
Доныне никогда своих отцов.
Язык немеет от такого чувства,
И от него захватывает дух, —


с воодушевлением произнесла дочь Лира Гонерилья, жена Альбани.


Лир произнес в ответ:



— Отдаем тебе
Весь этот край от той черты до этой,
С лесною тенью, полноводьем рек,
Полями и лугами. Им отныне
Владей навек с супругом и детьми.
Что скажет нам вторая дочь — Регана;
Жена Корнуэла? Говори, дитя.



Отец, сестра и я одной породы,
— И нам одна цена. Ее ответ
Содержит все, что я б сама сказала,
С той небольшою разницей, что я
Не знаю радостей других, помимо
Моей большой любви к вам, государь.


Лир сказал:



— Даем тебе с потомством эту треть
В прекрасном нашем королевстве. Ширью,
Красой и плодородьем эта часть
Ничуть не хуже, чем у Гонерильи.
Что скажет нам меньшая дочь, ничуть
Любимая не меньше, радость наша,
По милости которой молоко
Бургундии с лозой французской в споре?
Что скажешь ты, чтоб заручиться долей
Обширнее, чем сестрины? Скажи.


— Ничего, милорд, — ответила Корделия, скромно потупив глаза.


— Ничего? – удивился Лир.


— Ничего, — ответила Корделия.


— Из ничего не выйдет ничего.


Так объяснись.



— К несчастью, не умею
Высказываться вслух. Я вас люблю,
Как долг велит, — не больше и не меньше.



— Корделия, опомнись и исправь
Ответ, чтоб после не жалеть об этом.



— Вы дали жизнь мне, добрый государь,
Растили и любили. В благодарность
Я тем же вам плачу: люблю вас, чту
И слушаюсь. На что супруги сестрам,
Когда они вас любят одного?
Наверное, когда я выйду замуж,
Часть нежности, заботы и любви
Я мужу передам. Я в брак не стану
Вступать, как сестры, чтоб любить отца.


— Ты говоришь от сердца?


— Да, милорд.


— Так молода — и так черства душой?


— Так молода, милорд, и прямодушна.



— Вот и бери ты эту прямоту
В приданое. Священным светом солнца,
И тайнами Гекаты, тьмой ночной,
И звездами, благодаря которым
Родимся мы и жить перестаем,
Клянусь, что всенародно отрекаюсь
От близости, отеческих забот
И кровного родства с тобой. Отныне
Ты мне навек чужая. Грубый скиф
Или дикарь, который пожирает
Свое потомство, будет мне милей,
Чем ты, былая дочь.


Король Лир в гневе и в отчаянии.



— Я больше всех
Любил ее и думал дней остаток
Провесть у ней. — Ступай! Прочь с глаз моих!
Клянусь покоем будущим в могиле,
Я разрываю связь с ней навсегда.
Корнуэл и Альбани, к своим частям
Прибавьте эту треть. Пускай гордыня,
В которой чудится ей прямота,
Сама ей ищет мужа. Облекаю
Обоих вас всей полнотою прав,
Присущих высшей власти. Жить я буду
По месяцу у каждого из вас
Поочередно и зачислю в свиту
Сто рыцарей себе. Мне с этих пор
Останется лишь королевский титул,
А пользованье выгодами, власть,
Доход с земель и воинскую силу
Предоставляю вам, в залог чего
Даю вам разделить мою корону.


И король Лир снимает ее со своей головы. Граф Кент пытается предотвратить ужасные последствия столь неразумного решения. Лир, в гневе, натягивает лук и метит в него. Кент не сдается.



— Стреляй, не бойся прострелить мне грудь.
Кент будет груб, покамест Лир безумен.
А ты как думал, взбалмошный старик?
Что рядом с лестью смолкнет откровенность?
Нет, честность более еще нужна,
Когда монарх впадает в безрассудство.
Не отдавай престола. Подави
Свою горячность. Я ручаюсь жизнью —
Любовь Корделии не меньше их.
Совсем не знак бездушья молчаливость.
Гремит лишь то, что пусто изнутри.


Тут гнев Лира доходит до последнего предела и он изгоняет графа Кента из королевства. Затем король встречается с королем Французским, герцогом Бургундским – претендентами на руку прекрасной Корделии.


Лир говорит герцогу Бургундскому:



— Мы, герцог, раньше дорожили ею.
Не то теперь. Ее цена упала.
Она пред вами. Если что-нибудь
Вам в маленькой притворщице по вкусу,
Тогда берите всю ее, как есть,
С немилостию нашею в придачу.


— Что мне сказать?



— Готовы ли вы взять
Ее без средств, предмет опалы нашей,
С проклятьем за душою, без друзей,
Иль вынуждены будете оставить?



— Простите, благородный государь,
Мне путь отрезан при таком условьи.


Король Французский недоумевает:



— Как странно! Дочь, которая недавно
Была кумиром, верхом совершенств,
Любимицей отца, свершила что-то
Такое небывалое, что вмиг
Лишилась вашей ласки. Вероятно,
Ее вина чудовищно тяжка
Иль вы ее любили слишком мало.
Все против этой мысли восстает,
И нужно чудо, чтобы я поверил.


Корделия не в силах больше молчать. Она бросается в ноги к отцу:



— Но, государь мой, если мой позор
Лишь в том, что я не льщу из лицемерья,
Что на ветер я не бросаю слов
И делаю добро без обещаний,
Прошу вас, сами объясните всем,
Что не убийство, не пятно порока,
Не нравственная грязь, не подлый шаг
Меня так уронили в вашем мненьи,
Но то как раз, что я в себе ценю:
Отсутствие умильности во взоре
И льстивости в устах: что мне в вину
Вменяется не промах, а заслуга.


Король Французский восклицает:



— Так вот в чем горе!
В пугливой целомудренности чувств,
Стыдящихся огласки?


Король французский протягивает свою руку Корделии:



— Корделия, лишенная наследства,
Твое богатство — в бедности твоей.
Отверженная, я завладеваю
Тобой, мечта и драгоценный клад,
Как подбирают брошенные вещи.
О боги, боги, в этом униженье
Я лишь люблю ее неизреченней.
Приданого лишенная пристрастно,
Будь королевой Франции прекрасной.
Я этот перл бургундским господам
За многоводный край их не отдам.
Корделия, простись с двором суровым.
Ты лучший мир найдешь под новым кровом.


— Лир произносит последнее слово и уходит:



Она твоя, король. Иди с ней прочь,
Нам с ней не жить. Она не наша дочь.
Ступай от нас без ласкового слова
И без благословения отцова.


Корделия прощается с сестрами:



— Иду от вас. Я ваши свойства знаю,
Но, вас щадя, не буду называть.
Смотрите за отцом. Его с тревогой
Вверяю вашей показной любви.
Не эта бы нежданная опала,
Отцу приют я б лучший подыскала.
Прощайте, сестры.


— Просим не учить, — с пренебрежением бросает слова вслед младшей сестре Регина.



— Учись сама, как угождать супругу,
Который взял из милости тебя.
За спор с отцом судьба тебя с годами
В замужестве накажет неладами, —


подло пророчит Гонерилья.


Корделия, уходя с французским королем, говорит:



— Как люди ни хитры, пора приходит —
И все на воду свежую выводит,
Прощайте.


Старшие сестры держат между собой совет: «Отец был сумасбродом в лучшие свои годы. Теперь к его привычному своеволию прибавятся вспышки старческой раздражительности. Давай держаться сообща, — решают они. — Если власть отца останется в силе, его сегодняшнее отречение при таком характере ничего не даст, кроме неприятностей». Гонерилья и Регана заключили между собой союз.


И вот, проходит и месяца, как Гонерилья начинает бунтовать против пребывания отца в ее доме. Она сетует и негодует:



— Все время огорченья! Что ни час —
Другая новость. В доме нет покоя.
Я больше не могу. Его двору
Позволено буянить как угодно,
А нам за мелочь всякую упрек.
Когда они воротятся с охоты,
Я не хочу с ним говорить.
Зато хочу, чтоб дело
Дошло до взрыва. Плохо у меня —
Пускай к сестре переезжает. Знаю,
Что у нее на это сходный взгляд.
Она не даст командовать упрямцу.
Сам отдал власть, а хочет управлять
По-прежнему! Нет, старики — как дети,
И требуется строгости урок,
Когда добро и ласка им не впрок.


Лир, под громкие звуки труб и охотничьих рогов с шумом возвращается с охоты. Его встречает Кент, решивший стать неузнаваем, переодетый слугой. Лир берет его в услужение. А шут тут же дарит ему дурацкий колпак со словами:


— Тебе затем нужен колпак, что ты валяешь дурака, если заступаешься за опального. Нет, правда, держи, брат, нос по ветру, а то простудишься. Бери мой колпак. Служить ему можно только в дурацком колпаке.


Лир стращает шута:


— Берегись, каналья! Видишь плетку?


— Правду всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а лесть лежит в комнате и воняет, как левретка, — отвечает шут. — Дай мне яйцо, дяденька, а я дам тебе за то два венчика.


— Какие это такие два венчика?


— А вот какие. Яйцо я разрежу пополам, содержимое съем, а из половинок скорлупы выйдут два венчика. Когда ты расколол свой венец надвое и отдал обе половинки, ты взвалил осла себе на спину, чтобы перенести его через грязь. Видно, мало мозгу было под твоим золотым венцом, что ты его отдал. Ты из своих дочерей сделал матерей для себя, дал им в руки розги и стал спускать с себя штаны. Тут шут запел:



— Они от радости завыли,
А я — от срамоты,
Что государь мой — простофиля
И поступил в шуты.


Найми мне, дяденька, учителя. Я хочу научиться врать.


Их шутливо-грозный разговор прерывает приход Гонерильи, которая с гневом укоряет отца:



— Не только этот ваш развязный шут,
Вся ваша невоспитанная дворня
Бранит и осуждает все кругом
И ежечасно предается буйству.
Я думала, услышав мой упрек,
Вы прекратите это, но узнала,
Что сами вы на деле и словах
Потворствуете этим безобразьям.
Не гневайтесь, но если это так,
Мне, видимо, теперь самой придется
Принять крутые меры. Я прошу
Не обижаться. Если б не забота
О благе государства, верьте мне,
Я б постыдилась вмешиваться в это.


Тут шут вставляет свое словечко:



— А ты как думал, дяденька?
Кукушка воробью пробила темя
За то, что он кормил ее все время.
Потухла свечка, вот мы и в потемках.
Теперь Лир стал лишь только тенью Лира.


Гонерилья продолжает:



— Прошу понять меня как следует. Вы стары,
Почтенны. Вы должны быть образцом.
Тут с вами сотня рыцарей и сквайров,
Бедовый и отчаянный народ,
Благодаря которым этот замок
Похож на балаган или кабак.
Распорядитесь прекратить бесчинства,
Как должен стыд самим вам подсказать.
Вас просит та, кому не подобает
Просить и было б легче приказать.
Извольте распустить часть вашей свиты.
Оставьте малое число людей,
Которые не будут забываться
И буйствовать.


Лир прерывает непочтительную речь дочери:



— Провал возьми вас всех!
Услышь меня, услышь меня, природа,
И если создавала эту тварь
Для чадородья, отмени решенье!
Срази ее бесплодьем! Иссуши
В ней навсегда способность к материнству!
Пускай ее испорченная плоть
Не принесет на радость ей ребенка.
А если ей судьба иметь дитя,
Пусть будет этот плод ей вечной мукой,
Избороздит морщинами ей лоб
И щеки в юности разъест слезами.
В ничто и в безнадежность обрати
Все, что на детище она потратит, —
Ее тревоги, страхи и труды,
Чтобы она могла понять, насколько
Больней, чем быть укушенным змеей,
Иметь неблагодарного ребенка!
О жизнь и смерть! Стыжусь, что я забыл
Из-за тебя о том, что я мужчина,
Что эти слезы вызваны тобой,
Нисколько их не стоящей. — Исчахни
И сгинь от порчи! Пропади от язв
Отцовского проклятья. — О, не плачьте
Вы, старческие глупые глаза,
А то я вырву вас и брошу наземь
Вослед слезам, текущим в три ручья.
Вот до чего дошло! Ну, будь что будет.
Еще другая дочь есть у меня.
Она добра. Я на нее надеюсь.
Я расскажу ей про тебя. Она
Ногтями исцарапает, волчица,
Лицо тебе! Не думай, я верну
Себе всю мощь, которой я лишился,
Как ты вообразила. Я верну!
Седлать коней! Собрать в дорогу свиту!
Бездушный выродок! Я впредь тебе
Не буду докучать своей особой!
Еще есть дочь у нас!
Прочь, прочь отсюда!


Лир покивает свою старшую дочь. Она же шлет следом письмо Регине, в котором предостерегает ее от встречи с отцом. Регина решает покинуть двор к приезду короля Лира. Лир недоумевает: как дочь могла покинуть замок, зная о приезде отца.


А шут все шутит свои горькие шутки:



— Отец в лохмотьях на детей
Наводит слепоту.
Богач-отец всегда милей
И на ином счету.
Судьба продажна и низка
И презирает бедняка.


Но это еще что! В будущем тебе предстоит столько огорчений от дочерей, что в год не сочтешь.


Лир роняет горестные слова:



— Меня задушит этот приступ боли!
Тоска моя, не мучь меня, отхлынь!
Не подступай с такою силой к сердцу!


Шут приплясывает, звенят бубенчики на его шутовской шапке.


— Надо отдать тебя в ученье к муравью. Он тебя научит, что зимою нет заработка. Все люди с нюхом, и притом не слепые, глядят в оба. Из двадцати нет никого, кто бы не чувствовал, когда начинает плохо пахнуть. Отходи в сторону, когда с горы катится большое колесо, чтобы оно не сломало тебе шею, но хватайся за него, когда оно поднимается в гору. Если мудрец даст тебе лучший совет, верни мне мой обратно. Пусть только мерзавцы следуют ему, раз дурак дает его.



Того, кто служит за барыш
И только деньги ценит,
В опасности не сохранишь,
И он в беде изменит.
Но шут твой — преданный простак,
Тебя он не оставит.
Лукавый попадет впросак,
Но глупый не слукавит.


Дворцовый шут – существо совершенно необычное в дворцовой жизни. Он один, паясничая и придуриваясь, может в открытую говорить сущую правду,



Всю правду говорить – и постепенно
Прочистит он желудок грязный мира,
Пусть лишь его лекарство он глотает.


Лир, угнетенный отъездом дочери Регины, впадает в панику, посылает к ней человека, веля ему передать от короля следующие слова:


— Любящий отец желает говорить с родною дочкой и ждет ее услуг.


Нет ответа. Тогда просьба сменяются словами гнева:



— Приди для объяснений, а иначе
Я барабанить в спальне прикажу
Так, чтоб скончались спящие от страха.


Наконец Регана выслушивает отца. Он со слезой во взоре говорит ей:



— Моя Регана дорогая, знай:
Твоя сестра — большая негодяйка.
Она, как коршун, мне вонзила в грудь
Жестокости своей дочерней когти.


Регана сухо отвечает отцу:



— Спокойней, сэр. А я убеждена,
Что вы совсем без всяких оснований
Несправедливы к ней
Мне трудно допустить, чтоб Гонерилья
Могла забыть свой долг. А если ей
Пришлось унять бесчинства вашей свиты,
Я одобряю этот трезвый шаг.



— Будь проклята она!



— Отец, вы стары.
Жизнь ваша у предела. Вам нужна
Поддержка и советы тех, кто знает
Природу вашу лучше вас самих.
Поэтому, пожалуйста, вернитесь
К сестре. Чистосердечно перед ней
Сознайтесь в том, что были вы неправы.



— Просить у ней прощенья? А на что
Похоже это будет? Полюбуйся.
«Родная дочь, никчемен я и стар.
Не откажи, молю я на коленях,
Дать мне одежду, пищу и постель!»



— Оставьте скоморошничать. Довольно.
Вернитесь к ней.



Регана, никогда!
Она мне вдвое сократила свиту,
Смотрела исподлобья на меня,
Словами ядовитыми язвила.
Пусть небеса обрушат месть свою
Ей на голову. Пламя лихорадки,
Спали ее!
Стремительнее молнии, сверканьем
Ей выжгите бесстыжие глаза!
Болезнь, испепели ее гордыню!
Пары болот, разъешьте ей лицо!



О боги! И меня, наверно, так же
В припадке гнева будете вы клясть?



— Тебя? О нет! За что ж тебя, Регана?
Твой кроткий нрав мне повода не даст.
Ее надменный взгляд приводит в ярость,
А твой — миротворит. Не станешь ты
Отказывать мне в радостях и средствах
На содержанье моего двора
И запираться при моем приходе.
Ты не глуха ведь к голосу родства,
Законам вежливости, чувству долга.
Забыть не сможешь ты, что я тебе
Полкоролевства отдал.


Но Регана не хочет слушать никакие доводы отца. Она отсылает его обратно к сестре и ожидает его прибытия только через месяц, при этом требует еще распустить и полсвиты.


Лир не приемлет это унизительное предложение:



— Нет, лучше я от крова откажусь
И в обществе совы и волка сдамся
На милость непогоды и нужды!
Вернуться к ней? Тогда ведь есть в запасе
Король Французский, пылкий муж меньшой,
Которую он взял, презрев приданым.
Я брошусь в ноги к ним и попрошусь
К ним приживальщиком до самой смерти!
Вернуться к ней! Я лучше соглашусь
Подручным быть у всякого лакея.


Слова Лира падают в пустоту. Дело доходит до того, что ему предлагают вообще распустить всю свою свиту. Король в отчаянии:



— Нищие, и те
В нужде имеют что-нибудь в избытке.
Сведи к необходимостям всю жизнь,
И человек сравняется с животным.
Ты женщина. Зачем же ты в шелках?
Ведь цель одежды — только чтоб не зябнуть,
А эта ткань не греет, так тонка.
Что неотложно нужно мне? Терпенье.
Вот в чем нужда. Терпенье нужно мне.
О боги, вот я здесь! Я стар и беден,
Согбен годами, горем и нуждой.
Пусть даже, боги, вашим попущеньем
Восстали дочери против отца, —
Не смейтесь больше надо мной. Вдохните
В меня высокий гнев. Я не хочу,
Чтоб средства женской обороны — слезы —
Пятнали мне мужские щеки! Нет!
Я так вам отомщу, злодейки, ведьмы,
Что вздрогнет мир. Еще не знаю сам,
Чем отомщу, но это будет нечто
Ужаснее всего, что видел свет.
Вам кажется, я плачу? Я не плачу.
Я вправе плакать, но на сто частей
Порвется сердце прежде, чем посмею
Я плакать.


Вот так горевать королю Лиру пришлось среди голого поля. В добавок ко всем бедам еще разыгралась и страшная буря. Лир



Сражается один
С неистовой стихией, заклиная,
Чтоб ветер сдунул землю в океан
Или обрушил океан на землю,
Чтоб мир переменился иль погиб.
Рвет волосы свои, и буйный ветер
Уносит их, хватая и крутя.
Всем малым миром, скрытым в человеке,
Противится он вихрю и дождю,
Которые сцепились в рукопашной.
В такую ночь, когда не выйдут вон
Медведица, и лев, и волк голодный,
Он мечется с открытой головой
И гибели самой бросает вызов.


С непокрытой головой стоит Лир под ударами бури и вторит ей:



— Дуй, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки!
Лей, дождь, как из ведра и затопи
Верхушки флюгеров и колоколен!
Вы, стрелы молний, быстрые, как мысль,
Деревья расщепляющие, жгите
Мою седую голову! Ты, гром,
В лепешку сплюсни выпуклость вселенной
И в прах развей прообразы вещей
И семена людей неблагодарных!
Вой, вихрь, вовсю! Жги, молния! Лей, ливень!
Вихрь, гром и ливень, вы не дочки мне.
И вас не упрекаю в бессердечье.
Я царств вам не дарил, не звал детьми,
Ничем не обязал. Так да свершится
Вся ваша злая воля надо мной!
Я ваша жертва — бедный, старый, слабый.
Но я ошибся. Вы не в стороне —
Нет, духи разрушенья, вы в союзе
С моими дочерьми и войском всем
Набросились на голову седую
Такого старика. Не стыдно ль вам?


Шут, зябко кутаясь в лохмотья, тянет свою песенку:


— У кого есть дом, куда сунуть голову, тот бесспорно с головой на плечах.



Кто в брак вступает второпях,
Не позаботившись о доме,
Тот скоро будет весь во вшах,
Как оборванец на соломе.
Вниманье надо посвящать
Душе, а не большому пальцу,
А то мозоль не даст вам спать,
Пустяк вас превратит в страдальца.


Не нравится? А была ли на свете красавица, которая бы не дулась на свое зеркало?


Переодетый в нищего Кент находит короля Лира и шута в сумятице неистовой бури. Восклицает:



— Вы вот где, сэр? Ночную тварь, и ту бы
Такая ночь спугнула. Гнев небес
Удерживает хищников в берлогах.
С тех пор как я живу, я не слыхал
Такого грома и такого ливня
С такими молниями не видал.


Лир, никому не внемля, продолжает свой горестный монолог:



— Боги, в высоте
Гремящие, перстом отметьте ныне
Своих врагов! Преступник, на душе
Твоей лежит сокрытое злодейство.
Опомнись и покайся! Руку спрячь
Кровавую, непойманный убийца!
Кровосмеситель с праведным лицом,
Клятвопреступник с обликом святого,
Откройте тайники своих сердец,
Гнездилища порока, и просите
Помилованья свыше! Я не так
Перед другими грешен, как другие —
Передо мной.


Кент предлагает Лиру укрыться в шалаше. Лир отвечает:



— Я, кажется, сойду сейчас с ума. —
Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка?
Озяб и я. — Где, братец, твой шалаш?
Алхимия нужды преображает
Навес из веток в золотой шатер.
Мой бедный шут, средь собственного горя
Мне так же краем сердца жаль тебя.


Дырявый шалаш оказался единственным прибежищем для отвергнутых. Шут, укрывшийся в дальнем углу, продолжает бубнить себе под нос:


— Полоумный это вот кто: кто верит в кротость волка, в честность конского барышника, в любовь мальчика и полагается на клятвы изменницы.


Шут не изменил королю. «Он, — писал Чарлз Диккенс, — одно из удивительнейших созданий шекспировского гения. Его находчивые, язвительные и умные шутки, его несокрушимая преданность, его необыкновенная чуткость, его скрывающий отчаяние смех, безмолвие его печали, сопоставленное с величием сурового страдания Лира, с безмерностью горя Лира, с грозным ужасом безумия Лира, заключают в себе благороднейший замысел, на какой только способен ум и сердце человека. И это не просто благороднейший замысел. Шут необходим для действия, для всей трагедии. Он необходим для зрителя, как слезы для переполненного сердца; он необходим для самого Лира, как воспоминание об утраченном царстве — как ветхие одеяния былого могущества. Шекспир скорее бы позволил изгнать из трагедии самого Лира, чем изгнать из нее Шута.


Мы словно видим, как автор, обдумывая свое бессмертное произведение, вдруг чутьем божественного гения постиг, что такие безмерные несчастья можно показать на сцене, только если эти невыносимые страдания, непостижимо величественные и ужасные, будут оттенены и смягчены тихой грустью, объяснены зрителю на более близком и доступном примере. Вот тогда он и задумал образ Шута, и только тогда его удивительная трагедия предстала перед ним во всей своей красоте и совершенстве Ни в одной другой пьесе Шекспира нет ничего подобного Шуту в «Короле Лире», и он неотделим от тоски и борения страстей в сценах безумия».


Но вернемся к самой пьесе. Графу Глостеру удается разыскивать короля Лира и переправить его в Дувр. Коварные сестры тоже хотели отыскать своего отца, чтобы покончить с ним, но Глостер не открывает им его местонахождения. Он бросает в лицо жестоким сестрам слова признания своему королю:



— Не в силах видеть я,
Как вырвешь ты у старика глаза
Когтями хищницы, как клык кабаний
Вонзит твоя свирепая сестра
В помазанника тело. Этой бури
И море б не снесло и, став стеной
До самых звезд, их залило бы пеной,
А старец с непокрытой головой
В такую ночь бродил во тьме кромешной
И слезы лил и ими помогал
Небесным тучам изливаться ливнем.
Когда б в такую бурю у ворот
Завыли волки, приказать бы надо:
«Впусти их, сторож». Бешенство и злость
Сдались бы, но не ты. Но я увижу,
Как гром испепелит таких детей.


Тут взбешенный герцог Корнуэльский с негодованием бросается на графа Глостера:



— Увидишь? Никогда ты не увидишь!
Держите кресло, молодцы! Сейчас
Я растопчу твои глаза ногами!


И руками вырывает из орбит глаза Глостера.


О ужас!


Герцог Альбанский, узнав о творимых ужасах, гневно обвиняет виновных:



— Негодным не годится доброта,
А собственная грязь милей и ближе.
Что сделали, что натворили вы,
Не дочери, а сущие тигрицы?
Отца в годах, которого стопы
Медведь бы стал лизать благоговейно,
До сумасшествия вы довели!
Укрой лицо! Дай волю я рукам,
Я б разорвал тебя с костьми и мясом.
Нет, если не отмстится по заслугам,
Злодейство, доживем мы до того,
Что люди станут пожирать друг друга,
Как чудища морские.


Гонерилья в ответ брызжет ядовитой слюной:



— Жалкий трус
С щеками для пощечин, с головой
Для промахов! Ты разницы не видишь
Меж честью и бесчестьем. Должен знать;
Лишь дураки преступников жалеют,
Делам которых помешала казнь.
Бей в барабан! Французские знамена
Шумят в полях твоих. Стране грозят
Солдаты в шлемах с перьями, в то время
Как ты, апостол кротости, сидишь
И лишь вздыхаешь: «Для чего все это?»


Французские войска высадились на берег Британии. Они идут вслед за письмами, которые были отправлены Корделии и гласили о жалком положении ее отца. В это время Лир, в периоды прояснения ума, сетует сам на себя:



— Корделия моя оплошность! Отчего
Я так преувеличил этот промах,
Что вырвал из души своей любовь
И грудь взамен наполнил ядом желчи?
Как был я слеп! О Лир, теперь стучись
В ту дверь, откуда выпустил ты разум
И глупость залучил.


Кент приходит в лагерь к французам и спрашивает у одного из вельмож, вызвали ли письма печаль в душе дочери? Вельможа ответил:



— Она прочла при мне их, временами
На них роняя за слезой слезу,
Но сохраняя царственно господство
Над горестью, которая сама
Хотела взять, казалось, верх над нею.


— Расстроилась? – спросил Кент.



Не до потери чувств.
Наоборот. Казалось, грусть и стойкость
Поспорили, что больше ей к лицу.
Случалось ли вам видеть дождь сквозь солнце?
Так, улыбаясь, плакала она.
Улыбка на ее губах не знала
Про слезы, застилавшие глаза,
Как жемчуг бы затмили два алмаза.



— Так знайте: в Дувре — Лир.
Минутами приходит он в сознанье,
Но отклоняет мысль увидеть дочь.
Все время он сгорает со стыда,
Что так ее обидел: отказался
Благословить, отринул, обделил,
Толкнул к чужим и отдал все наследство
Бесчеловечным старшим дочерям.
Стыд этот не дает ему покоя.


Прошло немного времени и вот Корделию, высадившуюся вместе с французским войском на английский берег, приводят к отцу.



Он распевает вслух.
Идет и буйствует, как море в бурю.
На нем венок, из кашки, васильков,
Репья, чертополоха и крапивы —
Обычных сорных трав в хлебах.


Лир бормочет:



— Рожайте сыновей. Нужны солдаты. —
Вот дама. Взглянешь — добродетель, лед,
Сказать двусмысленности не позволит.
И так все женщины наперечет:
Наполовину — как бы божьи твари,
Наполовину же — потемки, ад,
Кентавры, серный пламень преисподней,
Ожоги, немощь, пагуба, конец!


Лир собирает новые цветочки в свой венок и продолжает бубнить:



— Ты уличную женщину плетьми
Зачем сечешь, подлец, заплечный мастер?
Ты б лучше сам хлестал себя кнутом
За то, что втайне хочешь согрешить с ней.
Мошенника повесил ростовщик.
Сквозь рубища грешок ничтожный виден,
Но бархат мантий прикрывает все.
Нет спасенья?
Я пленник? Да, судьба играет мной.
Не делайте вреда мне. Будет выкуп.
Я попрошу врача. Я ранен в мозг.
Опять все мне сносить! Я превращусь
В соленый столб — весь век слезами землю,
Как из садовой лейки, поливать.
О, я умру без жалоб,
Как юноша! Не надо унывать.
Да, да. Ведь я король, не забывайте!
Вы помните ли это, господа?


Корделия обнимает несчастного безумца. Она полна отваги:



— Тебе в защиту, дорогой отец,
Вооружилась я. Король Французский
К моим мольбам не мог остаться глух.
Я выступила не из жажды славы.
Но из любви, лишь из одной любви,
Чтоб за тебя вступиться.


Лир перенесен в палатку французского лагеря. Он спит на постели. Для него играет тихая музыка. Около него врач и Корделия. Она грустит.



— Он должен был всех сединой растрогать,
Хотя бы даже не был вам отцом.
Такому ль было выйти ночью в поле.
На поединок с вихрем, громом, тьмой?
Такому ли стоять на карауле
Под шлемом развевающихся косм
Средь частых молний? Я б пустила греться
К огню собаку своего врага
В такую ночь! А ты был рад, несчастный,
Ночлегу в шалаше, среди свиней,
С ворами вне закона, на соломе!
Постигнуть не могу, как ты в ту ночь
С рассудком вместе жизни не лишился.


Лир просыпается. Корделия спросила отца:



— Ну, как здоровье ваше?
Как вашему величеству спалось?



— Не надо вынимать меня из гроба.
Ты — райский дух, а я приговорен
К колесованью на огне, и слезы
Жгут щеки мне расплавленным свинцом.



— Вы знаете меня?



— Ты — дух, я знаю.
Когда ты умерла?



— Взгляните на меня. Благословите.



— Что это, слезы, на твоих щеках?
Дай я потрогаю. Да, это слезы.
Не плачь! Дай яду мне. Я отравлюсь.
Я знаю, ты меня не любишь. Сестры
Твои меня терзали без вины,
А у тебя для нелюбви есть повод.


— Нет, нет его!


— Не будь со мной строга.


— Прости. Забудь. Я стар и безрассуден.


Дочь и отец воссоединились. Жить бы да жить. Но судьба решает по-своему. Английская армия побеждает французов. Лир и Корделия оказываются в плену.


Лир, улыбаясь, говорит дочери:



— Пускай нас отведут скорей в темницу.
Там мы, как птицы в клетке, будем петь.
Ты станешь под мое благословенье,
Я на колени, стану пред тобой,
Моля прощенья. Так вдвоем и будем
Жить, радоваться, песни распевать,
И сказки сказывать, и любоваться
Порханьем пестрокрылых мотыльков.
Там будем узнавать от заключенных
Про новости двора и толковать,
Кто взял, кто нет, кто в силе, кто в опале,
И с важностью вникать в дела земли,
Как будто мы поверенные божьи.
Мы в каменной тюрьме переживем
Все лжеученья, всех великих мира,
Все смены их, прилив их и отлив.
Утри глаза. Чума их сгложет, прежде
Чем мы решимся плакать из-за них.


Не чума вмешалась в судьбу старших сестер. Они, любящие одного, погибли обе. Одна отравила другую, а потом закололась сама. Корделии же пришлось принять смерть с петлей на шее. Лир несет ее на руках.



— Вопите, войте, войте! Вы из камня!
Мне ваши бы глаза и языки —
Твердь рухнула б!.. Она ушла навеки…
Да что я, право, мертвой от живой
Не отличу? Она мертвее праха.
Не даст ли кто мне зеркала? Когда
Поверхность замутится от дыханья,
Тогда она жива. Не это ль час
Кончины мира? Исполненье сроков.
Конец времен и прекращенье дней.
Корделия, Корделия, чуть-чуть
Повремени еще! Что ты сказала? —
Ах, у нее был нежный голосок,
Что так прекрасно в женщине. — Злодея,
Тебя повесившего, я убил…
Бедняжку удавили! Нет, не дышит!
Коню, собаке, крысе можно жить,
Но не тебе. Тебя навек не стало.
Навек, навек, навек, навек, навек! —
Мне больно. Пуговицу расстегните…


Лир падает на землю. Кент не дает никому к нему приблизиться. Справедливые слова звучат в его устах:



Не мучь. Оставь
В покое дух его. Пусть он отходит.
Кем надо быть, чтоб вздергивать опять
Его на дыбу жизни для мучений?


И король Лир умирает подле своей, нашедшей вечный покой, милой дочери. Смерть пожалела их… И лишь ветер шумит-шуршит в чертополохе да в терновнике на их могилах.


И в трагедии «Макбет» тоже шумит-шуршит-свищет ветер, но уже на поле брани, и звенят мечи, где сражаются бок о бок шотландский прекрасный, благородный король Дункан и его благородный, мужественный родственник Макбет. А леди Макбет, снедаемая жаждой власти, в это время задумывает грешное – возвести в короли своего мужа. Она размышляет о нем:



Ты бы хотел, не замаравши рук,
Возвыситься и согрешить безгрешно.
Мошенничать не станешь ты в игре,
Но выигрыш бесчестный ты присвоишь.
И ты колеблешься не потому,
Что ты противник зла, а потому, что
Боишься сделать зло своей рукой.
Спеши домой! Я неотступно в уши
Начну тебе о мужестве трубить
И языком разрушу все преграды
Между тобой и золотым венцом.
Пусть женщина умрет во мне. Пусть буду
Я лютою жестокостью полна.
Сгустите кровь мою и преградите
Путь жалости, чтоб жизни голоса
Не колебали страшного решенья
И твердости его. Сюда, ко мне,
Невидимые гении убийства,
И вместо молока мне желчью грудь
Наполните. Оденься дымом ада,
Глухая ночь, чтоб нож не видел ран,
Которые он нанесет, и небо
Напомнить не могло: «Остановись!»


Тут, в разгар каверзных мечтаний леди Макбет, появляется ее муж и сообщает, что король Дункан собирается приехать к ним и поутру отбыть. Леди Макбет тотчас решает:



Такого «завтра» никогда не будет.
Мой друг, как в книге, на твоем лице
Легко прочесть диковинные вещи.
Их надо утаить. Чтоб обмануть
Людей, будь сам, как все. Смотри радушней.
Кажись цветком и будь змеей под ним.
Придется позаботиться о госте.
Ты мне самой подумать предоставь,
Как сделать лучше нам ночное дело,
Чтоб остальные ночи все и дни
Царили безраздельно мы одни.


Король Дункан входит в дом Макбета, как к другу, с открытой душой, пирует, ложится почивать, а Макбет, проникшийся до темных глубин своей души идеей своей жены, не спит, все думает свою злорадную думу:



Добро б удар, и делу бы конец,
И с плеч долой! Минуты бы не медлил.
Когда б вся трудность заключалась в том,
Чтоб скрыть следы и чтоб достичь удачи,
Я б здесь, на этой отмели времен,
Пожертвовал загробным воздаяньем.
Но нас возмездье ждет и на земле.
Чуть жизни ты подашь пример кровавый,
Она тебе такой же даст урок.
Ты в кубок яду льешь, а справедливость
Подносит этот яд к твоим губам. —
Король ночует под двойной охраной.
Я — родственник и подданный его,
И это затрудняет покушенье.
Затем он — гость. Я должен был бы дверь
В его покой стеречь от нападений,
А не подкрадываться к ней с ножом.
И, наконец, Дункан был как правитель
Так чист и добр, что доблести его,
Как ангелы, затрубят об отмщенье.
И в буре жалости родится вихрь,
И явит облако с нагим младенцем,
И, с этой вестью облетев весь мир,
Затопит морем слез его. Не вижу,
Чем мне разжечь себя. Как шалый конь,
Взовьется на дыбы желанье власти
И валится, споткнувшись, в тот же миг.


Когда входит леди Макбет, он меняет свое решение и говорит жене:



— Откажемся от замысла. Я всем
Ему обязан. Я в народном мненье
Стою так высоко, что я б хотел
Пожить немного этой доброй славой.


Леди Макбет негодует на мужа:



— А что ж твоя мечта? Была пьяна,
Не выспалась и видит в черном цвете,
Что до похмелья радовало взор?
Так вот цена твоей любви? В желаньях
Ты смел, а как дошло до дела — слаб.
Но совместимо ль жаждать высшей власти
И собственную трусость сознавать?
«И хочется и колется», как кошка
В пословице.



— Прошу тебя, молчи!
Решусь на все, что в силах человека.
Кто смеет больше, тот не человек.
— Искомый случай
Представился, и вот ты отступил!
Кормила я и знаю, что за счастье
Держать в руках сосущее дитя.
Но если б я дала такое слово,
Как ты, — клянусь, я вырвала б сосок
Из мягких десен и нашла бы силы
Я, мать, ребенку череп размозжить!



— А вдруг мы промахнемся?



— Промахнемся!
Настройся поотважнее, и мы
Не промахнемся. Целый день проездив,
Дункан устал, и только лишь уснет,
Я напою его оруженосцев
Обоих так, что разведу пары
У них в мозгах, как в перегонных кубах.
Когда они, уснувши мертвым сном,
Растянутся, как две свиные туши,
Чего не сможем сделать мы вдвоем
Над беззащитным? Что нам помешает
Свалить вину на пьяных сонных слуг
И с ними рассчитаться за убийство?



— Рожай мне только сыновей. Твой дух
Так создан, чтобы жизнь давать мужчинам!
Чтоб выставить убийство делом слуг,
Употребим на это их кинжалы
И выпачкаем кровью их самих.
Поверят ли?



— Еще бы не поверить,
Когда подымем мы свой громкий вопль
Об этой смерти!



— Хорошо, решаюсь.
Готовностью все мышцы налились.
Вернемся в зал и замысел свой черный
Прикроем беззаботностью притворной.


Сговорившаяся чета Макбет вышла в зал к пирующим рыцарям. Но вот настала глухая ночь.



Зашевелились силы колдовства
И прославляют бледную Гекату.
Издалека заслышав волчий вой,
Как вызов собственного часового,
Убийство к цели направляет шаг.


Леди Макбет настороже, вот она преподносит хмельные чаши охранникам и они выпивают их. Она уже чует победу и шепчет в полубреду:



— Глоток вина и то, что их свалило,
Меня зажгло. В них все угашено,
А я горю огнем одушевленья.
Что это? Крик совы. Совиный крик —
К покойнику. Макбет взялся за дело.
Дверь отперта, и сторожа храпят,
Смеясь над званьем собственным.
В напиток
Я подмешала сонного. Их хмель —
И полусмерть и жизнь наполовину.


Стражники Дункана уснули крепким сном,



Невинным сном, тем сном,
Который тихо сматывает нити
С клубка забот, хоронит с миром дни,
Дает усталым труженикам отдых,
Врачующий бальзам больной души,
Сон, это чудо матери-природы,
Вкуснейшее из блюд в земном пиру.


Макбет крадучись пробирается в опочивальню к Дункану и наотмашь бьет его кинжалом в грудь. Руки его все в крови. Страшно… Где-то то ли слышится, то ли мнится стук. Макбет прислушивается.



— Стучат! Кто к нам стучится? Что со мной?
Теперь меня пугает каждый шорох.
А руки, руки! Мне их вид глаза
Из впадин вырывает. Океана
Не хватит их отмыть. Скорей вода
Морских пучин от крови покраснеет.


Леди Макбет укоряет мужа:



— Ведь и мои в крови. А я не рук,
Я белокровья сердца бы стыдилась
Я в южные ворота слышу стук.
Уйдем за дверь к себе. Воды немного
Смыть пятна, вот и все. И с плеч долой!
Как мы легко вздохнем! Но что с тобою?
Воспрянь!


Стук в ворота продолжается. То приехал владелец шотландских областей Макдуф с посланием для Дункана. Он проходит в его опочивальню и тотчас вырывается оттуда криком:



— Светопреставленье!
Кощунство! Святотатство! Взломан храм
Помазанника божья! Жизнь из тела
Похищена!


Макдуф приносит страшную весть:



— Дункан убит.
На нем зияли раны, говоря,
В какие трещины вломилась гибель.


Макбет разыгрывает отчаяние:



— Когда б за час я умер перед тем,
Я б мог сказать, что прожил век счастливый.
Что ценного осталось? Ничего.
Он все унес. Он был красою жизни.
Ее вино все выпито. На дне
Один осадок горький.


Тотчас у спящих охранников находят окровавленный кинжал, и Макбет, якобы в порыве священного гнева, убивает обоих стражников, дабы они не смогли произнести слова правды.


И вот уже должен придти конец ночи и прийти на землю свет, но его нет. Странно.



Уж по часам давно дневное время,
А солнца нет как нет. Одно из двух:
Иль одолела ночь, иль день стыдится
Лицо негодным людям показать.


Проходит время и Макбета торжественно коронуют. Сыновьям Дункана присвоили подлое имя братьев-кровопийц. Но во владениях Макбета не прекращается череда убийств, убийств необходимых – иначе откроется тот, кто подлинно поднял руку на короля Дункана. Так уж в мире заведено:



Кто начал злом, для прочности итога
Все снова призывает зло в подмогу.


Макбет, ошалевший от убийств, стенает:



— Уж лучше пусть порвется связь вещей,
Пусть оба мира, тот и этот, рухнут,
Чем будем мы со страхом есть свой хлеб
И спать под гнетом страшных сновидений.
Нет, лучше быть в могиле с тем, кому
Мы дали мир для нашего покоя,
Чем эти истязания души
И этих мыслей медленная пытка.
Теперь Дункан спокойно спит в гробу.
Прошел горячечный припадок жизни.
Пережита измена. Ни кинжал,
Ни яд, ни внутренняя рознь, ни вражье
Нашествие — ничто его теперь
Уж больше не коснется.


Макбету начинают мерещиться кошмары, он не в силах смотреть на то кровавое буйство, что смутило бы и дьявола. Ему всюду мерещатся убитые им покойники. Леди Макбет пытается успокоить его:



— У тебя и пот холодный,
И дрожь, и бледность — словом, все черты
Нелепых дамских страхов у камина,
Зимой, за сказками! Какой позор!
Лица нет на тебе. Ты испугался
Пустого кресла, правду говоря.



— Взгляни туда! Ты видишь? Что ты скажешь?
Чем мне кивать, скажи мне лучше, дух,
Чего ты хочешь? Если своды склепов
Покойников нам шлют назад, пускай
Нам гробом будут коршунов утробы.



— Нет, видно, ты совсем сошел с ума!



— Клянусь, я видел духа!


Макбет мечется, не находит себе места и, наконец, решает:



— С утра я собираюсь
К трем вещим сестрам, чтобы заглянуть
Поглубже в будущее. Я пред худшим,
Что скажут мне они, не отступлю.
Все средства хороши для человека,
Который погрузился в кровь, как в реку.
Чрез эту кровь назад вернуться вброд
Труднее, чем по ней пройти вперед.


Три старые, страшные ведьмы-колдуньи-вещуньи поджидают Макбета. Зубоскалят, пророчат ему еще большие кошмары. Геката говорит:



— Я за эту ночь введу
Макбета в верную беду.
К луне несет меня тропа.
На кончике ее серпа
Слезой повис смертельный сок.
Схвачу, покамест он не стек.
Тот яд Макбета ослепит,
И он, забывши страх и стыд,
Вообразит, что вправду он
От ран и смерти огражден.


Три ведьмы в пещере пляшут около кипящего котла и поют:



— В третий раз мяукнул кот.
— Ежик писк свой издает.
— Гарпии кричат.
— В хоровод вокруг костра.
Хоровод пошел, пошел.
Все, что с вами, — шварк в котел!
Жаба, в трещине камней
Пухнувшая тридцать дней,
Из отрав и нечистот
Первою в котел пойдет.
— Взвейся ввысь, язык огня!
Закипай, варись, стряпня!
— А потом — спина змеи
Без хвоста и чешуи,
Песья мокрая ноздря
С мордою нетопыря,
Лягушиное бедро,
И совиное перо,
Ящериц помет и слизь
В колдовской котел вались!
— Взвейся ввысь, язык огня!
Закипай, варись, стряпня!
— Волчий зуб кидай в горшок
И драконий гребешок.
Брось в него акулы хрящ,
Хворост заповедных чащ,
Запасенный в холода,
Печень нехристя-жида,
Турка нос, татарский лоб,
Матерью в грязи трущоб
При рожденье, миг спустя,
Удушенное дитя,
Погребенное во рву,
Чтобы обмануть молву.
Эй, кипи, кипи, бурда!
А последнею сюда,
Чтоб бурлила наверху,
Бросим тигра требуху!
— Взвейся ввысь, язык огня!
Закипай, варись, стряпня!


Вот и готово ведьмино варево к приходу Макбета. Макбет просит ведьм вызвать ему призрака, во что бы то ни стало, который



Пускай перемешает семена
Всего, что существует во вселенной,


и откроет ему его судьбу. Ведьмы вызывают призрака, и призрак говорит Макбету:



— Будь смел, как лев. Никем и никаким
Врагом и бунтом ты не победим.
Пока не двинется наперерез
На Дунсинанский холм Шервудский лес.


Макбет возрадовался такому предсказанию:



— Но этого не может быть! Я рад.
Нельзя нанять деревья, как солдат.
Нельзя стволам скомандовать: вперед.
Пророчество мне духу придает.
Цари, Макбет, покамест не полез
На Дунсинанский холм Шервудский лес.


Теперь он может жить спокойно, убийствами прокладывать себе дорогу. Лес не сдвинуться с места никогда.


Но тут с леди Макбет творится что-то неладное. Уже и зачинщица зла утомлена этими нескончаемыми убийствами. Ее женская природа рухнула под тяжестью кровавых преступлений. Она, обезумевшая, стонет:



— Завидней жертвою убийства пасть,
Чем покупать убийством жизнь и власть.


По ночам леди Макбет встает с постели, накидывает ночное платье, отпирает письменный стол, берет бумагу, раскладывает, что-то пишет, перечитывает написанное, запечатывает и снова ложится в постель. И все это не просыпаясь. Таково ее раздвоение — пользоваться покоем ночного сна и быть охваченной дневной заботой. К ней пригласили врача и он увидел, что глаза ее смотрят, но ничего не видят и что она беспокойно все трет и трет свои руки. И слышится шипящий шепот леди Макбет:


— Ах ты, проклятое пятно! Ну когда же ты сойдешь? Рука все еще пахнет кровью. Никакие ароматы Аравии не отобьют этого запаха у этой маленькой ручки! О, о, о!


Врач в ужасе от состояния леди Макбет.


— Как отягощено ее сердце!


Он признается, что бессилен помочь несчастной, ибо



Она не так больна, как вихрь видений
Расстраивает мир ее души.


В это время сын короля Дункана идет с войском на Макбета через Шервудский лес и приказывает своим солдатам срубить ветви и скрыться за ними.


Макбета же ничего не страшит. Он с гордостью утверждает:



— А я совсем утратил чувство страха.
Бывало, не шутя я леденел
От вскрика ночью, а от страшных сказок
Вздымались волосы на голове.
С тех пор я ужасами сыт по горло,
Чудовищность сродни моей душе.


Тут к нему приходит вельможа и сообщает, что королева умерла. Макбет в ответ на это страшное известие лишь промолвил:



— Не догадалась умереть попозже,
Когда б я был свободней, чем сейчас!
Мы дни за днями шепчем: «Завтра, завтра»
Так тихими шагами жизнь ползет
К последней недописанной странице.
Оказывается, что все «вчера»
Нам сзади освещали путь к могиле.
Конец, конец, огарок догорел!
Жизнь — только тень, она — актер на сцене.
Сыграл свой час, побегал, пошумел —
И был таков. Жизнь — сказка в пересказе
Глупца. Она полна трескучих слов
И ничего не значит.


Врывается гонец с ужасом в глазах и сообщает:



— Я был сейчас в дозоре
И вдруг увидел, как Шервудский лес
Как бы задвигался.


В глазах у Макбета тоже застывает ужас, он не может поверить в это чудо и гневно орет на гонца:



— Обманщик подлый! Если это
Обман, повешу тут же на суку,
Чтобы живьем от голода ты высох,
А если правда, сам меня повесь.
Теперь я начинаю сомневаться.
Я веровал в двусмысленность. Меня
Поймал на правде дьявол, обнадежив:
«Спокоен будь, пока Шервудский лес
Не двинулся на Дунсинан». И что же?
Какой-то лес идет на Дунсинан.
К оружию, к оружию — и в поле!
Коль скоро то, что он сказал, не ложь,
Ни здесь, ни там спасенья не найдешь.
Я жить устал, я жизнью этой сыт
И зол на то, что свет еще стоит.
Бить сбор! Тревогу! Если гибель мне,
Хочу погибнуть в воинской броне.


И погибает.


В этой трагедии Шекспир орудием зла делает женщину – леди Макбет. Как многие любят говорить иногда: что захочет женщина, то сделает мужчина. Шея, мол, головой ворочает. И тогда уж непременно получается, что все зло, все войны от женщин идут. Но в этой пьесе, по моему, как раз такое-то расхожее мнение и опровергается автором: леди Макбет не выдерживает того ужаса в действительности, который сама же задумала в мечтах. Женщина теряет разум, ибо жить в пространстве зла она не может по самому определению Природы. Макбет же идет до конца и, обезумевший, не раскаивается в содеянном, его разум в силах устоять перед всем сотворенным им злом. Он, Мужчина, задуман Природой по-иному, нежели Женщина.


И вот еще одна трагическая пара – Отелло и Дездемона, живущая в славной Венеции. Дочь венецианского дожа Дездемона влюбляется в чернокожего родовитого мавра, полководца и управляющего Кипром по имени Отелло и уходит с ним без спроса из дома. Возмущенный отец девушки в негодовании выговаривает перед собранием дожей мужу своей дочери:



— Ты чарами ее опутал, дьявол!
Тут магия, я это докажу.
Действительно, судите сами, люди:
Красавица и ангел доброты,
Не хочет слышать ничего о браке,
Отказывает лучшим женихам
И вдруг бросает дом, уют, довольство,
Чтоб кинуться, насмешек не боясь,
На грудь страшилища чернее сажи,
Вселяющего страх, а не любовь!
Естественно ли это? Посудите,
Случается ли так без колдовства?
Ты тайно усыпил ее сознанье
И приворотным зельем опоил!
Закон велит мне взять тебя под стражу
Как чернокнижника и колдуна,
Который промышляет запрещенным. —
Арестовать его, а если он
Добром не дастся, завладейте силой!


Собрание дожей спрашивает Отелло:



— Отелло, говорите ж наконец!
Действительно ль тут были ухищренья,
Иль это безобидная любовь,
Как зарождается она в беседе
Души с душой?


Отелло доказывает собранию дожей, что это не распутство, а истинная любовь. И ему верят, верят как человеку, давно доказавшему благородство своей души.


Дож успокаивает отца Дездемоны:



— Ваш темный зять
В себе сосредоточил столько света,
Что чище белых, должен вам сказать.


Но среди благородных находится неблагородный. Это поручик Яго, недовольный тем, что ему не досталась должность лейтенанта. Ведь он вместе с Отелло воевал в языческих и христианских странах, но не получил знаков отличия. Обидно. Яго гневается и в гневе открывает миру свою гнусную душонку, придумав коварный план – разрушить счастье Отелло и Дездемоны. Его жизненная установка проста и примитивна:


— Я — Яго, а не мавр, и для себя стараюсь.


Отелло отправляется воевать на Кипр, и нежная влюбленная Дездемона просится с ним. Муж уговаривает жену остаться, дабы не подвергать себя опасности, а сенат сомневается, стоит ли брать Отелло Дездемону, не повредит ли ее присутствие выполнению долга.


Дездемона уговаривает сенат:



— Я полюбила мавра, чтоб везде
Быть вместе с ним. Стремительностью шага
Я это протрубила на весь мир.
Я отдаю себя его призванью
И храбрости и славе. Для меня
Краса Отелло — в подвигах Отелло.
Мой жребий посвящен его судьбе,
И мне нельзя в разгар его похода
Остаться мирной мошкою в тылу.
Опасности милей мне, чем разлука.
Позвольте мне сопровождать его.


Отелло поддерживает просьбу жены:



— Сенаторы, прошу вас, согласитесь.
Тут не своекорыстье, видит бог!
Я не руковожусь влеченьем сердца,
Которое сумел бы заглушить.
Но речь о ней. Пойдемте ей навстречу.
Не думайте, что в обществе ее
Я отнесусь небрежнее к задаче.
Нет, если легкокрылый Купидон
Глаза настолько мне залепит страстью,
Что проморгаю я военный долг,
Пусть сделают домашние хозяйки
Из шлема моего печной горшок
И тем меня навеки опозорят.


Сенат внемлет просьбе Отелло и Дездемоны. Они вместе отправляется на Кипр. Там Отелло предстоит битва с турками. Но она ничто по сравнению с битвой, с коварством обиженного негодяя Яго, который решил пустить в бой зеленоглазую ведьму ревность. Яго намекает Отелло, что, мол, между Дездемоной и лейтенантом Кассио, возможно, существует любовная связь:



— Улик покамест нет, но мой совет —
Следите за женой и лейтенантом,
Без вспышек страсти, трезво, вот и все.
Я б не хотел, чтоб вашей добротою
Играли за спиною вам во вред.
Я вдоволь изучил венецианок!
Лишь небу праведному видно то,
Чего мужья их не подозревают.
Стыда в них нет, лишь след бы замести.


Отелло в отчаянии. Он, простодушный, верит и не видит коварства в словах Яго.



— Этот малый
Кристальной честности и знает толк
В вещах и людях. Если это правда
И будут доказательства, что ты
Дичаешь, мой неприрученный сокол,
Прощай, лети, я путы разорву,
Хотя они из нитей сердца сшиты.
Я черен, вот причина. Языком
Узоров не плету, как эти франты.
Я постарел. Но что я говорю!
Я потерял ее, и я обманут.
Мне может только ненависть помочь.
О, ужас брачной жизни! Как мы можем
Считать своими эти существа,
Когда желанья их не в нашей воле?
Я б предпочел быть жабою на дне
Сырого подземелья, чем делиться
Хоть долею того, что я люблю.
Чувствительность — высоких душ несчастье.
Кто чувствует грубей, тот защищен
От этих ран.


Опомнившись, Отелло, набрасывается на Яго со словами гнева:



— Мерзавец, помни:
Ее позор ты должен доказать!
Вещественно, мерзавец, помни это!
А то, клянусь бессмертием души,
Собакой лучше бы тебе родиться,
Чем гневу моему давать ответ.


Подумав, немного успокоившись, Отелло начинает вновь сомневаться:



— Должно быть, Дездемона мне верна,
А может, нет. Ты мне не лгал, должно быть,
А может, лгал. Я требую улик.
Ее безукоризненное имя
Луны белее было, а теперь
Черно, как я, от твоего доноса.
Я жажду ясности.


Для Яго свершение непристойного поступка – ничего не стоящее действо. Он тотчас воспользовался тем, что Дездемона обронила платок – подарок своего Отелло, и припрятал его. А потом предоставил мавру в качестве улики: платок, мол, был подарен Дездемоной своему любовнику Кассио. Отелло верит негодяю.



— О, если б раб жил тысячею жизней!
Для полной мести мало мне одной.
Теперь я вижу, это правда, Яго.
Гляди, я дую на свою ладонь
И след любви с себя, как пух сдуваю.
Развеяна. Готово. Нет ее.
О ненависть и месть, со мною будьте
И грудь раздуйте мне шипеньем змей!


Яго лицемерно успокаивает своего генерала:



— Мужайтесь, генерал. Вы не один.
Любой женатый — в вашем положенье.
Мильоны спят на проходных дворах,
Которые зовутся брачным ложем.
Вам легче: вы без розовых очков.
Какое издевательство природы —
С развратницами нас соединять
И заставлять нас верить в их невинность!


Отелло по настоянию Яго подслушивает его разговор с Кассио и слышит гнусные слова Кассио о Дездемоне:



— Жениться! Вот умора! На такой!
Еще я, слава богу, не рехнулся.
Ха-ха-ха!


Мавританский гнев не знает границ. Отелло изрыгает:



— Я изрублю ее на мелкие кусочки.
Обманывать меня!


Он, после услышанного, врывается в спальню к Дездемоне и требует показать ему платок. Но у Дездемоны его нет. Отелло кидает жене упрек:



— Печально.
Платок достался матушке моей
В подарок от ворожеи-цыганки.
Та уверяла, что, пока платок
У матери, он к ней отца привяжет
И сохранит ей красоту. Когда ж
Она его отдаст иль потеряет,
Отец к ней должен охладеть
И полюбить другую. Перед смертью
Мать отдала платок мне, завещав
Дать в будущем его своей невесте.
Я так и сделал. Береги платок
Заботливее, чем зеницу ока.
Достанься он другим иль пропади,
Ничто с такой бедою не сравнится.
Он из волокна
С магическими свойствами. Сивилла,
Прожившая на свете двести лет,
Крутила нить в пророческом безумье.
Волшебная таинственная ткань
Окрашена могильной краской мумий.


Бедная Дездемона ничего не понимает: в чем ее упрекает милый муж? Отчего этот гнев развивается у него жгучей желчью? Отелло не слушает никаких оправданий и доводов. Его гневный голос гремит нестерпимо:



— О дьявол, дьявол! Если бы земля
Давала плод от женских слез, то эти
Плодили б крокодилов. Сгинь, уйди!


Дездемона вся в слезах молит о пощаде. Но нет пощады у того, в кого вцепились когти ревности.



— Ты для того ль бела, как белый лист,
Чтоб вывести чернилами: «блудница»?
Сказать, в чем грех твой, уличная тварь,
Сказать, отребье, что ты совершила?
Стыдом я щеки раскалю, как горн,
Когда отвечу. Выговорить тошно.
Нет сил. На небе зажимают нос,
И месяц закрывается, и ветер,
Целующий все вещи на земле,
Так он распутен, прячется от срама,
А ты не знаешь, шлюха без стыда,
Что совершила ты, что совершила?
Стыжусь
Назвать пред вами, девственные звезды,
Ее вину. Стереть ее с лица земли.
Я крови проливать не стану
И кожи не коснусь, белей чем снег
И глаже алебастра. И, однако,
Она умрет, чтоб больше не грешить.
Задую свет. Сперва свечу задую,
Потом ее. Когда я погашу
Светильник и об этом пожалею,
Не горе — можно вновь его зажечь,
Когда ж я угашу тебя, сиянье
Живого чуда, редкость без цены,
На свете не найдется Прометея,
Чтоб вновь тебя зажечь, как ты была.
Должна увянуть сорванная роза.
Как ты свежа, пока ты на кусте!


Однако, нет у Отелло сил лишь ненавидеть. В последние минуты жизни Дездемоны он ее нежно целует:



— О чистота дыханья! Пред тобою
Готово правосудье онеметь.
Еще, еще раз. Будь такой по смерти.
Я задушу тебя — и от любви
Сойду с ума. Последний раз, последний.
Так мы не целовались никогда.
Я плачу и казню, совсем как небо,
Которое карает, возлюбив.


Дездемона в надежде протягивает к возлюбленному руки, но он произносит над ней последние слова, услышанные несчастной:


Ты перед сном молилась, Дездемона? –


И своими черными руками сжимает нежную, трепещущую шейку несчастной. Дездемона покорно умирает. И, о, ужас! Вскоре от верных друзей Отелло узнает, что ее оклеветали. Как выразить словами горе?!. Слезы, слезы…



— О, девочка с несчастною звездою!
Ты сделалась белее полотна.
Когда-нибудь, когда нас в день расплаты
Введут на суд, один лишь этот взгляд
Меня низринет с неба в дым и пламя.
Похолодела. Холодна как лед.
Как чистота сама. Убийца низкий!
Плетьми гоните, бесы, прочь меня
От этого небесного виденья!
Купайте в безднах жидкого огня!
О горе! Дездемона! Дездемона!
Мертва! О! О! О! О!


Так Дездемона, сумевшая сломить желание своего отца и сената, оказалась бессильной перед ревностью возлюбленного. Коварство победило любовь.


Иная, но не менее трагическая судьба у Дждульетты, полюбившей Ромео. История юной любви двух отпрысков враждующих домов была взята Шекспиром из новелл и драм итальянского Возрождения.
Еще Данте упоминал фамилии двух семей – Монтекки и Капулетти.


Действие пьесы «Ромео и Джульетта» происходит в большом итальянском городе. Здесь смятение, переполох.



В двух семьях, равных знатностью и славой
В Вероне пышный разгорелся вновь
Вражды минувших дней раздор кровавый
Заставил литься мирных граждан кровь.


Вражда между домом Монтекки и домом Капулетти идет не на шутку. Любая собака из одного из этих домов затрагивает представителя другого. А кто затронут, тот и кидается с места в карьер. Когда на улице Вероны встречаются приверженцы обеих домов, тотчас вскипает драка, к которой присоединяются граждане и приставы с дубинками. Гневный герцог пытается их утихомирить:



Бунтовщики! Кто нарушает мир?
Кто оскверняет меч свой кровью близких?
Не слушают! Эй, эй, вы, люди! Звери!
Вы гасите огонь преступной злобы
Потоком пурпурным из жил своих.
Под страхом пытки, из кровавых рук
Оружье бросьте наземь и внимайте,
Что герцог ваш разгневанный решил.
Три раза уж при мне междоусобья,
Нашедшие начало и рожденье
В словах, тобою, старый Капулетти,
Тобой, Монтекки, брошенных на ветер,
Смущали мир на улицах Вероны,
И заставляли престарелых граждан,
Уборы сняв пристойные, хватать
Рукою дряхлой дряхлое оружье,
Изгрызанное ржавчиною мира,
Чтоб унимать грызущую вас злобу.
Но, если вы хоть раз еще дерзнете
Покой нарушить наших мирных улиц, —
Заплатите за это жизнью.


Ромео на этот раз не принимает участия в дпаке. Он бродит, отрешенный, по тропинкам сада. Его мать — синьора Капулетти тревожится о сыне:



— Слезами множит он утра росу
И к тучам тучи вздохов прибавляет.
Но стоит оживляющему солнцу
Далеко на востоке приподнять
Тенистый полог над Авроры ложем —
От света прочь бежит мой сын печальный
И замыкается в своих покоях;
Завесит окна, свет дневной прогонит
И сделает искусственную ночь.
Ждать можно бедствий от такой кручины,
Коль что-нибудь не устранит причины.


Но какова же причина кручины Ромео? Это любовь, Любовь к некоей красавице славного города Вероны Розалине.



Страшна не ненависть; любовь страшнее!
О гнев любви! О ненависти нежность
Из ничего рожденная безбрежность!
О тягость легкости, смысл пустоты!
Бесформенный хаос прекрасных форм,
Свинцовый пух и ледяное пламя,
Недуг целебный, дым, блестящий ярко,
Бессонный сон, как будто и не сон!
Да, злее нет любви недуга.
Любовь — безумье мудрое: оно
И горечи и сладости полно.


А в это время в доме Капулетти мать юной четырнадцатилетней Джульетты сообщает дочери, что к ней сватается достойный жених — Парис, и он приглашен на праздник в их дом. Мать предлагает дочке:



— Читай, как книгу, юный лик Париса,
В ней красотой начертанную прелесть,
Вглядись в черты, которых сочетанье
Особое таит очарованье;
И все, что скрыто в чудной книге той
Ты в выраженье глаз его открой.
Как книга без обложки, он лишь ждет,
Какой его украсит переплет.


Друг Ромео Меркуцио зовет влюбленного юношу посетить праздник в доме Джульетты. Ромео отказывается, Меркуцио настаивает:



— Нет, милый друг, ты должен танцевать.


Ромео отказывается.



— О нет, вы в танцевальных башмаках
На легоньких подошвах; у меня же
Свинец на сердце: тянет он к земле
И двигаться легко не позволяет.



— Ведь ты влюблен, займи же пару крыльев
У купидона и порхай на них!



— Стрелой его я ранен слишком сильно,
Чтоб на крылах парить, и связан так,
Что мне моей тоски не перепрыгнуть.
Любовь, как груз, гнетет меня к земле.
Я видел сон.



— Но часто врут сновидцы.



— Нет, сон бывает вестником судеб.



— А, так с тобой была царица Меб!
То повитухв фей.
Она не больше
Агата, что у оддермана в перстне.
Она в упряжке из мельчайших мошек
Катается у спящих по носам.
В ее повозке спицы у колес
Из длинных сделаны паучьих лапок;
Из крыльев травяной кобылки — фартук;
Постромки — из тончайшей паутины.
А хомуты — из лунного луча;
Бич — тонкий волосок, и кнутовище
Из косточек сверчка; а за возницу
Комарик — крошка, вроде червячков,
Живущих у ленивец под ногтями.
Из скорлупы ореха — колесница
Сработана иль белкой — столяром,
Или жучком — точильщиком, давнишним
Каретником у фей. И так она
За ночью ночь катается в мозгу
Любовников — и снится им любовь.
Порой промчится по носу она
Порой промчится по носу она
Придворного — во сне он милость чует;
А иногда щетинкой поросенка,
Уплаченного церкви в десятину,
Попу она во сне щекочет нос —
И новые ему доходы снятся;
Проедется ль у воина по шее —
И рубит он во сне врагов и видит
Испанские клинки, бои и кубки
Заздравные — в пять футов глубины;
Но прямо в ухо вдруг она ему
Забарабанит — вскочит он спросонья,
Испуганный прочтет две-три молитвы
И вновь заснет. Все это — Меб. А ночью
Коням она же заплетает гривы,
А людям насылает колтуны,
Которые расчесывать опасно.
Все это — Меб.



— Меркуцио, довольно!
Ты о пустом болтаешь.



— Да, о снах.
Они ведь дети праздного ума,
Фантазии бесцельной порожденье,
Которое, как воздух, невесомо,
Непостоянней ветра, что ласкает
Грудь ледяного севера и сразу
Разгневанный летит оттуда прочь,
Свой лик на юг росистый обращая.


Ромео плохо вслушивается в слова своего друга. Его гнетет тревога. Он говорит:



— Предчувствует душа, что волей звезд
Началом несказанных бедствий будет
Ночное это празднество. Оно
Конец ускорит ненавистной жизни,
Что теплится в груди моей, послав
Мне страшную, безвременную смерть.
Но тот, кто держит руль моей судьбы,
Пускай направит парус мой. — Идем!


Друзья приходят на бал в дом Капулетти и там Ромео впервые видит Джульетту и признается:



— Она затмила факелов лучи!
Сияет красота ее в ночи,
Как в ухе мавра жемчуг несравненный.
Редчайший дар, для мира слишком ценный?
Как белый голубь в стае воронья —
Среди подруг красавица моя.
Как кончат танец, улучу мгновенье —
Коснусь ее руки в благоговенье.
И я любил? Нет, отрекайся взор:
Я красоты не видел до сих пор!


Эти слова случайно слышит Тибальт — брат Джульетты. Он возмущен:



— Как, этот голос! Среди нас — Монтекки!
Эй, паж, мой меч! Как! Негодяй посмел
Сюда явиться под прикрытьем маски,
Чтобы над нашим празднеством глумиться?
О нет, клянусь я честью предков всех,
Убить его я не сочту за грех!


Старый Капулетти урезонивает Тибальта, но тот непримирим. Ромео же знакомится с Джульеттой и она позволяет ему поцеловать ее, так внезапно вспыхивает в девушке любовь. Ромео восторженно восклицает:



— Твои уста с моих весь грех снимают.


Джульетта восторженно вопрошает:


— Так приняли твой грех мои уста?


— Мой грех… О, твой упрек меня смущает!


Верни ж мой грех.


— Вина с тебя снята, — говорит Джульетта и вновь целует Ромео.


Когда Ромео узнает, что Джульетта дочь Капулетти, он понимает сколь верно было его тревожное предчувствие. Теперь врагу вся жизнь его отдана. Когда Джульетта узнала о том, кого она так сладко целовала, то призналась:



Что за свет блеснул в окне?
О, там Восток! Длульетта, это солнце!
Встань, солнце ясное, убей луну —
Завистницу: она и без того
Совсем больна, больна от огорченья,
Что ей служа, ты все ж ее прекрасней!
Не будь служанкою луны ревнивой.
Прекраснейшие в небе две звезды
Принуждены на время отлучиться,
Глазам ее свое моленье шлют —
Сиять за них, пока они вернутся
Но будь ее глаза на небесах,
А звезды на ее лице останься
Затмил бы звезды блеск ее ланит,
Как свет дневной лампаду затмевает;
Глаза ж ее с небес струили б в воздух
Такие лучезарные потоки,
Что птицы бы запели, в ночь не веря.
Вот подперла рукой прекрасной щеку.
О, если бы я был ее перчаткой,
Чтобы коснуться мне ее щеки!


Джульетта протягивает руки к возлюбленному и молит его:



— Ромео, о зачем же ты Ромео!
Покинь отца и отрекись навеки
От имени родного, а не хочешь —
Так поклянись, что любишь ты меня, —
И больше я не буду Капулетти.
Что в имени? То, что зовем мы розой, —
И под другим названьем сохраняло б
Свой сладкий запах! Так, когда Ромео
Не звался бы Ромео, он хранил бы
Все милые достоинства свои
Без имени. Так сбрось же это имя!
Оно ведь даже и не в часть тебя.
Взамен его меня возьми ты всю!



— Ловлю тебя на слове: назови
Меня любовью — вновь меня окрестишь,
И с той поры не буду я Ромео.



— Спокойной ночи! Пусть росток любви
В дыханье теплом лета расцветает
Цветком прекрасным в миг, когда мы снова
Увидимся. Друг, доброй, доброй ночи!
В своей душе покой и мир найди,
Какой сейчас царит в моей груди.



— Ужель, не уплатив, меня покинешь?



— Какой же платы хочешь ты сегодня?



— Любовной клятвы за мою в обмен.



— Ее дала я раньше, чем просил ты.
Моя, как море, безгранична нежность
И глубока любовь. Чем больше я
Тебе даю, тем больше остается:
Ведь обе — бесконечны…
В доме шум!Прости, мой друг.



— Счастливая, счастливейшая ночь!
Но, если ночь — боюсь, не сон ли это?
Сон, слишком для действительности сладкой!


Джульетта медлит уходить, она еще спешит сказать:



— Три слова, мой Ромео, и тогда уж
Простимся. Если искренне ты любишь
И думаешь о браке — завтра утром
Ты с посланной моею дай мне знать,
Где и когда обряд свершить ты хочешь, —
И я сложу всю жизнь к твоим ногам
И за тобой пойду на край вселенной.


Тут над влюбленными занимается заря. Джульетта вздыхает:



— Светает. Я б хотела, чтоб ушел ты
Не дальше птицы, что порой шалунья
На ниточке спускает полетать,
Как пленницу, закованную в цепи,
И вновь к себе за шелковинку тянет,
Ее к свободе от любви ревнуя.



— Хотел бы я твоею птицей быть.



— И я, мой милый, этого б хотела;
Но заласкала б до смерти тебя.
Прости, прости. Прощанье в час разлуки
Несет с собою столько сладкой муки,
Что до утра могла б прощаться я.



— Спокойный сон очам твоим, мир — сердцу.
О, будь я сном и миром, чтобы тут
Найти подобный сладостный приют.
Теперь к отцу духовному, чтоб это
Все рассказать и попросить совета.


Ромео отправляется в келью брата Лоренцо. Тот встречает приход утра:



— Рассвет уж улыбнулся сероокий,
Пятная светом облака востока.
Как пьяница, неверною стопой
С дороги дня, шатаясь, мрак ночной
Бежит от огненных колес Титана.
Пока не вышло солнце из тумана,
Чтоб жгучий взор веселье дню принес
И осушил ночную влагу рос.
Наполню всю корзину я, набрав
Цветов целебных, ядовитых трав.
Земля, природы мать, — ее ж могила:
Что породила, то и схоронила.
Припав к ее груди, мы целый ряд
Найдем рожденных ею разных чад.
Все — свойства превосходные хранят;
Различно каждый чем-нибудь богат.
Великие в себе благословенья
Таят цветы, и травы, и каменья.
Нет в мире самой гнусной из вещей,
Чтоб не могли найти мы пользы в ней.
Но лучшее возьмем мы вещество,
И, если только отвратим его
От верного его предназначенья, —
В нем будут лишь обман и обольщенья:
И добродетель стать пороком может,
Когда ее неправильно приложат.
Наоборот, деянием иным
Порок мы в добродетель обратим.
Вот так и в этом маленьком цветочке:
Яд и лекарство — в нежной оболочке;
Его понюхать — и прибудет сил,
Но стоит проглотить, чтоб он убил.
Вот так добро и зло между собой
И в людях, как в цветах, вступают в бой;
И если победить добро не сможет,
То скоро смерть, как червь, растенье сгложет.


Ромео просит старца осветить его брак с Джульеттой. Лоренцо в недоумении:



— Святой Франциск! Какое превращенье!
А твой предмет любви и восхищенья,
А Розалина! Ты ее забыл?
В глазах у вас — не в сердце страсти пыл.
Из-за нее какие слез потоки
На бледные твои струились щеки!
Воды извел соленой сколько ты,
Чтобы любви прибавить остроты?
Еще кругом от вздохов все в тумане,
Еще я слышу скорбь твоих стенаний;
Я вижу — на щеке твоей блестит
След от былой слезы, еще не смыт.
Но это ведь был ты, и вся причина
Твоей тоски была ведь Розалина!
Так измениться! Где ж былая страсть?
Нет, женщине простительней упасть,
Когда так мало силы у мужчины.



— О, не сердись, теперь моя любовь
За чувство чувством платит мне сердечно —
Не то, что та.



— Та видела, конечно,
Что вызубрил любовь ты наизусть,
Не зная букв. Но, юный флюгер, пусть
Все будет так; пойдем теперь со мною.
Все, что возможно, я для вас устрою:
От этого союза — счастья жду,
В любовь он может превратить вражду.


А в это время Тибальт присылает записку Ромео, которого вызывает на дуэль. Меркуцио опасается за своего друга, ведь у него настрой совсем не боевой. «Ромео стал совсем вяленая селедкой без молок, — вздыхает Меркуцио. — Эх, мясо, мясо, ты совсем стало рыбой! — Теперь у него в голове только стихи, вроде тех, какие сочинял Петрарка. По сравнению с возлюбленной Ромео Лаура — судомойка, Дидона — неряха, Клеопатра — цыганка, Елена и Геро — негодные развратницы».


Ромео уж было совсем собирается тайно обвенчаться с Джульеттой. Помочь ему в этом сложном деле согласился отец Лоренцо. Но судьба сложилась иначе. Ромео и Меркуцио пришлось принять вызов Тибальта, и Меркуцио, раненый, отдавая богу душу, произнес последние свои слова:



— Я из-за вас пойду червям на пищу,
Пропал, погиб. Чума на оба ваши дома!


Ромео мстит Тибальту за смерть друга и убивает его. Вражда между двумя семьями снова вспыхивает ярким пламенем. Герцог Вероны недоволен происходящим. Он приказывает:



— Ромео – прочь! Ждать моего решенья.
Прощать убийство — то же преступленье.


Но Ромео жаждет встречи с возлюбленной, и возлюбленная, еще ничего не знающая о смерти Тибальта, тоже жаждет встречи с ним. Молит:



— Раскинь скорей свою завесу, ночь,
Пособница любви, закрой глаза
Идущим мимо людям, чтобы мог
Ромео мой попасть в мои объятья
Невидимо, неведомо для всех.
Влюбленным нужен для обрядов тайных
Лишь свет их красоты; к тому ж любовь
Слепа, и ночи мрак подходит к ней.
Ночь, добрая и строгая матрона,
Вся в черном, приходи и научи,
Как, проиграв, мне выиграть игру,
В которой оба игрока невинны.
Овей ланит бушующую кровь
Своим плащом, пока любовь моя,
Осмелившись, считать меня заставит
Лишь долгом скромности — дела любви.
Приди, о ночь, приди, о мой Ромео,
Мой день в ночи, блесни на крыльях мрака
Белей, чем снег на ворона крыле!
Ночь кроткая, о ласковая ночь,
Ночь темноокая, дай мне Ромео!
Когда же он умрет, возьми его
И раздроби на маленькие звезды:
Тогда он лик небес так озарит,
Что мир влюбиться должен будет в ночь
И перестанет поклоняться солнцу.
О, я дворец любви себе купила,
Но не вошла в него! Я продалась,
Но мной не овладели. День мне скучен,
Как ночь нетерпеливому ребенку,
Когда наутро праздника он ждет,
Чтоб наконец надеть свою обнову.
Ах, вот кормилица несет мне вести.


Она говорит, что Ромео на дуэли убил брата Тибальта. Джульетта в ужасе.



— О, сердце змея, скрытого в цветах!
Так жил дракон в пещере этой дивной?
Злодей прекрасный, ангел-искуситель,
О, ворон в оперении голубки,
Ягненок, кровожаднее, чем волк.
Верх низости в божественном обличье,
Святой проклятый, честный негодяй!
Что ж аду ты оставила, природа,
Когда бесовский дух ты поместила
В живой Эдем подобной красоты?
У книг с таким ужасным содержаньем —
Такой красивый был ли переплет?
О, почему ж обман живет в таком
Дворце роскошном?


Кормилица вторит Джульетте:



— Ох, в мужчинах нет
Ни совести, ни чести; все — лгуны,
Обманщики, безбожники, злодеи.
Позор Ромео!


Джульетта начинает корить кормилицу:



— Будь язык твой проклят
За это слово! Он не для позора
Рожден. Позор стыдился б сам коснуться
Его чела. Оно — священный трон,
Где может быть увенчана достойно
Одна царица всей вселенной — честь.
Какой я зверь, что я его бранила!



— А что ж тебе — хвалить убийцу брата?



— Мне ль осуждать супруга моего?
О бедный мой, кто ж пощадит тебя,
Коль я, твоя жена трехчасовая,
Не пощадила? Но зачем, злодей,
Убил ты брата моего? Но брат ведь
Злодейски б моего убил супруга!
Прочь, слезы глупые, вернитесь снова
В источник свой. Ромео мой в изгнанье!
В изгнанье! Слово лишь одно «изгнанье»
Убило сразу десять тысяч братьев.
Изгнание Ромео! Это значит,
Что все убиты: мать, отец, Тибальт,
Ромео и Джульетта — все погибли!
Изгнание Ромео! Нет границ,
Пределов, меры смерти в этом звуков
Не высказать словами силу муки.


Страдает и Ромео. Для него изгнанье — иное названье смерти. Он с болью говорит Лоренцо:



— Небеса мои —
Там, где Джульетта. Каждый пес, иль кошка,
Иль мышь презренная, любая тварь
Здесь может жить в раю — Джульетту видеть;
Один Ромео — нет! Любая муха
Достойнее, счастливей, чем Ромео:
Она касаться может без помехи
Руки Джульетты — чуда белизны,
Иль красть блаженство рая с милых уст,
Что в девственной невинности как будто
Краснеют от взаимного касанья,
Грехом считая целовать друг друга.
Любая муха; а Ромео — нет!
Свобода ей дана; а он — изгнанник.
И говоришь ты, что не смерть — изгнанье?
И не нашел ужаснее ты яда,
Ножа острей, орудья смертоносней
Изгнанья, чтобы убить меня! Изгнанье!
Твердят то слово грешники, стеная
В аду! Как у тебя достало духу?
Ты, исповедник, мой отец духовный,
Прощающий грехи, мой друг давнишний,
И ты — меня убил, сказав «изгнанье».


— Да выслушай, безумец ты влюбленный…


Ромео не в силах чего-либо понимать в своем горячечно-горестном состоянии. Лоренцо пытается пробиться к его рассудку, но тщетно.


— О, вижу я, что все безумцы глухи.


— Как им не быть, коль слепы мудрецы?


— Давай твое обсудим положенье.



— Как можем мы с тобою говорить
О том, чего ты чувствовать не можешь?
Будь молод ты, как я, влюблен в Джульетту,
Обвенчан с ней, убийцей будь Тибальта,
Люби, как я, будь изгнан навсегда, —
Тогда бы мог ты говорить об этом,
Рвать волосы, как я, и падать наземь,
Чтобы могилу вымерять свою!


В это время входит кормилица. Ромео бросается к ней с вопросами:



— Что с Джульеттой?
Она меня убийцею считает?
Я запятнал в расцвете наше счастье
Родной ей кровью? Где она и что
Супруга тайная моя о нашей
Любви, навек погибшей, говорит?


Кормилица, горестно всплеснув руками, отвечает:



— Да ничего она не говорит,
А только плачет, плачет; на кровати
Лежит пластом, — вдруг вскочит, начинает
Тибальта звать иль закричит: «Ромео!» —
И упадет опять.



— О, это имя,
Подобно выстрелу смертельной пули,
Ее убило так же, как вот эта
Проклятая рука — ее родного!
О мой отец, скажи, где поместилось
В моем презренном теле это имя,
Чтоб мне разрушить гнусное жилье!


С этими словами Ромео вынимает шпагу, чтобы ей пронзить себя. Брат Лоренцо бросается к нему:



— Стой, удержи отчаянную руку.
Мужчина ль ты! Да, с виду ты мужчина,
Но плачешь ты по-женски, а поступки
Гнев зверя неразумный выдают.
Ты — женщина во образе мужчины
Иль дикий зверь во образе обоих.
Ты изумил меня, клянусь святыми.
Благоразумней я тебя считал!
Тибальта ты убил — теперь ты хочешь,
Свершивши над собою злое дело,
Убить себя, убить свою супругу,
Которая живет одним тобой!
Восстал ты против своего рожденья,
И неба, и земли: ведь и рожденье,
И небо, и земля — в тебе самом,
Как три единства. Сразу все погибнет!
Стыдись! Стыдись! Позоришь ты свой образ,
Свою любовь, свой разум; ими щедро
Ты наделен, но сам, как лихоимец,
Не пользуешься всем, как подобает,
Чтоб совершенствовать всегда свой образ,
Свою любовь, свой разум. Образ твой —
Лишь восковая форма, если ты
Отступишься от доблести мужчины.
Любовь твоя — лишь клятвопреступленье,
Коль ты нарушишь клятву и убьешь
Любовь, которую клялся лелеять;
И разум твой, что должен украшать
Твой образ и любовь твою, их только
Испортит неумелым обращеньем:
Как иногда в пороховнице порох
У воина неопытного вспыхнет,
Так вспыхнет от неловкости твоей
То, что тебе должно служить защитой. —
Тебя ж взорвет на воздух. Ну, вставай!
Мужчиной будь! Жива твоя Джульетта
Из-за кого хотел ты умереть, —
Ведь это счастие! Тибальт тебя
Хотел убить, а ты убил его, —
И это счастие! Закон, что смертью
Грозил тебе, как друг к тебе отнесся
И смерть тебе изгнаньем заменил, —
И это счастие! Ты взыскан небом,
И счастие ласкать тебя готово;
Ты ж дуешься на жизнь и на любовь,
Как глупая, капризная девчонка!
Смотри, таким грозит плохой конец.
Ступай к любимой, как решили мы,
Пройди к ней в комнату, утешь ее,
Но уходи, пока дозор не вышел,
Иль в Мантую не сможешь ты пробраться.
Там будешь жить, пока найдем возможность
Брак объявить, с ним примирить друзей,
У герцога прощенье испросить
И с радостью такой сюда вернуться,
Что в двадцать тысяч раз превысит горе,
Которое сейчас ты ощущаешь.
Ступай, кормилица, скажи синьоре,
Чтоб лечь уговорила всех домашних,
И без того измученных от горя:
Ромео к ней придет.



— О господи, всю ночь бы так стояла
Да слушала: вот что ученье значит! –


с облегчением выдохнула кормилица и отправилась выполнять поручение Лоренцо.


Ромео встретился с Джульеттой, но время пролетело так быстро. Наступил рассвет. Пора уходить. Джульетта умоляет:



— Ты хочешь уходить? Но день не скоро:
То соловей — не жаворонок был,
Что пением смутил твой слух пугливый;
Он здесь всю ночь поет в кусте гранатном.
Поверь мне, милый, то был соловей.


Ромео с горечью отвечает:



— То жаворонок был, предвестник утра, —
Не соловей. Смотри, любовь моя, —
Завистливым лучом уж на востоке
Заря завесу облак прорезает.
Ночь тушит свечи: радостное утро
На цыпочки встает на горных кручах.
Уйти — мне жить; остаться — умереть.



— Нет, то не утра свет — я это знаю:
То метеор от солнца отделился,
Чтобы служить тебе факелоносцем
И в Мантую дорогу озарить.
Побудь еще, не надо торопиться.



— Что ж, пусть меня застанут, пусть убьют!
Останусь я, коль этого ты хочешь.
Скажу, что бледный свет — не утра око,
А Цитии чела туманный отблеск,
И звуки те, что свод небес пронзают
Там, в вышине, — не жаворонка трель.
Остаться легче мне — уйти нет воли.
Привет, о смерть! Джульетта хочет так.
Ну что ж, поговорим с тобой, мой ангел:
День не настал, есть время впереди.



— Настал, настал! Нет, милый, уходи,
То жаворонок так поет фальшиво,
Внося лишь несозвучность и разлад.
А говорят, что он поет так сладко!
Но это ложь, коль нас он разлучает.
Слыхала я, что жаворонок с жабой
Глазами обменялся: ах, когда бы
И голосом он с нею обменялся!
Он нам велит объятья разомкнуть,
Он — вестник дня; тебя он гонит в путь.
Ступай: уж все светлее и светлее.



— Светлей? А наше горе все темнее.


В семье Капулетти, несмотря на траур, отец хочет сыграть свадьбу Джульетты с Парисом. Джульетта пытается отказаться, но синьор Капулетти приходит в ярость.



— Как! Объясните, объясните мне!
Не хочет? Как! И не благодарит?
И не гордится? Не почла за счастье,
Что ей, нестоящей, мы подыскали
Достойного такого жениха?


Джульетта пытается вставить словечко в гневный поток слов отца:



— Я не горжусь, что вы его нашли,
Но благодарна, что его искали.
Как мне гордиться тем, что ненавистно?
Но все же я вам благодарна даже
За ненависть, коль от любви она.



— Бессмыслица! Что это означает?
«Горда» — и «благодарна», «не желаю» —
И «не горжусь»! Нет, дерзкая девчонка!
Нет, гордость, благодарность — все к чертям!
Ты, неженка, будь к четвергу готова
Отправиться с Парисом в храм Петра —
Иль на вожжах тебя поволоку.
Прочь, дура, прочь, беспутная девчонка!
Прочь, немочь бледная!


Джульетта плачет, а ее отец продолжает гневаться:



— Клянусь душою, тут с ума сойдешь:
Днем, ночью, дома, в обществе, за делом
И за игрой — одной моею было
Заботою — найти ей жениха.
И вот, нашел из герцогского рода,
Богат, красив, воспитан превосходно,
Все говорят — прекрасных полон свойств,
Сложен — как лучше быть нельзя мужчине.
И вот, имей плаксивую девчонку,
Пустую куклу, что в такой удаче
Изволит отвечать: «не выйду замуж»,
«Я не желаю», «я любви не знаю»,
«Я слишком молода», «прошу прощенья»!
Не выйдешь замуж? Как тебе угодно!
Пасись, где хочешь, только вон из дома!
Смотри, обдумай, я ведь не шучу.
Коль ты моя — отдам тебя ему,
А не моя, так убирайся к черту!
Хоть нищенствуй, подохни под забором —
Клянусь, ты будешь для меня чужой,
Мое добро тебе не будет в помощь.
Так поразмысли: клятву я сдержу!


Джульетта бросается в ноги к матери:



— Ужели в небесах нет милосердья,
Чтоб в глубину тоски моей взглянуть?
Родная, не гони меня, молю!
Отсрочь мой брак на месяц, на неделю;
А нет — мне ложе брачное готовьте
В том темном склепе, где лежит Тибальт.


Синьора Капулетти строга:



— Не говори со мной — я не отвечу.
Как хочешь, поступай: ты мне не дочь.


Остается одна кормилица. Джульетта к ней:



— О боже мой! Кормилица, что делать?
Супруг мой на земле, а клятва — в небе.
Как ей вернуться на землю, пока
Супруг мой не вернет ее мне с неба,
Покинув землю? Дай совет! Утешь!
Увы, увы, как могут небеса
Терзать такое слабое созданье,
Как я? Хоть чем-нибудь порадуй, няня!
Ужель нет утешенья?



— Есть, конечно.
Ромео изгнан; об заклад побьюсь —
Он не вернется требовать тебя,
А если и вернется, — только тайно,
И если уж так дело обстоит,
Я полагаю — выходи за графа.
Вот славный кавалер!
Пред ним Ромео — кухонная тряпка.
Орлиный глаз, зеленый, быстрый. Верь,
С таким супругом будет больше счастья.
Он — лучше; ну, а если и не лучше, —
Тот умер или все равно, что умер:
Живи он даже здесь — тебе нет пользы.



— И это ты мне говоришь от сердца?



— И от души! Иль бог меня убей.



— Проклятая старуха, злобный дьявол!
Где хуже грех? Подучивать меня
Нарушить верность моему супругу
Или вот так хулить его устами,
Которыми расхваливала раньше
Сто тысяч раз? Советчица, ступай!
Тебя из сердца изгоню навек!
Пойду к духовнику я за советом:
Быть может, он предотвратит беду;
А нет — я силы умереть найду.


Джульетта спешит к брату Лоренцо, недавно тайно обвенчавшего ее с Ромео и умоляет помочь, если же сделать ничего невозможно, она умрет. На это брат Лоренцо ей отвечает:



— Когда — скорей, чем стать женой Париса, —
Убить себя ты хочешь добровольно,
То, может быть, ты испытать решишься
Подобье смерти, чтоб стыда избегнуть.
Коль ты согласна, средство я найду.



— Отец, скорей чем стать женой Париса,
Вели мне спрыгнуть со стены той башни,
Пошли меня к разбойникам в вертеп,
В змеиный лог, свяжи одною цепью
С ревущими медведями меня
Иль на всю ночь запри меня в мертвецкой,
Наполненной гремящими костями
И грудами безглазых черепов,
Зарой меня ты в свежую могилу
И с мертвецом в один закутай саван —
Все, все, о чем, лишь слушая, трепещешь,
Все сделаю без страха, чтоб остаться
Возлюбленному верною женой.



— Так вот: иди домой; будь весела
И дай согласье стать женой Париса.
А завтра, в среду, постарайся на ночь
Одна остаться: в эту ночь пускай
Кормилица с тобою не ночует.
Возьми вот эту склянку — и в постели
Ты выпей все до капли; и мгновенно
По жилам разольются у тебя
Дремотный холод и оцепененье,
Биенье пульса сразу прекратится,
Ни теплота, ни вздох не обличат,
Что ты жива, и розы на ланитах
И на устах подернет бледность пепла;
И окна глаз закроются, как будто
От света жизни смерть их заградила;
Все члены, лишены упругой силы,
Застынут, станут мертвенно-недвижны;
И вот в таком подобье страшной смерти
Ты ровно сорок два часа пробудешь,
Чтобы потом проснуться, как от сна.
Итак, когда жених придет поутру,
Чтоб разбудить тебя, ты будешь мертвой.
Тогда тебя, как наш велит обычай,
В наряде брачном и в гробу открытом
Перенесут в старинный склеп фамильный,
Приют последний рода Капулетти.
Я обо всем дам знать письмом Ромео,
Он явится, — с ним вместе ждать мы будем,
Пока проснешься ты, и в ту же ночь
Ромео в Мантую с тобой уедет.
Так спасена ты будешь от позора,
Коль нерешительность и женский страх
Тебе не помешают в смелом деле.



— О, дай мне, дай! Не говори о страхе!



— Возьми, ступай. Будь твердой и отважной
В решенье этом. Тотчас же пошлю
Я в Мантую Ромео донесенье.


— Любовь, дай сил! Они ж дадут спасенье, — восклицает Джульетта.


Она идет домой, брат Лоренцо мчится в Мантую. Дома Джульетта объявляет родителям, что решилась на брак с Парисом, а сама перед сном открыла заветный пузырек. Страхи и сомнения мучают несчастную девушку.



— А если яд монах мне дал коварно,
Чтобы убить меня, боясь бесчестья,
Когда б открылось, что меня с Ромео
Уж обвенчал он раньше, чем с Парисом?
Боюсь, что так… Но нет, не может быть:
Известен он своей святою жизнью!
Не допущу такой недоброй мысли.
А если… если вдруг в моем гробу
Очнусь я раньше, чем придет Ромео
Освободить меня? Вот это — страшно!
Тогда могу я задохнуться в склепе,
В чью пасть не проникает чистый воздух,
И до его прихода умереть!
А коль жива останусь — лишь представить
Ужасную картину: смерть и ночь,
Могильный склеп, пугающее место,
Приют, где сотни лет слагают кости
Всех наших предков, где лежит Тибальт
И в саване гниет, где, говорят,
В известный час выходят приведенья…
Что если слишком рано я проснусь?
О боже мой! Воображаю живо:
Кругом — ужасный смрад, глухие стоны,
Похожие на стоны мандрагоры,
Когда ее с корнями вырывают, —
Тот звук ввергает смертного в безумье…
Что если я от ужаса, проснувшись,
Сойду с ума во тьме и буду дико
Играть костями предков погребенных,
И вырву я из савана Тибальта,
И в исступлении прадедовской костью,
Как палицей, свой череп размозжу?
Мой бог! Тибальта призрак здесь — он ждет
Ромео, поразившего его
Своим мечом… Стой, стой, Тибальт! — Ромео,
Иду к тебе! Пью — за тебя!


И Джульетта, дрожа от страха, все же выпивает содержимое склянки. Наутро родня находит ее мертвой. Какое горе! Брат Лоренцо произносит слова утешения:



— Довольно, постыдитесь! Вопли горя
Ведь не излечат горя! В милой деве
Имели долю вы — и небеса.
Но вся она теперь досталась небу,
Тем лучше для нее! Не в силах были
Свою вы долю удержать от смерти;
А небо сохранило часть свою:
Небесным счасьем вы считали —
И плачете теперь, когда она
Возвышена превыше туч, до неба.
Вы плохо любите свое дитя,
Коль ропщете, ее блаженство видя.
В замужестве счастливее не та,
Что долго женщиной живет замужней:
Счастливей та, что рано умерла.
Отрите ваши слезы. Розмарином
Прекрасное ее усыпьте тело
И, как велит обычай, отнесите
Ее в наряде подвенечном в церковь.
Скорбь — свойство есть природное людей,
Но разум наш смеется лишь над ней.


Отец Джульетты, плачет:



— Увы, наш праздник будет превращен
В обряд печальный пышных похорон.
Звон погребальный музыку заменит,
В поминки обратится брачный пир,
Ликующие гимны — в панихиду.
Венок венчальный — к трупу перейдет.
Все превращенье страшное претерпит!


Парис в отчаянии:



— Цветок к цветку на брачную кровать.
Увы, твой балдахин — земля и камни.
Когда воды не хватит поливать,
То для цветов даст влагу слез тоска мне.
Мне каждой ночью будет долг святой
Носить цветы и плакать над тобой.


Жестокий рок сыграл жестокую шутку с возлюбленными. Ромео раньше узнал о смерти Джульетты, нежели получил письмо от брата Лоренцо. Узнав об этом Лоренцо спешит в склеп, туда, где бедный труп живой лежит средь мертвых. А Ромео достает сильнейший яд у аптекаря и первым появляется у склепа. Он заступом взламывает дверь, бормоча при этом:



— Проклятая утроба, чрево смерти,
Пожравшее прекраснейшее в мире!
Я пасть твою прогнившую раскрою
И накормлю тебя еще — насильно.


Парис, принесший цветы Джульетте, увидев Ромео, возмущенно воскликнул:



— Как, это изгнанный гордец Монтекки!
Моей невесты брата он убил;
Она же, это нежное созданье, —
Как слышал я, — от горя умерла.
Сюда пришел он, верно, надругаться
Над милым прахом. Я схвачу его!
Брось твой преступный замысел, Монтекки!
Ужели месть живет и после смерти?
Ты осужден — тебя я арестую.
Иди за мной: ты должен умереть.



— Да, должен, и затем пришел сюда.
О милый юноша, не искушай
Отчаянья души моей — беги.
Оставь меня, подумай об умерших;
Пусть это устрашит тебя. Молю.
Не вовлекай меня ты в новый грех.
Тебя люблю я больше, чем себя:
Я лишь против себя вооружился.
Беги отсюда и скажи потом:
Он спас меня в безумии своем.



— Я презираю все твои мольбы.
Злодей! Тебя на бой я вызываю.



— Ты хочешь драться? Берегись же, мальчик!


Шпага Ромео пронзает грудь Париса. Прозвучали его последние слова:



— О, я убит! Когда ты милосерден —
Вскрой склеп и положи меня с Джульеттой.



— Я обещаю. — Погляжу в лицо.
Как! Родственник Меркуцио! Граф Парис!
Что говорил слуга мой по дороге,
Когда его я слушал, не внимая?
Как будто был Парис — жених Джульетты, —
Сказал он так, иль это мне приснилось?
Иль, слушая о ней, в своем безумье
Вообразил я это? Дай же руку,
Товарищ мой, записанный со мною
В одной и той же книге злой судьбы!
Я схороню твой прах в могиле пышной.
В могиле? Нет, в чертоге лучезарном.
О юноша, ведь здесь лежит Джульетта,
И эти своды красота ее
В блестящий тронный зал преображает.
Лежи здесь, смерть: тебя мертвец хоронит.
Нередко люди в свой последний час
Бывают веселы. Зовут сиделки
Веселье это «молнией пред смертью»,
Ужели это «молния» моя? —
О ты, любовь моя, моя супруга?
Смерть выпила мед твоего дыханья,
Но красотой твоей не овладела.
Ты не побеждена. Еще румянец
Красой уста и щеки озаряет,
И смерти знамя бледное не веет. —
И ты, Тибальт, здесь в саване кровавом.
Что больше мог бы для тебя я сделать,
Чем этой же рукой, убившей юность
Твою, убить и твоего врага?
Прости мне, брат! О милая Джульетта!
Зачем ты так прекрасна? Можно думать,
Что смерть бесплотная в тебя влюбилась,
Что страшное чудовище здесь прячет
Во мраке, как любовницу, тебя!
Так лучше я останусь здесь с тобой:
Из этого дворца зловещей ночи
Я больше не уйду; здесь, здесь останусь,
С могильными червями, что отныне —
Прислужники твои. О, здесь себе
Найду покой, навеки нерушимый;
Стряхну я иго несчастливых звезд
С моей усталой плоти! — Ну, взгляните —
В последний раз, глаза мои! Вы, руки,
В последний раз объятия раскройте!
А вы, мои уста, врата дыханья, —
Священным поцелуем закрепите
Союз бессрочный со скупою смертью!
Сюда, мой горький спутник, проводник
Зловещий мой, отчаянный мой кормчий!
Разбей о скалы мой усталый челн! —
Любовь моя, пью за тебя! О честный
Аптекарь! Быстро действует твой яд.
Вот так я умираю с поцелуем.


В это время брат Лоренцо подходит к стенам кладбища. Потом спускается в открытый склеп и видит в нем мертвых Ромео и Париса. А Джульетта просыпается.



— Ах, отец мой!
Мой утешитель! Где же мой супруг?
Я помню все, и где я быть должна.
И вот я здесь. Но где же мой Ромео?


Брат Лоренцо не успевает ответить. Он слышит громкий топот приближающихся шагов.



— Шум слышу я. Уйду же из гнезда
Заразы, смерти, тягостного сна.
Противиться нельзя нам высшей воле:
Надежды все разрушены.


Лоренцо покидает склеп, Джульетта в отчаянии, она остается рядом со своим возлюбленным.



— Что вижу я! В руке Ромео склянка!
Так яд принес безвременную смерть.
О жадный! Выпил все и не оставил
Ни капли милосердной мне на помощь!
Тебя я прямо в губы поцелую.
Быть может, яд на них еще остался, —
Он мне поможет умереть блаженно.


Джульетта целует отравленные уста Ромео и умирает. Остались лишь два враждующих рода и познали они горькую истину — их «бич небес за ненависть карает». Монтекки и Капулетти мирятся и решают поставить своим погибшим детям золотые статуи. Но все это тщетно. Ведь нет больше детей, и



Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.


Роковое ли лишь стечение обстоятельств погубило возлюбленных? Или в Ромео действительно много такого, что соответствует мнению мудрой кормилицы: тряпка, мол, он. Быть может, Парис куда достойнее Ромео. Но разве Джульетте дано увидеть это, если сам бог любви Амур безнадежно слеп?..



Но хватит трагедий. Пусть выйдут к свету комедии великого Шекспира.


Название пьесы «Двенадцатая ночь, или что угодно» совершенно случайно. Двенадцатая ночь после рождества была концом зимних праздников, и она отмечалась особенно бурным весельем. К такому-то случаю и была приурочена комедия, для которой Шекспир не искал названия, предложив публике считать ее «чем угодно». Герой комедии герцог Орсино в своем дворце на морском берегу Иллирии с придворными слушает игру музыкантов и восторгается ею:



— О музыка, ты пища для любви!
Играйте же, любовь мою насытьте,
И пусть желанье, утолясь, умрет!
Вновь повторите тот напев щемящий, —
Он слух ласкал мне, точно трепет ветра,
Скользнувший над фиалками тайком,
Чтоб к нам вернуться, ароматом вея.


В зал входит приближенный герцога Валентин: Орсино с нетерпением спрашивает его:


— Какую весть Оливия мне шлет?



— Я не был к ней допущен, ваша светлость.
Служанка мне передала ответ,
И он гласил, что даже небеса,
Ее лица открытым не увидят,
Пока весна семь раз не сменит зиму.
Росою слез кропя свою обитель,
Она затворницею станет жить,
Чтоб нежность брата, отнятого гробом,
В скорбящем сердце не могла истлеть.



— О, если так она платить умеет
Дань сестринской любви, то как полюбит,
Когда пернатой золотой стрелой
Убиты будут все иные мысли,
Когда престолы высших совершенств
И чувств прекрасных — печень, мозг и сердце —
Навек займет единый властелин!


В это время на берегу моря появляется Виола, сопровождаемая капитаном и матросами. Она спрашивает:



— Где мы сейчас находимся, друзья?


Ей отвечают:



— Мы, госпожа, в Иллирию приплыли.



— Но для чего в Иллирии мне жить,
Когда мой брат в Элизие блуждает?
А вдруг случайно спасся он?



— Возможно:
Ведь вы спаслись!



— Увы! Мой бедный брат…
Какой бы это был счастливый случай.



— Но, госпожа, должно быть, так и есть:
Когда разбился наш корабль о скалы
И все мы — горсть оставшихся в живых —
Носились по волнам в убогой лодке,
Ваш брат, сообразительный в беде,
Наученный отвагой и надеждой,
Себя к плывущей мачте привязал
И, оседлав ее, поплыл по морю,
Как на спине дельфина.


Виола лелеет в душе надежду на спасение брата. Капитан рассказывает ей о том, что море выбросило их на землю, который правит благородный герцог Орсино, влюбленный в некую Оливию.


— А кто она? – спрашивает Виола.



— Прелестная и юная дочь графа.
Он умер год назад, ее оставив
На попеченье сына своего.
Тот вскоре тоже умер, и, по слухам,
Оливия, скорбя о милом брате,
Решила жить затворницей.



— О если б
Я к ней на службу поступить могла,
До времени скрывая от людей,
Кто я такая!



— Это будет трудно:
Она не хочет сидеть никого
И даже герцога не принимает.



— Ты с виду прям и честен, капитан.
Хотя природа в благородный облик
Порой вселяет низменное сердце,
Мне кажется, в твоих чертах открытых,
Как в зеркале, отражена душа.
Поверь, тебя вознагражу я щедро, —
Ты лишь молчи, кто я на самом деле,
И помоги мне раздобыть одежду,
Пригодную для замыслов моих.
Я к герцогу хочу пойти на службу.
Шепни ему, что я не я, а евнух…
Он будет мной доволен: я пою,
Играю на различных инструментах.
Как дальше быть — увидим, а пока
Пусть правда не сорвется с языка.



— Вы евнух, я немой… Ну что ж, клянусь:
Коль проболтаюсь, тотчас удавлюсь.


В это время в доме Оливии ее дядя сэр Тоби и служанка Мария ведут между собой словесную перепалку. Сэр Тоби сетует:


— Ну какого дьявола моя племянница так убивается о своем покойном братце? Горе вредит здоровью, это всякий знает.


— А вы, сэр Тоби, — отвечает Мария, — пораньше возвращались бы домой. Когда вы поздно засиживаетесь бог весть где, ваша племянница, моя госпожа, прямо из себя выходит.


— Ну и пусть себе выходит на все четыре стороны!


— Нет, нехорошо, что вы являетесь в таком неприличном виде.


— А что в нем неприличного, скажи на милость? Самый подходящий для выпивки вид. И ботфорты хоть куда. А если никуда, так пусть повесятся на собственных ушках!


— Не доведут вас до добра кутежи и попойки. Вчера об этом говорила госпожа, я сама слышала. И еще она поминала вашего дурацкого собутыльника, которого вы притащили сюда ночью и навязывали ей в женихи.


— Ты это о ком? О сэре Эндрю Эгьючике? Да у него доходы три тысячи дукатов в год.


— Ему и на полгода всех его дукатов не хватит, — такой он дурак и мот.


— Ну что ты болтаешь! Он и на виоле играет, и на нескольких языках как по писаному говорит, и вообще богатая натура.


— Еще бы! Дурак пренатуральный! И не только дурак, но и забияка: разумные люди говорят, что, если бы его задор не ходил в одной упряжке с трусостью, быть бы ему давным-давно покойником.


— Клянусь этой рукой, они мерзавцы и клеветники, коли несут такую чушь. Кто тебе это сказал?


— Те самые, от которых я узнала, что он вдобавок ко всему вечера не пропустит, чтобы не напиться в вашем обществе.


— Все потому, что пьет за мою племянницу. И я буду пить за нее, покуда у меня глотка не зарастет, а в Иллирии вино не переведется. Трус и мерзавец, кто не желает пить за мою племянницу, пока мозги не полетят вверх тормашками.


Тут приходит в гости сам сэр Эндрю Эгьючик и сообщает сэру Тоби:


— Ей-богу, завтра же я уеду. Твоя племянница не желает меня видеть. А если и пожелает, то бьюсь об заклад, что в мужья себе не возьмет: ведь за ней бегает сам герцог.


Сэр Тоби, крайне заинтересованный в наличности кошелька сэра Эндрю, уговаривает его:


— Герцог ей ни к чему: она ни за что не выйдет за человека старше себя, или богаче, или умней; я сам слышал, как она в этом клялась. Так что не все еще пропало, дружище.


— Ну ладно, останусь на месяц. Странный у меня нрав: иной раз мне бы только ходить на балы и маскарады…


— И ты способен на такие дурачества, рыцарь? Так почему все эти таланты чахнут в неизвестности? Почему скрыты от нас завесой? Или они боятся пыли? Как же так? Разве можно в этом мире скрывать свои дарования? У тебя вот и икры такой восхитительной формы, что, бьюсь об заклад, они были созданы под ярчайшей звездой.


— Да, икры у меня сильные и в оранжевых чулках выглядят совсем недурно. А не пора ли выпить?


— Что еще нам остается делать?


Пока сэр Тоби и сэр Эндрю придаются возлияниям, Виола, переодевшись в мужское платье поселилась во дворце герцога. Валентин говорит Виоле, называя ее Цезарио:


— Цезарио, если герцог и впредь будет так благоволить к вам, вы далеко пойдете: он вас знает всего три дня и уже приблизил к себе.


Тут в зал входит герцог и обращается к Цезарио:



— Я прочел,
Цезарио, тебе всю книгу сердца.
Ты знаешь все. К Оливии пойди,
Стань у дверей, не принимай отказа,
Скажи, что ты ногами врос в порог,
И встречи с ней добейся. Пусть она поймет
Всю преданность, весь пыл моей любви.
Рассказывать о страсти и томленье
Пристало больше юности твоей,
Чем строгому, внушительному старцу.



— Не думаю.



— Поверь мне, милый мальчик:
Кто скажет о тебе, что ты мужчина,
Тот оклевещет дней твоих весну.
Твой нежный рот румян, как у Дианы,
Высокий голосок так чист и звонок,
Как будто сотворен для женской роли.
Твоя звезда для дел такого рода
Благоприятна. Ты вернись с удачей
И заживешь привольно, как твой герцог,
С ним разделив счастливую судьбу.


— Я постараюсь к вам склонить графиню, — с горечью промолвила Виола, про себя подумав:



— Мне нелегко тебе жену добыть:
Ведь я сама хотела б ею быть!


Но приходится идти к дому Оливии, которая с горем пополам согласилась принять посланца герцога, однако свое лицо заблаговременно прикрыла. Виола, переодетая юношей, обратила к ней приветственно-вопросительную речь:


— Ослепительнейшая, прелестнейшая и несравненнейшая красавица, скажите мне, действительно ли вы хозяйка этого дома. Я никогда ее не видел, и мне не хотелось бы пустить по ветру свое красноречие: не говоря уже о том, что я сочинил замечательную речь, мне еще стоило немалого труда вытвердить ее наизусть! — Милая красавица, не вздумайте насмехаться надо мной: я очень обижаюсь, когда со мной неласково обходятся.


— Не надо вашей похвальной речи, начните с главного, — потребовала Оливия.


— Но я так старался ее затвердить, и она так поэтичны!


— Значит, особенно лжива: оставьте ее про себя. Мне сказали, что вы дерзко вели себя у ворот, и я впустила вас больше из желания увидеть, чем услышать. Если вы не в себе — уходите, если в здравом рассудке – будьте кратки. Я сейчас не расположена к препирательствам.


Мария, которой прискучили эти препирательства, предложила:


— Не поднять ли вам паруса? Плывите к дверям.


— Нет, дорогой боцман, — ответила Оливия, — я еще подрейфую здесь. – И обращаясь к юноше, спрашивает:


— Говорите, что вам угодно?


— Я посланец герцога Орсино. Достойная госпожа, позвольте мне взглянуть на ваше лицо.


— Ваш господин поручил вам вступить в переговоры с моим лицом? Я отдерну занавес и покажу вам картину. Смотрите, сударь, вот какова я сейчас. Правда, недурная работа?


Виола ответила:



— Да, подлинно прекрасное лицо!
Рука самой искусницы-природы
Смешала в нем румянец с белизной.
Вы самая жестокая из женщин,
Коль собираетесь дожить до гроба,
Не снявши копий с этой красоты.
Я понял вас: вы чересчур надменны.
Но, будь вы даже ведьмой, вы красивы.
Мой господин вас любит. Как он любит!
Будь вы красивей всех красавиц в мире,
Такой любви не наградить нельзя.



— А как меня он любит?



— Беспредельно.
Напоминают гром его стенанья,
Вздох опаляет пламенем, а слезы
Подобны плодоносному дождю.



— Он знает, что его я не люблю.
Не сомневаюсь, он душой возвышен
И, несомненно, молод, благороден,
Богат, любим народом, щедр, учен, —
Но все-таки его я не люблю,
И это он понять давно бы должен.
Вернитесь к герцогу и передайте:
Я не люблю его. Пусть он не шлет
Послов ко мне. Вот разве вы зайдите,
Чтоб рассказать, как принял вас Орсино.


Виола прекращает разговор короткой фразой:



Прощайте же, прекрасная жестокость.


Оливия остается в смятении.



Спокойней, сердце! Боже!
Ужели так заразна эта хворь?
Я чувствую, что, крадучись беззвучно,
Очарованье юного посланца
В мои глаза проникло… Будь что будет!


Она зовет слугу и просит его вернуть перстень герцогу. Слуга догоняет Виолу и возвращает перстень. Виола в недоумении.



— Я перстня ей не приносила… Странно!
А вдруг Оливия пленилась мною?
Не дай господь! Она в мои глаза
Так неотрывно, пристально смотрела,
Что спотыкаться стал ее язык
И не вязались меж собою фразы…
Сомнений нет: она в меня влюбилась,
А этот перстень и гонец ворчливый —
Уловка страсти, чтоб меня вернуть.
Орсино, перстень — это все предлоги,
А суть во мне. Но если я права, —
Бедняжка, лучше б ей в мечту влюбиться!
Притворство! Ты придумано лукавым,
Чтоб женщины толпой шли в западню:
Ведь так легко на воске наших душ
Искусной лжи запечатлеть свой образ.
Да, мы слабы, но наша ль в том вина,
Что женщина такой сотворена?
Как дальше быть? Ее мой герцог любит;
Я, горестный урод, люблю его;
Она, не зная правды, мной пленилась…
Что делать мне? Ведь если я мужчина,
Не может герцог полюбить меня;
А если женщина, то как бесплодны
Обманутой Оливии надежды!..
Орешек этот мне не по зубам:
Лишь ты, о время, тут поможешь нам!


В это время на берег моря высаживается Себастьян. Его путь — это путь скитаний. Он рассказывает спасшему его Антонио, что назвался он именем Родриго, зовут же его Себастьяном, и что после смерти его отца остались близнецы, рожденные в один и тот же час, — Себастьян и его сестра. Судьбе же было угодно, чтобы от ярости волн они и погибли одновременно. Брату удалось спастись, а сестра утонула. Себастьян решает пойти в город, и Антонио снабжает его небольшой суммой денег.


Виола возвращается к герцогу, Она передает ему отказ Оливии. Герцог не может этого пережить. Он просит:



— Цезарио, пойди
Еще раз к ней, к жестокости надменной,
И повтори ей, что моей душе,
Объятой благороднейшей любовью,
Не нужен жалкий прах земных владений.



— Но если вас она любить не может?



— Я не могу принять такой ответ.



— Но вы должны! Представьте, ваша светлость,
Что женщина — быть может, есть такая! —
Терзается любовью к вам, а вы
Ей говорите: «Не люблю!» Так что же,
Возможно ль ей отказом пренебречь?



— Грудь женщины не вынесет биенья,
Такой могучей страсти, как моя.
Нет, в женском сердце слишком мало места:
Оно любовь не может удержать.
Увы! Их чувство — просто голод плоти.
Им только стоит утолить его —
И сразу наступает пресыщенье.
Моя же страсть жадна, подобно морю,
И так же ненасытна. Нет, мой мальчик,
Не может женщина меня любить,
Как я люблю Оливию.



— И все же знаю…



— Что, Цезарио, ты знаешь?



— Как сильно любят женщины. Они
В любви верны не меньше, чем мужчины.
Дочь моего отца любила так,
Как, будь я женщиною, я, быть может,
Любил бы вас.



— Ну что же, расскажи, что было с ней.



— Ее судьба, мой герцог,
Подобна неисписанной странице.
Она молчала о своей любви,
Но тайна эта, словно червь в бутоне,
Румянец на ее щеках точила.
Безмолвно тая от печали черной,
Как статуя Терпения застыв,
Она своим страданьям улыбалась.
Так это ль не любовь? Ведь мы, мужчины,
Хотя и расточаем обещанья,
Но мы, твердя о страсти вновь и вновь,
На клятвы щедры, скупы на любовь.


Виола вновь возвращается с посланием герцога в сад к Оливии. Здесь она встречает шута с бубном и здоровается с ним:


— Бог в помощь тебе и твоей музыке, приятель. Ты что же, состоишь при бубне?


— Нет, сударь, я состою при церкви, — ответил шут.


— Как, разве ты священник?


— Не совсем, сударь: понимаете ли, мой дом стоит у самой церкви, вот и выходит, что я состою при церкви.


— Да этак ты, чего доброго, скажешь, что король сумасброд, потому что за ним бредет нищий с сумой, а церковь стала забубенной, если ты с бубном стал перед церковью.


— Все может статься, сударь. Ну и времена настали! Хорошая шутка нынче все равно что перчатка: любой остряк в два счета вывернет ее наизнанку.


— Пожалуй, ты прав: стоит немного поиграть словом, как его уже треплет вся улица.


— Потому-то, сударь, я и хотел бы, чтобы у моей сестры не было имени.


— А почему?


— Да ведь имя — это слово: кто-нибудь поиграет ее именем, и она, того и гляди, станет уличной. Что говорить, слова сделались настоящими продажными шкурами с тех пор, как их опозорили оковами.


— И ты можешь это доказать?


— Видите ли, сударь, без слов этого доказать нельзя, а слова до того изолгались, что мне противно доказывать ими правду.


— Как я погляжу, ты веселый малый и не дорожишь ничем на свете.


— Нет, сударь, кое-чем все-таки дорожу. Но вот вами, сударь, говоря по совести, я действительно не дорожу. Если это значит не дорожить ничем, значит, вы, сударь, ничто.


— Ты случайно не дурак графини Оливии?


— Что вы, сударь? Оливия не в ладах с дуростью; она не заведет у себя дурака, пока не выйдет замуж, а муж и дурак похожи друг на друга, как селедка на сардинку, только муж будет покрупнее. Нет, я у нее не дурак, а главный словоблуд.


Виоле понравился шут.



Он хорошо играет дурака.
Такую роль глупец не одолеет:
Ведь тех, над кем смеешься, надо знать,
И разбираться в нравах и привычках,
И на лету хватать, как дикий сокол,
Свою добычу. Нужно много сметки,
Чтобы искусством этим овладеть.
Такой дурак и с мудрецом поспорит,
А глупый умник лишь себя позорит.


Тут Оливия входит в сад и спрашивает Виолу, как ее имя. Виола отвечает: Цезарио. Оливия с недовольством произносит:



— Вы служите Орсино, а не мне.



— Он служит вам, а я служу ему,
И, стало быть, я ваш слуга покорный, —


отвечает Виола.



— Ax, что мне в нем! Я из его души
Себя бы стерла, пустоту оставив.



— А я хотел бы образом его
Заполнить вашу душу.



— Я просила
Мне никогда о нем не говорить.
Вот если б вы хотели рассказать,
Что кое-кто другой по мне томится,
Вы больше усладили бы мой слух,
Чем музыкою сфер.



— О госпожа!



— Молю, не прерывайте. В прошлый раз
Я, словно околдованная вами,
Чтоб вас вернуть, послала вам свой перстень,
Обманом этим оскорбив себя,
Слугу и даже вас. Теперь я жду
Суда над хитростью моей постыдной
И явной вам. Что думаете вы?
Должно быть, честь мою к столбу поставив,
Ее казните вы бичами мыслей,
Рожденных черствым сердцем? Вы умны,
Вам ясно все. Прозрачный шелк, не плоть
Мне облекает сердце. Говорите ж.



— Мне жаль вас.



— Жалость близит нас к любви.



— Нет, ни на шаг. Ведь всем давно известно,
Что часто мы жалеем и врагов.



— Лишь улыбнуться я могу в ответ.
О люди, как вы преданы гордыне!
Когда терзает ваше сердце хищник,
Вы счастливы, что он не волк, а лев.
Часы корят меня за трату слов.
Ты мне не нужен, мальчик, успокойся.
И все ж, когда ты возмужаешь духом,
Твоя жена сорвет прекрасный плод
О, как прекрасна на твоих устах
Презрительная, гордая усмешка!
Скорей убийство можно спрятать в тень,
Чем скрыть любовь: она ясна как день.
Цезарио, клянусь цветеньем роз,
Весной, девичьей честью, правдой слез, —
В душе такая страсть к тебе горит,
Что скрыть ее не в силах ум и стыд.
Прошу, не думай, гордостью томим:
«Зачем любить мне, если я любим?»
Любовь всегда прекрасна и желанна,
Особенно — когда она нежданна.


Виола в отчаянии. Она-то прекрасно понимает всю нелепость сложившейся ситуации. Что же делать? Остается лишь произнести прощальные слова:



— В моей груди душа всего одна,
И женщине она не отдана,
Как и любовь, что неразрывна с ней:
Клянусь вам в этом чистотой моей.
Прощайте же. Я не явлюсь к вам боле
С мольбою герцога и стоном боли.



— Нет, приходи: ты властен, может быть,
Мою любовь к немилому склонить.


Эти слова отчаяния произносит Оливия в надежде хоть таким путем заманить Цезарио к себе. В последнюю минуту она дарит ему медальон со своим портретом.


В это время в саду появляется Антонио, которого взяла стража за прошлые его прегрешения, и, обращаясь к Виоле, думая, что обращается к Себастьяну, он говорит:



— Я всюду вас искал,
Вот и попался. Дела не поправишь.
Но вы-то как же? Ведь теперь придется
Мне попросить у вас мой кошелек.
Я не смогу помочь вам — это хуже
Всех бед моих. Вы смущены, мой друг?
Прошу вас, не горюйте.


Виола в недоумении:



— Какие деньги, сударь?
Я тронут вашей добротой ко мне
И тем, что вы сейчас в беду попали, —
Поэтому, конечно, я согласен
Помочь вам из моих убогих средств.
Немного денег в этом кошельке,
Но вот вам половина.



— От меня
Вы отрекаетесь? Ужель могли вы
Забыть о том, что сделал я для вас?
В мой черный день меня не искушайте,
Иль я унижусь до напоминанья
О всех моих услугах вам.



— Но я
О них не знаю, как не знаю вас.
Неблагодарность в людях мне противней
Хмельного пустословья, низкой лжи,
Любых пороков, что, как червь, снедают
Податливую нашу плоть.



Антонио в гневе:
— О небо! Этого юнца
Я выхватил из лап когтистых смерти,
Любил его, пред ним благоговел,
Как будто все, что людям в жизни свято,
Он, безупречный, воплотил в себе.
Но он кумир презренный, а не бог.
О Себастьян, ты красоту порочишь!
Чернит природу зла тлетворный дух;
Тот выродок, кто к благу сердцем глух;
Добро прекрасно, а порок смазливый —
Бесовский плод, румяный, но червивый.


Виола кажется начинает догадываться о причине недоразумения.



— Он говорил, в свою ошибку веря
И мучаясь… Но верю ль я химере?
Ах, брат мой, если б не было мечтой,
Что спутали сейчас меня с тобой!
Меня назвали Себастьяном… Боже!
Мне стоит в зеркало взглянуть — и что же?
Передо мной его живой портрет:
Черты лица, покрой одежды, цвет…
Да, если мне с ним суждено свиданье,
То в соли волн есть сладость состраданья.


Стражники уводят Антонио, а в саду Оливии появляется Себастьян. Оливия видит в нем Цезарио и просит его:


— Доверься мне!


— Всю жизнь я вверяю вам, — отвечает тотчас влюбившийся в Оливию Себастьян.


— О, повтори обет свой небесам! – вырывается из груди Оливии вздох надежды и она дарит ему жемчужину.


Себастьян теряется в своих размышлениях.



Вот небеса, вот царственное солнце,
Жемчужина — ее подарок мне…
Со мною чудеса тут происходят,
И все же я не поврежден в уме!
Но где Антонио? Мне сейчас сказали,
Что в город он пошел искать меня.
Его совет мне был бы драгоценен.
Хотя мой разум, несогласный с чувством,
Здесь видит не безумье, а ошибку,
Но все же этот дивный поворот
В моей судьбе так странен, так немыслим,
Что, разуму не веря, я твержу:
«Она безумна или я помешан».
Но будь она действительно безумна,
Ей было б не по силам дом вести
И так спокойно, твердо, неприметно
Распоряжаться и делами править.
Тут что-то непонятное таится…
Но вот она сама сюда идет.


Пока Себастьян предавался размышлениям, Оливия привела в сад священника и сказала своему возлюбленному:



— Прошу, не осуждай мою поспешность,
Но если ты в своем решенье тверд,
Святой отец нас отведет в часовню:
Там под священной кровлей перед ним
Ты поклянешься соблюдать мне верность,
Чтоб, наконец, нашла успокоенье
Ревнивая, тревожная душа.
Помолвку нашу сохранит он в тайне,
Пока ты сам не скажешь, что пора
Нам обвенчаться, как пристало мне
И сану моему. Ведь ты согласен?



— Да, я готов произнести обет
И быть вам верным до скончанья лет.



— Идемте, отче. Небеса так ясны,
Как будто нас благословить согласны.


Проходит некоторое время и в сад Оливии приходят сам Герцог и Виола. Герцог спрашивает свою возлюбленную Оливию:


— Все так же вы жестоки.


— Все так же постоянна, государь, — отвечает Оливия.



— В своем упрямстве? Злая красота,
На чей алтарь, молитвам недоступный,
Души моей бесценнейшую нежность
Я приношу, — скажи, что делать мне?



— Да все, что вам угодно, ваша светлость.


Герцог собирается уходить и зовет Цезарио за собой. Он идет следом, произнося слова несравненной любви:



— О, я, чтоб только вам вернуть покой,
С восторгом смерть приму, властитель мой!


Оливия, только что получившая слова клятвы, недоумевает:



— Куда, Цезарио?


Виола отвечает:



— Иду за ним,
Кого люблю, кто стал мне жизнью, светом,
Кто мне милей всех женщин в мире этом.
Коль это ложь, пускай огонь небес
Меня сожжет, чтоб я с земли исчез!



— Покинута! Какое вероломство!



— Кто вас покинул? Кто обидеть мог?



— Забыл? Уже? В такой короткий срок?


Герцог, ничего не понимая, зовет Цезарио идти за ним. Оливия в отчаянии вопрошает:


— Ужели ты расстанешься с женою?


Герцог недоумевает:


— С женой?


Оливия подтверждает:


— С женой. Посмей солгать в ответ!


Тут входит священник и Оливия бросается к нему:



— О святой отец,
Сейчас нежданно все узнали то,
Что до поры до времени хотели
Мы утаить, — и я молю поведать.
Какое таинство соединило
Меня вот с этим юношей.



— Какое?
Союз любви нерасторжимый, вечный:
Он подтвержден соединеньем рук,
Запечатлен священным поцелуем,
Скреплен обменом золотых колец.
Обряд в моем присутствии свершился
И засвидетельствован мной как должно.
С тех пор, как говорят мои часы,
На два часа я ближе стал к могиле.


Герцог, услыхав такое, в негодовании и горе говорит Цезарио:



— Щенок лукавый! Кем ты станешь в жизни,
Когда седины шерсть посеребрят?
Иль, может, надувая всех на свете,
Ты в собственные попадешься сети?
Прощай, бери ее и не забудь:
Страшись еще раз пересечь мне путь.


И тут в сад входит Себастьян и герцог видит как похожи он и Цезарио друг на друга. Здесь-то все и разъясняется. Переодетая в мужское платье Виола нашла своего брата, которого считала погибшим. Герцог, поняв, что рядом с ним была девушка, говорит с замиранием сердца:



— Дай руку мне. Хочу тебя увидеть
В наряде женском.


И герцог соединил свою судьбу с Виолой. А Себастьян с Оливией.



Так в доме две счастливых свадьбы
Отпраздновали в один и тот же день.


На радостях простили грехи и освободили Антонио.


В драме «Мера за меру» венский герцог Винченцио намеревается срочно отбыть из своей страны. Он призывает к себе Анджело и предлагает ему стать его наместником на время своего отсутствия. Анджело недоумевает, но герцог ценит его, он настаивает на своем решении, объясняя его: тебе даны таланты, и потому ты не вправе себе принадлежать. — Пойми,



Как факелы, нас небо зажигает
Не для того, чтоб для себя горели.
Когда таим мы доблести свои —
Их все равно что нет. Высокий ум
Стремится к высшей цели! Ведь без пользы
Природа, бережливая богиня,
Даров своих не даст ни капли в рост,
Но с должника желает получить
И благодарность и процент.
Итак, мой Анджело!
В отсутствие мое будь за меня!
И смерть и милость в Вене пусть живут
В твоих устах и в сердце. Хоть и старше
Эскал — тебе помощником он будет.
Вот полномочье!


Итак, пожилой вельможа Эскал отодвинут сторону.


Герцог продолжает:



— И пусть тебя сомненья не смущают:
По чести, власть твоя равна моей,
Усиливай иль изменяй законы,
Как ты захочешь! Дай же руку мне.
Уеду тайно я. Народ люблю я,
Но выставляться напоказ ему
Я не люблю; пусть это от души —
Мне не по вкусу громкие восторги
И возгласы, а тех, кто это любит,
Я не считаю умными. Прощайте.


Но герцог отправляется не в соседние королевства улаживать государственные дела, а… в монастырь с просьбой дать ему здесь тайный приют. Он объясняет отцу Фоме свой поступок:



— Вы знаете, отец мой,
Как я всегда любил уединенье,
Как мало придавал цены собраньям,
Где юность, роскошь и разгул пируют.
И вот я графу Анджело вручил —
Он человек воздержанный и строгий —
Всю власть мою и все права здесь в Вене.
Он думает, что я уехал в Польшу;
Сам этот слух я распустил в народе,
И верят все ему, святой отец!
Вы спросите, зачем я это сделал?



— Да, государь.



— У нас суров закон, уставы строги —
Узда нужна для лошадей упрямых, —
Но вот уже почти пятнадцать лет,
Как мы из виду упустили их, —
Как устаревший лев, что из пещеры
Не хочет на добычу выходить,
Как баловник-отец подчас ребенку
Показывает розги, чтобы ими
Не наказать, а только напугать,
И постепенно делаются розги
Предметом не боязни, а насмешки, —
Так если мы закон не соблюдаем,
То сам собою отмирает он.
Свобода водит за нос правосудье.
Дитя бьет мамку. И идут вверх дном
Житейские приличья.



— Но от Вас
Зависело вернуть законам силу:
От вас страшней бы это было, чем
От Анджело.



— Боюсь, что слишком страшно.
Моя вина — я дал народу волю
Тиранством было бы его карать
За то, что я же разрешал им делать:
Ведь не карая, мы уж позволяем,
Вот почему я это возложил
На Анджело: он именем моим
Пускай карает, ибо строг и безупречен.
Но когда достигнет власти —
Как знать? Увидим, как себя явит
Тот, кто безгрешным кажется на вид.
Я же в стороне останусь и злословью не подвергнусь.
А чтоб следить за ним порой, под видом
Монаха буду навещать и власти
И мой народ. А потому, прошу,
Монашеское платье мне достаньте
И научите как себя вести,
Чтоб настоящим иноком казаться.


А в это время новый правитель Анджело посадил молодого дворянина Клавдио в тюрьму, ему грозит казнь за то, что он вступил в интимную связь с возлюбленной Джульеттой, будучи не обвенчанным с ней. Клавдио пытается объяснить свой поступок:



— Вот дело в чем: я обручен с Джульеттой,
Но с ней до свадьбы ложе разделил,
Ее ты знаешь. Мне она жена.
Нам не хватает внешнего обряда,
Мы медлили из-за ее родных,
Не расстающихся с ее приданым,
Что в сундуках они своих хранят.
От них свою любовь мы скрыть хотели,
Пока на брак согласья не получим,
Но тайных ласк взаимных наших след
Начертан слишком ясно на Джульетте.


Над Клавдио подсмеиваются местные щеголи:


— Голова его так плохо держится на плечах, что любая влюбленная девчонка может сдуть ее одним своим вздохом.


Друг Клавдио Луцио спешит в женский монастырь к сестре несчастного Изабелле, чтобы сообщить ей ужасную новость:



— Ваш брат с своей возлюбленной сошелся,
Как тот, кто ест, полнеет, как весна
Цветущая из брошенных семян,
Из борозды выводит пышность жатвы, —
Так лоно отягченное подруги
Несет, как урожай, его ребенка,



— Так пусть он женится на ней!



— Наш герцог оставил наместником Анджело,
А это человек,
В чьих жилах вместо крови снежный студень, —
Он никогда не чувствовал биенья
И жара чувств сердечных, но природу
Смирял трудом, наукой и постом.
Чтоб устрашить обычай и свободу,
Которые до сей поры бесстрашно,
Как мыши возле львов, сновали смело
Близ гнусного закона, воскресил он
Закон жестокий тот, под чьим ударом
Жизнь брата вашего погибнуть может.
Его он приказал арестовать
И хочет применить на нем всю силу
Ужасного закона для примера.
И нет надежды, если не удастся
Вам Анджело смягчить мольбою нежной.
Вот сущность порученья, что просил
Ваш бедный брат меня вам передать.



— О! Чем же я, несчастная, могу помочь?
Я сомневаюсь.



— Сомнения — предатели: они
Проигрывать нас часто заставляют
Там, где могли б мы выиграть, мешая
Нам попытаться. К Анджело ступайте!
Пусть он узнает: там, где просят девы,
Дают мужчины щедро, точно боги.
А если уж, склонив колени, девы
Начнут рыдать, — о, их мольбы тогда
Свершаются, как собственная воля.



— Я постараюсь!



— Только поскорее.


В это время в доме Анджело происходит следующий разговор. Анджело настаивает на казни Клавдио:



— Но ведь нельзя же из закона делать
Нам пугало воронье, что стоит,
Не двигаясь, пока, привыкнув, птицы
Не обратят его в насест.


Эскал пытается его переубедить:



— Пусть так:
Но лучше в гневе нам слегка поранить,
Чем насмерть зарубить.
Неужли вы хоть раз единый в жизни
Не погрешили сами так, как тот,
Кого теперь вы судите столь строго,
И сами не нарушили закона?



— Изведать искушение — одно,
Но пасть — другое. Я не отрицаю,
Что часто средь двенадцати присяжных,
Произносящих смертный приговор,
Есть вор иль два виновней, чем преступник…
Те преступленья, что суду известны,
Карает суд! Не все ли нам равно,
Что вора вор осудит.
Вы не должны оправдывать его
Тем, что и я грешил; скорей скажите,
Что если я, судья его, свершу
Такое преступленье, пусть тогда
Мой приговор послужит образцом:
Меня приговорите тоже и смерти!
Без жалости! Он должен умереть.


Эскал лишь вздыхает:



— Прости его господь и нас прости,
Добро сгубить нас может, грех — спасти.
Кто невредим из дебрей зла выходит,
Кто за проступок легкий смерть находит.


Джульетта, узнав о приговоре, рыдает в отчаянии. Изабелла приходит из монастыря просить Анджело о милости к брату:



— Пришла я в горе умолять вас, граф…
Молю вас выслушать меня.



— В чем просьба?



— Есть грех… Он больше всех мне ненавистен.
Строжайшей кары больше всех достоин.
Я за него не стала бы просить —
И вот должна просить… и не должна бы…
Но борются во мне мое желанье
И нежеланье…
Мой брат… Он вами осужден на смерть.
Я умоляю вас: пускай не брат мой,
Но грех его умрет!



— Как! Грех — карать, а грешника щадить?
Но каждый грех еще до совершенья
Уж осужден. Обязанность свою
Я обратил бы в нуль, когда бы стал
Карать вину и отпускать свободным
Преступника!



— О! Справедлив закон,
Но строг. Так у меня нет больше брата,
Спаси вас бог.


В разговор врывается Луцио:



— Не отступайтесь так!
К нему! Просите, киньтесь на колени.
Хватайте за полы его, молите!
Вы слишком холодны! Просить так вяло
Нельзя ведь и булавки. Попытайтесь!


Анджело желает прекратить разговор:



— Он осужден. Уже все поздно!


Изабелла снова пытается помочь брату:



— Ужели поздно? О нет!
Ведь если я сказала слово,
То назад я взять его могу.
Поверьте мне; все украшенья власти —
Корона, меч наместника и жезл
Вождя, и тога судии – ничто
Не может озарить таким сияньем
Как милость. Если бы на вашем месте
Был брат, а вы на месте брата были, —
И вы могли бы пасть, как он; но он
Он не был бы так строг, как вы.


Анджело непреклонен. И Изабелла не сдается:



— Но люди были все осуждены,
Однако тот, чья власть земной превыше,
Нашел прощенье? Что же будет с вами,
Когда придет верховный судия
Судить вас? О, подумайте об этом —
И милости дыхание повеет
Из ваших уст, и станете тогда
Вы новым человеком.



— Покоритесь,
Прекрасная девица: ведь ваш брат
Не мною, а законом осужден.
Будь он родным мне братом или сыном,
С ним было б то же: завтра он умрет.



— Как? Завтра? О, как скоро! Пощадите!
О, пощадите! Не готов он к смерти.
Ведь и цыплят на кухне мы не бьем
До времени. Так неужели небу
Служить мы будем с меньшею заботой,
Чем собственной утробе? Добрый граф,
Мой добрый граф, подумайте: ну кто же,
Кто умирал за это преступленье?
А многие грешили так.



— Закон не умирал, он только спал.
Не многие посмели б так грешить,
Когда бы первый, кто закон нарушил,
Наказан был! Теперь закон проснулся,
Взглянул и увидал, как предсказатель,
В стекле волшебном сразу все грехи —
И новые и продолженье старых,
Допущенных небрежностью и ныне
Уже готовых вывестись на свет.
Но больше им теперь не размножаться:
В зародыше умрут.



— Явите милость!



— Довольно. Он умрет. Покорны будьте.



— О, если б все имеющие власть
Громами управляли, как Юпитер, —
Сам громовержец был бы оглушен.
Ведь каждый жалкий, маленький чиновник
Гремел бы в небесах,
И все гремел бы. Небо милосердней:
Оно своею грозною стрелой
Охотней дуб могучий поражает,
Чем мирту нежную. Но человек,
Но гордый человек, что облечен
Минутным, кратковременным величьем
И так в себе уверен, что не помнит,
Что хрупок, как стекло, — он перед небом
Кривляется, как злая обезьяна,
И так, что плачут ангелы над ним,
Которые, будь смертными они,
Наверно бы, до смерти досмеялись.
Нельзя своею мерой мерять ближних.
Пусть сильные глумятся над святыней —
В них это остроумье; но для низших
Кощунством это будет!


Анджело обещает рассмотреть ее просьбу и велит Изабелле прийти к нему на следующее утро. Сам же глубоко задумывается.



Что ж это? Что? Ее вина — моя ли?
Кто тут грешнее? Та, кто искушает,
Иль тот, кто искушаем? Нет, о нет:
Она не искушала, это я.
Я, точно падаль около фиалки,
Лежу на солнце, заражая воздух…
Иль целомудрие волнует больше,
Чем легкость, в женщине? Когда у нас
Так много места, неужли нам надо
Разрушить храм, чтоб свой вертеп построить?
Стыд, Анджело, стыд, стыд! И что с тобою?
Ты ль это? Неужли ее греховно
Желаешь ты а чистоту ее?
Пусть брат ее останется в живых!
Разбойники имеют право грабить,
Когда воруют судьи. Что со мной?
Ужели я люблю, что так хочу
Опять ее услышать? Так хочу
Налюбоваться вновь ее глазами?
О чем мечтаю я? О, хитрый бес!
Святого ловишь ты, надев святую
Приманку на крючок. Но нет соблазна
Опаснее того, что нас ведет
На путь греха, пленив нас чистотою…
Распутнице еще не удавалось
Ни чарами природы, ни искусства
Хотя б немного взволновать мне кровь,
Но побежден я девушкой невинной.
А раньше над любовью я смеялся
И глупости влюбленных удивлялся!
Хочу ль молиться или размышлять,
Молитвы, мысли — все идет вразброд…
Слова пустые небу говорю:
Не слыша их, мое воображенье
На якоре у Изабеллы стало…
И я жую, как жвачку, имя божье,
А в сердце — ядовитый грех желаний…
Наука государственного дела
Сухой и скучной стала мне, подобно
Полезной, но давно прочтенной книге.
И всю мою прославленную важность,
Которой я горжусь, — не при других
Будь сказано, — я выгодно сменял бы
На перышко, которым на свободе
Играет ветер. О почет! О внешность!
Как часто ты своею оболочкой
Не только на глупцов наводишь страх,
Но мудрых ложным блеском увлекаешь!
Страсть остается страстью. Пусть напишут
У черта на рогах: «вот добрый ангел», —
То будет ложный герб.


Наутро Изабелла приходит к Анджело за ответом, но он не изменил своего решения: Клавдио будет казнен, ибо прелюбодеяние



Гнусный грех! Одно и то же будет
Простить того, кто отнял у природы
Жизнь человека, и простить того,
Кто в низком сладострастье беззаконно
Чеканит, как фальшивую монету,
Подобье божие. Да. Ведь не хуже
Отнять уже сложившуюся жизнь,
Чем влить металл в прибор неразрешенный
И жизнь фальшивую создать.
Что предпочли бы вы — дать брату
Пасть жертвой справедливого закона
Или ценою собственного тела
Спасти его, отдавшись на позор,
Как та, что обесчестил он?


Изабелла ответила Анджело:



— Спасите! Грех я на душу возьму.
Не будет это грех, а милосердье!



— Коль этот грех вы на душу возьмете —
Сравняются и грех и милосердье.



— Коль это грех — за жизнь его молить, —
Пусть небо даст мне сил на искупленье!
Коль это грех, что вы его простите, —
То я прибавлю в утренней молитве
Ваш грех к своим грехам и за него
Вы не ответите!



— Но вы меня
Не поняли. Что это? Простота
Иль хитрое притворство? Это хуже.


Анджело предлагает Изабелле спасти брата ценой сокровищ ее девичьей красоты. Она отказывает ему, она говорит:



— О… как для брата, так и для себя:
Будь даже я сама под страхом смерти,
Рубцы бичей носила б, как рубины,
С восторгом в гроб легла бы, как в постель,
Чем тело дать свое на поруганье!



— Тогда… ваш брат умрет.



— И легче этот путь!
Пусть лучше здесь умрет несчастный брат,
Чем чтоб сестра, спасая жизнь его,
Сама бы умерла для вечной жизни.



— Так чем же вы добрей того закона,
Что так хулите вы?



— Нечестная, позорящая сделка
Свободной просьбе — не сродни.
Равнять нельзя с законным милосердьем
Позорный выкуп!
О правда гнусная! О лицемерье!
Но обличу тебя я — берегись!
А! Подпиши помилованье брату —
Или кричать я буду на весь мир,
Что ты за человек!



— А кто тебе поверит, Изабелла?
Ведь все — и незапятнанное имя,
И строгость жизни всей, и отрицанье
Своей вины, и сан мой в государстве
Так перевесят ваши обвиненья,
Что вы задохнетесь в своих словах,
Как в смраде клеветы. Теперь я начал
И со своих страстей узду снимаю.
Отдайся вожделенью моему.
Прочь сдержанность, долой стыда румянец,
Гонящий то, чего сама ты хочешь…
Спаси жизнь брата! Красоту свою
Отдай на волю мне. Иначе он
Не просто кончит жизнь на плахе,
Но в страшных пытках будет умирать
Из-за упрямства твоего. Ответ
Ты дашь мне завтра. Иль, клянусь я страстью,
Во мне кипящей, я сумею стать
Тираном! Говори все, что захочешь,
Но ложь моя — знай это наперед —
Над правдою твоею верх возьмет.


Изабелла ничего не в состоянии сделать, она решила



— Пойду я к брату:
Хоть согрешил он из-за пылкой крови,
Но чести дух высокий в нем живет.
И если б двадцать он имел голов,
Чтоб их сложить на двадцать плах кровавых,
Он все бы отдал, чтоб его сестра
Не обрекла себя на поруганье!
Чтоб чистой жить, его на смерть предам.
Но чистота дороже брата нам.
Внушу ему — пусть встретит смерть достойно,
И пусть его душа уйдет спокойной!


Герцог тайно, в одеянии монаха приходит в тюрьму, чтобы навестить страдальцев-заключенных. Там он знакомится с делом Кавдио и Джульетты. Герцог спрашивает осужденного, готов ли он к смерти. Клавдио коротко отвечает:



— Надеюсь жить и умереть готов.


Герцог-монах говорит ему:



— Готовься к смерти, а тогда и смерть
И жизнь — что б ни было — приятней будет.
А жизни вот как должен ты сказать:
«Тебя утратив, я утрачу то,
Что ценят лишь глупцы. Ты — вздох пустой,
Подвластный всем воздушным переменам.
Которые твое жилище могут
Разрушить вмиг. Ты только шут для смерти,
Ты от нее бежишь, а попадаешь
Ей прямо в руки. Ты не благородна:
Все то, что делает тебя приятной, —
Плод низких чувств! Ты даже не отважна,
Тебя пугает слабым, мягким жалом
Ничтожная змея! Твой отдых — сон;
Его зовешь ты, а боишься смерти,
Которая не более чем сон.
Сама ты по себе не существуешь,
А создана из тысяч малых долек,
Рожденных прахом! Ты не знаешь счастья,
Гонясь за тем, чего ты не имеешь,
И, забывая то, чем обладаешь.
Ты не надежна: с каждою луной
Меняется причудливо твой облик.
Ты если и богата, то бедна,
Как нагруженный золотом осел,
Под ношей гнешься до конца пути,
Покамест смерть не снимет этой ноши.
Нет у тебя друзей; твое же чадо,
Которое на свет ты породила,
Чресл собственных твоих же излиянье,
Клянет подагру, сыпь или чахотку.
Зачем с тобой скорее не кончают?
Ты, в сущности, ни юности не знаешь,
Ни старости: они тебе лишь снятся,
Как будто в тяжком сне, после обеда.
Сама твоя счастливейшая юность —
По-старчески живет, прося подачки
У параличной старости; когда же
Ты к старости становишься богатой,
То у тебя уж больше нет ни силы,
Ни страсти, ни любви, ни красоты,
Чтобы своим богатством наслаждаться.
Так где ж в тебе, что жизнью мы зовем?
Но в этой жизни тысячи смертей
Скрываются… А мы боимся смерти,
Что сглаживает все противоречья!»



— Благодарю смиренно. Я все понял…
В стремленье к смерти нахожу я жизнь,
Ища же смерти — жизнь обрящу. Пусть
Приходит смерть!


Тут на свидание с братом приходит Изабелла. Герцог скрывается в соседнем помещении и слушает их разговор. Клавдио спрашивает:



— Ну что, сестра? Какое утешенье?


Изабелла отвечает:



— Как всякое, приятное для нас.
Все хорошо, о да, все хорошо.
У Анджело есть в небесах дела —
Тебя туда от спешно посылает,
Чтоб ты его послом навек остался.
Так приготовься же возможно лучше —
Назавтра в путь.



— Верь, если суждено мне умереть,
То смерть я встречу, как мою невесту,
И радостно приму ее в объятья!



— Ты умрешь:
Ты слишком благороден, чтобы жизнь
Купить любою низкою ценою.
Святоша гнусный, кто суровым видом
И мудрой речью юность леденит
И убивает на лету безумство,
Как сокол — птицу. Это сущий дьявол!
Когда бы выкачали из него
Всю грязь, остался б, верно, пруд бездонный,
Как самый ад!



— Как? Анджело святейший?



— Все это ложь! Все адское притворство,
Чтобы облечь презреннейшую плоть
В одежды царские! Подумай, Клавдио!
Когда б ему я отдала невинность,
Простил бы он тебя.



— О, быть не может!



— Да, если б этот грех я совершила,
Грешить спокойно мог и ты бы дальше.
Сегодня ночью от меня он ждет
Того, чего я выполнить не в силах
Без отвращения. Иль ты умрешь.


— Ты этого не сделаешь! – в порыве гнева восклицает Клавдио, и все же смерть его страшит.



Умереть… уйти — куда, не знаешь…
Лежать и гнить в недвижности холодной…
Чтоб то, что было теплым и живым,
Вдруг превратилось в ком сырой земли…
Чтоб радостями жившая душа
Вдруг погрузилась в огненные волны,
Иль утонула в ужасе бескрайнем
Непроходимых льдов, или попала
В поток незримых вихрей и носилась,
Гонимая жестокой силой, вкруг
Земного шара и страдала хуже,
Чем даже худшие из тех, чьи муки
Едва себе вообразить мы можем?
О, это слишком страшно!..
И самая мучительная жизнь:
Все — старость, нищета, тюрьма, болезнь,
Гнетущая природу, будут раем
В сравненье с тем, чего боимся в смерти.


Изабелла, слыша сметенные слова брата, восклицает:



— О горе, горе!



— Милая сестра!
Дай, дай мне жить! Грех во спасенье брата
Природа не сочтет за преступленье,
А в добродетель обратит!



— О, зверь!
О, низкий трус, бесчестный, жалкий трус!
Моим грехом ты хочешь жизнь купить?
Не хуже ль это, чем кровосмешенье?
Жизнь сохранить свою ценой позора
Своей сестры? О, что должна я думать?
Иль мать моя была отцу неверной?
Не может же одной быть крови с ним
Такой презренный выродок! Так слушай:
Умри! Погибни! Знай, что, если б только
Мне наклониться стоило б, чтоб гибель
Твою предотвратить, — не наклонюсь!
Я тысячи молитв твердить готова,
Чтоб умер ты. Но чтоб спасти тебя —
Ни слова не скажу я!


Изабелла не успевает выйти из тюрьмы, как ее останавливает герцог-монах. Он говорит ей:


— Десница, создавшая вас прекрасной, создала вас и добродетельной. Красота без добродетели быстро увядает. Но если душа ваша полна благодати, то вы всегда останетесь прекрасной. Случайно я узнал о том, что Анджело посягнул на вашу честь. Я бы удивился, не знай я слабости человеческой. Как же вам быть, чтобы спасти вашего брата? Подчиниться наместнику?


— Если наш герцог когда-нибудь вернется, — сказала Изабелла, — и я смогу к нему проникнуть, пусть я больше никогда рта не раскрою, если я не изобличу этого правителя, этого Анджело!


— Склоните слух к моим советам. В моем желанье сделать доброе дело я нашел одно средство. Я уверен, что вы можете сразу оказать вполне заслуженное благодеяние одной несчастной девушке, спасти вашего брата от смерти, ничем не запятнав своей чести, и доставить большое удовлетворение отсутствующему герцогу, если он только когда-нибудь вернется и узнает об этом деле.


— Говорите, говорите. У меня хватит духа на все, что только не опозорит души моей, — ответила Изабелла.


— Добродетель смела, а чистота бесстрашна! Слыхали ли вы когда-либо о Мариане, сестре Фредерика, героя, погибшего при кораблекрушении?


— Слыхала… И имя ее сопровождалось только добрыми словами.


— На ней должен был жениться Анджело. Они были помолвлены, но между помолвкой и венчаньем произошло это несчастье. Брат ее погиб в море, а с ним погибло и все приданое его сестры. Смотрите, как была безжалостна судьба к этой бедной девушке: она сразу лишилась своего благородного, славного брата, любившего ее нежно и горячо, затем своего приданого, в котором было все ее состояние, и, наконец, своего нареченного супруга, этого безупречного на вид Анджело.


— Может ли быть? И Анджело ее покинул?


— Покинул несчастную всю в слезах и ни одной слезинки не осушил своим поцелуем. Отрекся от всех своих обетов, да еще оклеветал ее, сказав, что имеет доказательства ее неверности. Словом, оставил ее в горе, в котором она пребывает до сих пор. А он перед ее слезами точно мрамор: они омывают, но не смягчают его.


— Смерть была бы милосердной, если бы взяла эту бедную девушку… Как преступна жизнь таких людей! Но чем же я могу ей помочь?


— Ее рану вам легко излечить, а лечение это не только спасет вашего брата, но и сохранит вас от бесчестья.


— Эта несчастная девушка продолжает любить его. Его несправедливая жестокость должна бы по всем законам разума погасить эту любовь, но, как препятствие на пути потока, она только делает ее бурнее и стремительнее. Ступайте к Анджело дайте ему ответ. Покорно согласитесь на все его требования, только поставьте ему некоторые условия: во-первых, что вы останетесь с ним недолго, во-вторых, что ваша встреча будет происходить ночью, в полном мраке и молчании, и, наконец, чтобы место было подходящим. Он, конечно, согласится на все. И тогда все уладится. Мы уговорим покинутую Мариану пойти вместо вас. Когда обнаружатся последствия этого свидания, ему придется пойти на уступки… Таким образом, брат ваш останется жив, несчастная Мариана получит должное, а гнусность наместника будет вскрыта, как нарыв! Девушке я все объясню и научу, как вести себя. Что вы на это скажете?


— Одна мысль об этом уже успокаивает меня: я надеюсь на полный успех! – воодушевилась Изабелла.


А народ, прослышав о жестоком и непримиримом отношении Анджело к любовному греху, уже стал насмехаться над ним. Один говорит:


— Я слышал, что Анджело не произошел от мужчины и женщины по старому, испытанному способу. Как вы полагаете, это правда, а?


— Кто говорит, что его народила морская русалка, кто утверждает, что его выметали две вяленые трески; но одно достоверно: когда он выпускает лишнюю жидкость, она сейчас же замерзает. Это я доподлинно знаю. И вообще он автомат, неспособный производить себе подобных.


— Шутник вы, сударь! Что вы болтаете!


— Ну, да разве это не безжалостно — лишать человека жизни за то, что у него взбунтовались брюки? Неужели отсутствующий герцог поступил бы так? Раньше чем он повесил бы человека за то, что тот произвел на свет сотню незаконных ребят, он должен был бы из своего кармана заплатить за прокорм целой тысячи. Он эти, забавы понимает: сам хорошо послужил такому делу, потому склонен к милости.


— Я никогда не слышал, чтобы герцога упрекали в чрезмерном увлечении женщинами. Он к этому не имел склонности, — вставил в разговор свое слово переодетый монахом герцог.


— О, отец мой, как вы заблуждаетесь! Хотел бы я, чтобы герцог вернулся. Этот импотентный наместник обезлюдит весь наш край благодаря воздержанию. Воробьи не смеют вить гнезда в его застрехах, потому что это сладострастные птицы! Герцог-то уж не стал бы выводить на свет то, что делается в потемках! О, если бы он возвратился!


Герцог-монах размышляет и планирует:



Кому свой меч вручает бог,
Быть должен так же свят, как строг:
Собою всем пример являть,
В чем чистота и благодать,
И мерить мерою одною
Свою вину с чужой виною.
Позор злодею, что казнит
За грех, что в нем самом сокрыт!
Втройне стыдиться должен тот,
Кто ближнего пороки рвет,
Как сорную траву на поле,
А свой порок растит на воле!
Как часто грешника скрывает,
Кто с виду ангелом бывает,
Как часто лицемерный вид
Преступный замысел таит
И, как паук, способен в сети
Завлечь все сильное на свете!
Направлю хитрость против зла,
Чтоб нынче с Анджело легла
Им позабытая Марьяна.
Так! Прочь обман — путем обмана.
За ложь сочтемся ложью с ним
И их союз возобновим!


Герцог-монах встречается с Марианой и Изабеллой, они обговаривают вместе свой план и герцог благословляем Мариану:



— О вы не бойтесь, дорогая дочь.
Он нареченный ваш супруг, и, значит
Грехом не будет вас соединить.
Законность ваших прав и притязаний
Украсит ваш обман! Теперь — идем.
Сперва посеем, а потом пожнем.


В полночь должно состояться свидание Анджело с Марианой. Для Клавдио возможно прощение. Но нет. Тюремщик получает от наместника письмо, в котором черным по белому написано: «Клавдио должен быть казнен в четыре часа утра. Чтобы я вполне был уверен, что мой приказ был исполнен, ровно в пять часов пришлите мне его голову. Сделайте все в точности». Монах-герцог присутствует при чтении этого письма и просит тюремщика отложить казнь, ручаясь при этом за его безопасность.


После целого клубка хитросплетений коварный Анджело предстает перед герцогом. Но его не казнили за злобное коварство. Все завершилось миром. Герцог простил Анджело, и он стал мужем Мариам, Клавдио взял в жены Джульетту, а герцог предложил руку и сердце Изабелле. Она их не отвергла.


Так закончилась эта драма, заглавие которой «Мера за меру» подсказано Шекспиру евангельским изречением: «Не судите, да не судимы будете; и какою мерой мерите такою — вам будут мерить».


В комедии «Укрощение строптивой» герои, как и все герои трагедий и комедий Шекспира, переживают множество всяческих перипетий. Вот синьор Петруччио приезжает в славную Падую, а в это время в семействе богатого дворянина Баптисты происходят неполадки. У него две дочери на выданье. Претенденты на руку младшей Бьянки так и вьются у порога дома, а вот старшую Катарину никто не хочет брать в жены. Свое мнение в отношении этого вопроса синьор Баптиста высказывает четко и безапелляционно:



Прошу, не докучайте мне, синьоры,
Вы знаете, я тверд в своем решенье
И замуж дочку младшую не выдам,
Пока для старшей не найдется муж.
Другое дело, если кто из вас
Отдал бы предочтенье Катарине,
Тогда, обоих зная и любя,
Не стал бы я препятствий вам чинить.
М сладил бы все дело полюбовно.


Но охотников, брать в жены Катарину, с которой не сладит сам черт, ибо так она зловредна и как ведьма зла, не находится. Да и сама Катарина не желает замужества, представляя его посмешищем для дураков и грозит при этом:



— А не отстанете, так причешу
Я вам башку трехногим табуретом.


Бьянку — любимицу отца Катарина явно недолюбливает — глаза младшенькой всегда на мокром месте — не по нутру старшей столь покорный нрав. Бьянка не ропщет, а спокойно ожидает решения своей судьбы.



— Пусть музыка и книги мне заменят
Друзей в уединении моем.


Отец решает нанять для любимой дочери учителей и тем утешить ее. Тем временем поклонники Бьянки рассуждают о том, как бы им избавиться от Катарины, и приходят к мнению, что неплохо было бы выдать замуж эту ведьму из пекла, дабы расчистить себе дорогу, но понимают, что сия задача трудноразрешима даже при огромном богатстве ее отца. Хватит ли у кого-нибудь терпения выносить вопли Катарины. Многие не согласились бы взять ее в жены даже с огромным приданым, а лучше обрекли бы себя на то, чтобы каждый день били их кнутом у позорного столба.


И тут один соперник предлагает другому следующее:


Так как эта помеха — Катарина сделала нас друзьями, нам следует сохранять дружбу до тех пор, пока мы не выдадим замуж старшую дочь Баптисты и не освободим младшую. А там снова начнем соперничать. Дивная Бьянка! Счастлива участь того, кому она достанется! Кто окажется проворнее, тот и получит приз. Что скажите, синьор?


Появившийся тут как раз кстати синььор Петруччио имеет свои виды на брак, и его не страшит грозный нрав катарины. Он утверждает:



— Для меня основа в браке — деньги, —
То будь она страшней, чем смертный грех,
Дряхлей Сивиллы, злее и строптивей
Сократовой Ксантиппы, даже хуже? —
Намерений моих не изменить ей,
Хотя б она и стала бушевать,
Как шторм на Адриатике свирепой.
Хочу я выгодно жениться в Падуе,
И будет брак мой в Падуе удачен.
Не для того ли я сюда приехал?
Да разве слух мой к шуму не привык?
Да разве не слыхал я львов рычанья?
Не слышал, как бушующее море
Бесилось, словно разъяренный вепрь?
На бранном поле пушек не слыхал я
Или с небесным громом не знаком?
В пылу сраженья я не слышал, что ли.
Сигналов боевых и ржанья коней? —
А мне твердят о женском языке!
Да он трещит едва ль не вдвое тише,
Чем на огне у фермера каштаны.
Пугайте им детей!


Петруччио не желает тратить времени зря и не боится строптивой невесты. Ее отцу на все опасения он отвечает четко:



— Все пустяки! Не сомневайтесь, тесть:
Она строптива — но и я настойчив.
Когда же пламя с пламенем столкнутся,
Они пожрут все то, что их питало.
Хоть слабый ветер раздувает искру,
Но вихрь способен пламя погасить.
Таков и я, Она мне покорится;
Я не юнец безусый, а мужчина.
И не боюсь. Не свалит гору ветер,
Как ни силен подчас его напор.


И тут вбегает в комнату с воплем учитель музыки, отданный на растерзание Катарине.



— Она сломала лютню об меня,
сказал я только, что в ладах ошиблась.
Согнул ей руку, чтоб поставить пальцы,
Как в раздраженье дьявольском она:
«Лады?"- вскричала. — Ладьте с ними сами!»
И инструментом так меня хватила,
Что сразу голова прошла сквозь деку,
И я, как у позорного столба,
Стоял, оторопев, торча из лютни.
Она ж тем временем меня чистила,
Негодным струнодером и болваном
И всякими поносными словами,
Как будто их нарочно заучила,
Чтобы обидней обругать меня.


Петруччио тут воскликнул:



— Клянусь душой, веселая девчонка.
Желаннее мне стала в десять раз.
Эх, перекинуться б с такой словечком!
Придет она — ухаживать примусь;
Начнет бесится — стану ей твердить,
Что слаще соловья выводит трели;
Нахмурится — скажу, что смотрит ясно,
Как роза, окропленная росой;
А замолчит, надувшись, — похвалю
за разговорчивость и удивлюсь,
Что можно быть такой красноречивой;
Погонит — в благодарностях рассыплюсь,
Как будто просит погостить с недельку;
Откажет мне — потребую назначить
День оглашения и день венчанья.


Тут входит Катарина и начинается перепалка двух непреклонных и остроумных людей Начинает Петруччио:



— День добрый, Кет! Так вас зовут, слыхал я?


Катарина в ответ:



— Слыхали так? Расслышали вы плохо.
Зовусь я от рожденья Катариной.



— Солгали вы зовут вас просто Кет;
То милый Кет, а не строптивый Кет,
Но Кет, прелестнейший на свете Кет.
Кет — кошечка, Кет — лакомый кусочек,
Узнай, моя сверхлакомая Кет,
Моя любовь отрада, утешенье,
Что, услыхав, как превозносят люди
Твою любезность, красоту и кротость, —
Хоть большего ты стоишь, несомненно, —
Я двинулся сюда тебя посватать.



— Он двинулся! Кто двинул вас сбда,
пусть выдвинет отсюда. Вижу я,
Передвигать вас можно.



— То есть как?



— Как этот стул.



— Садись же на меня.



— Ослам, таким как ты, привычна тяжесть.



— Вас, женщин, тяжесть тоже не страшит.



— Ты про меня? — Ищи другую клячу.


— О, я тебе не буду в тягсть, Кет.


Я знаю, молода ты и легка.



— Я так легка, что не тебе поймать,
А все же вешу столько, сколько надо.



— Спокойнее, оса, ты зла не в меру.



— Коль я оса, остерегайся жала.



— А я его возьму да вырву прочь.



Сперва найди его.



— Да кто ж не знает,
Где скрыто жало у осы? В хвосте.



— Не, в языке.



— А в чьем, скажи.



— Дурак!
В твоем, раз о хвосте сболтнул. Прощай!



— Как! Мой язык в твоем хвосте! Ну нет!
Я дворянин!



— А вот сейчас проверим.


Разъярившаяся от столь наглого обращения Катарина ударяет Петруччио. Тот не теряется.



— Ударь еще — я сдачи дам, клянусь


Катарина тоже не теряется и приводит весьма веский довод:



— Тогда с гербом простись:
Меня прибьешь — так ты не дворянин,
А герб не дворянину не положен.



— Ну полно, Кет! Ну, не смотри так кисло.



— Я кисну от кислятины всегда.



— Здесь нет кислятины — так и не кисни.



— Нет есть, нет есть.



— Где, покажи?



— Нет зеракла с собой.



— Так это я?



— Хоть молод, а догадлив.



— Сердись, не страшно. Мне с тобой приятно.
Мне говорили — ты строптива, зла,
Но вижу я — все эти слухи ложны.
Ты ласкова, приветлива на редкость,
Тиха, но сладостна, как цвет весенний;
Не хмуришься. Не смотришь исподлобья
И губы не кусаешь, словно злючка;
Перечить в разговоре ты не любишь
И с кротостью встречаешь женихов
Любезной речью, мягким обхожденьем.
Кто говорил мне, будто Кет хромает?
Клеветники! Нет, Кет стройна, как прутик
Ореховый. Смугла же, как орешек,
Но много слаще ядрышка его.
Пройдись, и я взгляну. Ты не хромаешь?



— Ступай. Болван, командуй над прислугой!



— Могла ли в роще выступить Диана
Так царственно, как в этом зале Кет?
Ты стань Дианой, а Диана — Кет;
Кет станет скромной, а Диана — резвой.



— Да где таким речам вы научились?



— Экспронты — от природного ума.



— Пошли б вы лучше спать.



— Я собираюсь спать в твоей постели.
Оставим болтовню. Я буду краток:
Отец тебя мне в жены отдает;
В приданом мы сошлись, а потому
Я на тебе женюсь добром иль силой..
Клянусь тем светом, что позволил мне
Узреть и полюбить твою красу, —
Ни за кого другого ты не выйдешь.
Рожден я, чтобы укротить тебя
И сделать кошку дикую — котенком,
Обычной милою домашней киской.
Вот твой отец. Отказывать не вздумай!
Я должен мужем быть твоим — и буду!


Итак, о свадьбе жених и отец невесты сговорились так быстро, что никто и оглянуться не успел. При этом Петруччио еще и пари заключил, что укротит свою красотку и сделает ее нежнее шелка. Да вот приходит время, а жених не соизволил прийти на венчание, тем самым сделав посмешищем в глазах людей семейство Баптисты. Катарина в гневе:



— Я говорила вам, что он дурак
И прячет злость свою за наглостью своею.
А чтоб ему прослыть весельчаком,
Готов посватать тысячу невест,
Назначить свадьбу, пригласить друзей
Не помышляя вовсе о женитьбе.
В лицо теперь мне пальцем будут тыкать:
Она, мол, стала бы женой петруччо,
Когда б на ней изволил он жениться.


Но вот в конце-то концов появляется Петруччио. Он одел старую куртку и старые трижды перелицованные штаны; сапоги его служили свечными ящиками — один застегнут пряжкой, другой подвязан шнурком; старый ржавый меч из городского арсенала с изломанной рукояткой, отбитым острием и без ножен. На лошади — изъеденное молью седло, и стремена друг с другом в родстве не состояли. Вдобавок еще лошадь больна сапом, холка сбита, зубы шатаются, селезенка ёкает, кожа в болячках, суставы распухли; страдает желтухой и головокружением; ее грызут глисты, спина с изъяном, лопатки торчат, на передние ноги припадает, удила сломаны, а недоуздок из бараньей кожи, да его, видно, так часто натягивали, чтобы лошадь не свалилась, что он разорвался и теперь в нескольких местах связан узлами. Подпруга сшита из шести кусков, а подхвостник бархатный с дамского седла; на нем именные буквы, красиво выложенные гвоздиками, и связан он бечевкой.


Во время состоявшегося-таки венчания в церкви, все присутствующие решили, что Катарина дитя-ягненок рядом с Петруччио, он же сам дьявол и черт. Она, бедняжка, вся тряслась, а он отчаянно ругался.



Когда же кончился обряд венчанья,
Потребовав вина и тост заздравный,
Так гаркнул, словно он на корабле
С матросами пирует после бури.
Мускат весь выпил и плеснул опивки
В лицо пономарю из-за того лишь,
Что тот своею жидкой бороденкой
К нему тянулся, будто ждал подачки.
Потом невесту обхватил за шею
И так ее он звонко чмокнул в губы,
Что эхо в сводах церкви отдалось.


На этом оскорбления не закончились. Петруччио отказался присутствовать со своей женой на свадебном пиру и отправился в путь не солоно хлебавши. Ничьи уговоры не подействовали на него. Наконец до уговоров снизошла и Катарина, потом перешла на крик. Все напрасно. Петруччио с невозмутимым тоном ответил ей:



— Не топай, киска, не косись, не фыркай —
Я твоему добру хозяин полный,
А ты теперь имущество мое:
Мой дом, амбар, хозяйственная утварь,
Мой конь, осел, мой вол — все, что угодно.


И вот это «все что угоднр», измученное в пути, прибывает в дом Петруччио. А он и не думает приласкать свою жену, а заявляет:



— Свое правление я мудро начал.
Надеюсь, что и завершу успешно.
Мой сокол голоден и раздражен.
Пока не покорится — есть не дам,
А то глядеть не станет на добычу.
Еще есть способ приручить дикарку,
Чтобы на зов хозяина бежала:
Мешать ей спать, как ястребу, который
Не хочет слушаться, клюет и бьется.
Кет голодна и снова не поест;
Ночь не спала, другую спать не будет.
Сперва придрался к мясу, а теперь
К постели придерусь: перину сброшу,
Подушки, одеяла расшвыряю,
Твердя при этом, что скандал я поднял
Единственно из-за вниманья к ней.
Всю ночь она, конечно, спать не сможет,
А чуть задремлет — я начну ругаться
И ей не дам уснуть ни на минуту.
Вот способ укротить строптивый нрав.
Кто знает лучший, пусть расскажет смело —
И сделает для всех благое дело.


Катарина в отчаянии:



— Чем хуже мне, тем бешеней Петруччо.
Ужель на мне женился он затем,
Чтоб голодом морить свою супругу?
Когда стучался нищий в наши двери,
И то он подаянье получал
Иль находил в других местах участье.
Но мне просить еще не доводилось,
И не было нужды просить, а ныне
Я голодна, смертельно спать хочу,
А спать мешают бранью, кормят криком,
И самое обидное — что он
Любовью это смеет объяснять,
Как будто, если б я спала и ела,
Болезнь могла грозить мне или смерть.
Достань какой-нибудь еды мне, Грумио.
Не важно — что, лишь было бы съедобно.


Слуга Грумио, наученный Петруччио, вежливо, но с издевкой спрашивает:



— Ну а телячья ножка, например?



— Чудесно! Принеси ее скорей!



— Боюсь, она подействует на печень.
Что скажите о жирной требухе?



— Люблю ее. Неси, мой милый Грумио.



— Нет, впрочем, вам и это будет вредно.
А, может быть, говядины с горчицей?



— О, это блюдо я охотно съем.



— Пожалуй, вас разгорячит горчица.



— Ну принеси мне мяса без горчицы.



— Нет, так не выйдет, я подам горчицу,
Иначе вам говядины не будет.



Неси все вместе иль одно — что хочешь.



— Так значит принесу одну горчицу?



— Вон убирайся, плут, обманщик, раб!
Меня ты кормишь только списком блюд.
Будь проклят ты с твоею гнусной шайкой,
Что лишь смеется над моей бедой!
Пошел отсюда вон!


Прошло время. Юная чета отправляется в гости на пир к Баптисте. Петруччио торопит Катарину:



— Скорей, скорей, скорее — едем к тестю!
Вот дьявол, как сияет солнце ярко!


Катарина в недоумении возражает:



— Какое солнце? — На небе луна.



— А, я сказал, что солнце ярко светит.



— Иль это не луна? Иль я слепа?



— Клянусь я сыном матери моей,
Короче говоря, самим собою,
Светить мне будет то, что я назвал.
Сказал я — солнце, значит будет солнце.
Эй, поворачивайте лошадей!
Все спорит, спорит, только бы ей спорить!



— Прошу, поедем, раз уж мы в пути,
Ну пусть луна, пусть солнце — что хотите;
А назовете свечкою, клянусь,
Что это тем же будет для меня.



— Я говорю, что солнце.



— Да, конечно.



— Нет, то волшебница-луна. Ты лжешь.



— Луна, конечно же, царица ночи.
А скажите, что солнце — будет солнце.
Подобны вы изменчивой луне,
Но как бы ни назвали, — так и есть,
И так всегда для Катарины будет.



— Вперед, вперед! Катиться должен шар
По склону вниз, а не взбираться в гору.
Но тише! Кто-то к нам сюда идет.


А идет им настрелять старик. И тут Петруччио восклицает:



— Синьора, добрый денгь! Куда спешите? —
Кет, милая. По совести скажи,
Не правда ли, прелестная девица?
Румянец спорит с белизной на щечках!
Какие звезды озаряют небо
Такою красотой, как эти глазки —
Ее прелестнейший и юный лик?
Еще раз добрый день, моя синьора!
Кет, поцелуй красотку молодую.


Катарина вдруг неожиданно подхватывает игру Петруччио. Она сладостным голоском продолжает:



— Привет прекрасной, юной, нежной деве!
Куда идешь ты? Где твоя обитель?
Как счастливы родители, имея
Такое дивное дитя! Счастливец
Тот, кто веленьем благосклонных звезд
Тебя женою назовет своею.


Петруччио вдруг заводит иную песню:



— Опомнись, Кет! В своем ли ты уме?
Ведь это же мужчина, дряхлый старец,
А вовсе не прекрасная девица.


Катарина снова поддерживает своего мужа:



— Достойнейший отец! Прости ошибку.
Глаза мои так ослепило солнцем,
Что до сих пор все кажется зеленым.
Теперь я вижу — ты почтенный старец.
Прости мне эту глупую оплошность.


Бедный старик так и опешил от услышанного.


Но вот молодая чета прибыла в дом Баптисто. А там Бьянка устраивает капризы. Тогда Петруччио решает показать всему тестиному дому, как ему удалось укротить Катарину. Баптиста принимает тот факт, что зять выиграл пари и на радостях хочет прибавить к выигрышу еще двадцать тысяч крон. В ответ Петруччо произносит:



— Чтоб мой заклад достался мне по праву,
Я покажу вам, как она послушна,
Какою стала кроткой и любезной.
Вот ваших дерзких жен ведет она,
В плен взяв их женской силой убежденья.


И, обращаясь к Катарине, он говорит:



— Кет, шапочка уродует тебя
Скинь эту гадость, на пол сбрось сейчас же.


Катарина полностью подчиняется. Женщины тут же начинают осуждать ее за эту покорность:



Дай бог мне в жизни горестей не знать,
Пока такой же дурой я не стану!



Такое поведенье просто глупо.


Петруччио на эти возгласы не обращает никакого внимания и просит Катарину:



— Кет, объясни строптивым этим женам,
как следует мужьям повиноваться.


И Катарина начинает увещевать строптивых жен:



— Фи, стыдно! Ну не хмурь сурово брови
И не пытайся ранить злобным взглядом
Супруга твоего и господина.
Гнев губит красоту твою, как холод —
луга зеленые; уносит славу,
Как ветер почки. Никогда, нигде
И никому твой гнев не будет мил.
Ведь в раздраженье женщина подобна
Источнику, когда он взбаламучен,
И чистоты лишен, и красоты;
Не выпьет путник из него ни капли,
как ни был бы он жаждою томим.
Муж — повелитель твой, защитник, жизнь,
Глава твоя, В заботах о тебе
Он трудится на суше и на море,
Не спит ночами в шторм, выносит стужу,
Пока ты дома нежишься в тепле,
Опасностей не зная и лишений.
А от тебя он хочет лишь любви,
Приветливого взгляда, послушанья —
Ничтожнейшей оплаты за труды.
Как подданный обязан государю,
так женщина — супругу своему.
Когда ж она строптива, зла, упряма
И не покорна честной воле мужа,
Ну чем она не дерзостный мятежник,
Предатель властелина своего?
За вашу глупость женскую мне стыдно!
Вы там войну ведете, где должны,
Склонив колена, умолять о мире;
И властвовать хотите вы надменно
Там, где должны прислуживать смиренно.
Не для того ль так нежны мы и слабы,
Не приспособлены к невзгодам жизни,
Чтоб с нашим телом мысли и деянья
Сливались в гармоничном сочетанье.
И я была заносчивой, как вы,
Строптивою и разумом и сердцем.
Я отвечала резкостью на резкость,
На слово — словом; но теперь я вижу,
Что не копьем — соломинкой мы бьемся,
Мы только слабостью своей сильны.
Чужую роль играть мы не должны
Умерьте гнев! Что толку в спеси вздорной?
К ногам мужей склонитесь вы покорно;
И пусть сурпуг мой скажет только слово,
Свой долг пред ним я выполнить готова.


Петруччио в восторге:



— Ай да жена! Кет, поцелуй! Вот так!


И Катарина со страстью целует своего Петруччио.
Тот едва переводит дух от счастья и говорит строптивым женам:



— Сулит любовь такая нам покой и радость,
Власть твердую, разумную покорность,
Ну, словом, то, что называют счастьем».


Поэтическое наследие Вильяма Шекспира столь обширно и столь великолепно, что, действительно, верится с трудом: один ли человек создал этот огромнейший мир. Надо сказать, театральная деятельность в те времена требовала несметного количества пьес в связи с малочисленностью зрителей и необходимостью как можно быстрее менять репертуар. И поэтому к написанию драматических произведенийохотно привлекались все способные на создание их авторы. Они вносили свою лепту если не в качество, то уж в количество пьес несомненно. Тексты их охранялись самым тщательнейшим образом. Театры не хотели, чтобы другие труппы имели возможность ставить спектакли по их пьесам. Поэтому рукописи создавались в одном экземпляре. Даже актерам весь текст целиком не был доступен. Каждый имел отрывки только своей роли.


Двадцать пять лет Шекспир отдавал театру своей талант, а театр ему жизнь, наполненную бурным биением неутомимого ритма. Он хорошо зарабатывал и, благодаря этому имел обустроенный быт и возможность достойно содержать свою семью. Но трагедия в его непридуманной жизни не обошла драматурга стороной. Он потерял своего одиннадцатилетнего сына, и горе это пережить было невозможно. Оно осталось навсегда в душе. Вильяма Шекспира.


В сорок восемь лет он ушел из театра и вернулся в свой родной город к своей семье. Что заставило его сделать этот шаг? Кто знает? Может быть, это была болезнь? Может быть, надорвался от обилия работы? Может быть, пресытился ей?


Когда великий драматург перешагнул полувековой рубеж своей жизни, он распрощался и со своим пребыванием на земле. Есть предположение, что поэт умер после пирушки, на которой ни в чем себе не отказывал. Что ж, эта легкая смерть достойна того, кто так щедро одарил своим талантом все человечество.



Поэта внутренний горячий свет слепит.
Бледнея, он встает, шагает торопливо;
Над грозной головой сиянье – точно грива,
Неукротимый мозг прозрачнее стекла,
Мелькают образы в нем, души и тела.
Просеивает он весь мир как бы сквозь сито.
В ладонях стиснутых вся жизнь людей сокрыта.
Умеет извлекать из человека он
Сверхчеловеческий, неповторимый стон.
Шекспир, как океан, порой непроницаем.
Его творения мы с дрожью созерцаем
И чувствуем, как он вскрывает нашу грудь,
Чтоб в тайники души бесстрашно заглянуть. (В. Гюго)


Прах великого драматурга был похоронен под алтарем стратфордской церкви. По указанию Шекспира над местом, где он был погребен, положена доска с надписью, которая гласит:


«Добрый друг, во имя Иисуса, не извлекай прах, погребенный здесь.
Дабудет благословен


тот, кто не тронет этих камней,
и да будет проклят тот, кто потревожит мои кости».


Почему Шекспир позаботился о столь странной надгробной надписи?
Мистический во многих своих произведениях,
возможно, он знал большее, нежели мы, и знал,
что покой усопших – это святая святых.


Через семь лет после кончины поэтавышло собрание его произведений. Дело это было, безусловно, трудное и хлопотное, порой имеющее детективный привкус: ведь стихи и пьесы приходилось, случалось, долго разыскивать. И свершили его два скромных актера Джон Хеминг и Генри Кондел, сказав при этом: «Мы лишь собрали пьесы и оказали услугу покойному автору, приняв на себя опеку над его сиротами. Мы желали сохранить память столь достойного друга и товарища на жизненном пути, каким был наш Шекспир».


Нижайший наш поклон этим прекрасным людям.


«Ликуй же, Британия – родина Вильяма Шекспира!
Ты можешь гордиться тем, кому все театры Европы должны воздать честь. Шекспир принадлежит не только своему веку, но и всем временам! Все музы были еще в цвету, когда он явился, подобно Аполлону, чтобы усладить наш слух, и подобно Меркурию, чтобы нас очаровать. Сама Природа гордится его творениями и с радостью облачится в наряд его поэзии! Этот наряд был из такой чудесной пряжи и так великолепно соткан, что с тех пор Природа не снисходит до созданий подобных». (Б. Джонсон)


Свершился круг жизни Поэта. Проходят века…



Украдкой время с тонким мастерством
Волшебный праздник создает для глаз.
И в то же время в беге круговом
Уносит все, что радовало нас.
Часов и дней безудержный поток
Уводит лето в сумрак зимних дней,
Где нет листвы, застыл в деревьях сок,
Земля мертва и белый плащ на ней.
Свой прежний блеск утратили цветы,
Но сохранили душу красоты.



12 августа 1952 года по приговору Особого совещания военного трибунала были расстреляны почти все члены Еврейского антифашистского комитета (ЕАК). Обвинительное заключение по делу, тянувшемуся с января 1949 года, было построено на абсолютно вымышленном сценарии,
о якобы националистической деятельности членов ЕАК.



Одним из важных пунктов обвинений был вопрос о стремлении ЕАК создать некое автономное еврейское государственное образование в Крыму. Любопытно, что этот пункт был, пожалуй, единственным более-менее близким к действительности.


Говоря о истории политической судьбы современного Крыма, все как один вспоминают о трех событиях: о массовой депортации крымских татар в 1944 году; о похмельном синдроме Никиты Сергеевича Хрущёва, передавшего полуостров Украине, «учитывая территориальную близость и тесные хозяйственные и культурные связи между Крымской областью и Украинской ССР» и естественно о «Крымской весне» 2014 года.


Однако не все знают, что в сталинские времена всерьёз обсуждались и другие политические перспективы древней Тавриды. И в том числе связанные с планами решения еврейского вопроса в СССР, а в перспективе, возможно и создания первого еврейского государства в современном мире.


О событиях связанных с поиском вариантов еврейского национального и государственного самоопределения на земле Крыма и пойдет речь в настоящей работе.
Трагедия российских евреев


Накануне Первой мировой войны
«из 5-6 миллионов русских евреев только 3-4 % связаны так или иначе с сельском хозяйством. Остальные 96 % заняты в торговле, промышленности, в городских учреждениях и, вообще, живут в городах, причем, рассеянные по России, ни в одной губернии не составляют большинства» *.
Эту статистику привел в 1913 г. И.В. Сталин в работе «Марксизм и национальный вопрос», а в точности сталинских формулировок можно не сомневаться.


События первой мировой и гражданских войн годов нанесли тяжелейший удар традиционному местечковому еврейству в черте оседлости. Сначала отступление русской армии сопровождалось массовой принудительной эвакуацией, сорвавшей с места сотни тысяч людей.


А затем последовала Гражданская война с её разрухой, упадком промышленности и торговли, а для еврейского населения ещё и с бесконечными погромами, которые организовывали все кому не лень: петлюровцы, зелёные, белые, поляки, красные и просто бандиты без политических убеждений.


В результате к началу двадцатых годов масса местечкового еврейства, и в лучшие годы не отличавшаяся житейским благополучием, окончательно обнищала, а десятки тысяч людей остались вовсе без средств к существованию.



Соответственно большевистская власть, среди прочего, столкнулась с необходимостью как-то решить и эту проблему.
Большевицкая идея «Посадить евреев на землю»


Начиная с екатерининских времён, когда в России впервые появилось довольно многочисленное еврейское население, в качестве одного из вариантов решения еврейского вопроса традиционно предлагался проект превращения хотя бы части евреев в «вольных землепашцев».


Соответствующая идея возникла и у советских бюрократов. В начале 20-х годов известный большевик-экономист Ю. Ларин (Лурье) предложил создать в Крыму несколько еврейских сельхозпоселений, объединив их впоследствии в еврейскую автономию.


Скорее всего, Крымский полуостров был выбран для еврейской колонизации не только в силу благоприятного климата и близости к черте оседлости. Дело в том, что создание еврейских сельхозпоселений началось в Крыму ещё до того, как эта идея пришла в голову большевикам.


Несколько сельскохозяйственных коммун было создано левыми российскими сионистами в качестве подготовки к дальнейшей работе в Палестине. Первая из них возникла близ железнодорожной станции Колай (ныне Азовское) и была названа Тель-Хай, в честь известного кибуца в Северной Галилее.


Желание осесть в Крыму и заняться там сельским хозяйством высказывали не только сионисты, но и многие простые евреи, лишившиеся средств к существованию. Относительно массовая стихийная колонизация началась практически сразу после изгнания врангелевцев.


3cb77f053c76cb7b80a6208277051d11.jpg
«Джойнт» идет на помощь


А в 1924 году для помощи переселенцам была создана компания «Агро-Джойнт», дочерняя компания Джойнта, помогавшая еврейским земледельцам деньгами, техникой и специалистами.


Уже к началу 1925 года в Крыму существовало 20 еврейских сельскохозяйственных поселений, где жило около 600 еврейских семей. Так что большевики, по большому счёту, просто решили возглавить и использовать в своих целях уже существующее движение.


В 1923 году в Москву прибыл представитель руководства «Джойнта» Джозеф Розен, который привез советскому правительству специальную записку, содержащую выгодный для СССР проект создания к 10-летию Октябрьской революции на территории Советского Союза еврейской автономии.


Согласно этому проекту район автономии охватывал территории, включающие Одессу, Херсон, северную часть Крыма, побережье Черного моря до Абхазии и Сочи. В этот район, общая площадь которого превышала один миллион гектаров, предполагалось переселить вначале 500 тысяч евреев.


В записке «Джойнта» также сообщалось о возможном предоставлении Советскому Союзу крупных кредитов при содействии американских и международных еврейских организаций, причем особо подчеркивалось, что именно под нажимом еврейских корпораций в Америке был расторгнут торговый договор между Россией и США. Расторжение этого договора серьезно осложняло снабжение российских войск, остро нуждавшихся в американских поставках военного снаряжения в условиях ведения войны.


Записка «Джойнта» была передана Розеном (через Каменева) в Политбюро ЦК ВКП(б). Активными сторонниками предложения «Джойнта» были Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Каменев, Рыков, Цюрупа, Чичерин, Сосновский. В ходе обсуждения проекта район еврейской автономии постепенно смещался на территорию Крыма. Так возник «Крымский проект», которым предусматривалось создание на полуострове Еврейской автономной республики в составе РСФСР. Однако И.В. Сталин настоял на осторожном подходе к реализации этой идеи.
Проект Брагина взят за основу


В ноябре 1923 г. появился так же еще один проект, автором которого являлся руководитель еврейской секции РКП(б) А.Брагин, предложивший образовать автономную область евреев на территории Северного Крыма, южной степной полосы Украины и Черноморского побережья вплоть до границ Абхазии.


Как отмечало Еврейское телеграфное агентство (ЕТА) 20 февраля 1924 г., этот проект одобрили советские руководители: члены Политбюро ЦК РКП(б) Л.Д. Троцкий, Л.Б. Каменев, кандидат в члены Политбюро Н.И. Бухарин и Председатель Госплана СССР А.Д. Цурюпа.


Однако против него выступил, ставший в июле 1923 г. Наркомом земледелия, Александр Петрович Смирнов, усмотревший в таком решении вопроса угрозу обострения межнациональных отношений в регионе предполагаемого расселения.


В дальнейшем этот проект был объединен с другими проектами и предложениями и рассматривался высшим руководством как один вопрос о создании в Крыму еврейской автономии.


9a8cefbc96012a9546bcdfc12a0604ee.jpg
Еврейская автономия основное дело КомЗЕТА


Было решено пока ограничиться созданием Комитета по земельному устройству еврейских трудящихся при президиуме Совета национальностей Центрального исполнительного комитета (ЦИК) СССР (КомЗЕТ) во главе со Смидовичем, который бы занимался расселением евреев, а в дальнейшем и организацией автономии.


Свидетельство тому – заявление Наркома иностранных дел СССР Чичерина на его встрече в Берлине с представителями еврейских деловых кругов о том, что правительство СССР «весьма серьезно относится к предложению «Джойнта». Это заявление, судя по всему, было сделано им с учетом мнений высших партийных и правительственных инстанций.


Кроме того, заявление Чичерина сыграло важную роль в развертывании в США мощной пропагандистской кампании за реализацию «Крымского проекта», обсуждение которого было даже включено в повестку дня Еврейского конгресса Америки.


Рассмотрение этого вопроса на конгрессе приветствовали будущие президенты США Г. Гувер и Ф. Рузвельт.


Перед началом работы конгресса председатель Комитета по землеустройству евреев в СССР Смидович от имени правительства Советского Союза заявил, что в обмен на кредиты в СССР будет проводиться колонизация Крыма евреями. В итоге на конгрессе было принято решение о вложении через организацию «Джойнт» 15 миллионов долларов для колонизации Крыма путем создания на его территории Еврейской республики.
Реальное организационное и финансовое обеспечение программы корпораций «Агро-Джойнт»


1924 году, 21 июля постановлением Исполкома «Джойнта» была создана корпорация «Агро-Джойнт». В 1924 году между «Джойнтом» и советским правительством был подписан договор о придании юридического статуса корпорации «Агро-Джойнт» (American Jewish Joint Agricultural Corporation), которая взялась за аграризацию, то есть собралась «посадить на землю», евреев на Украине и в Крыму.


Права, которые были предоставлены «Агро-Джойту» большевицким правительством СССР являлись беспрецедентными.


Земли для еврейской колонизации отводились правительством и отдавались поселенцам в постоянное трудовое пользование. От имени советского правительства выступал КомЗЕТ.


Вот круг обязанностей выполняемых корпорацией:


«Агро-Джойнт» обладал правом юридического лица.
«Агро-Джойнт» проводил работу через собственный аппарат; взаимодействовал с колонистами и пользовался абсолютным правом по своему усмотрению распоряжаться своими средствами.
После утверждения КомЗЕТом планов работ «Агро-Джойнт» становился единственным и не зависящим от государственных структур исполнителем.
«Агро-Джойнт» освобождался от всех существовавших налогов (советские служащие корпорации в отношении налогов, жилищных условий и т.п. пользовались всеми правами служащих советских государственных учреждений).
Колонисты, устраиваемые «Агро-Джойнт», пользовались всеми правами и льготами, установленными для новопоселенцев; от налогов, воинской повинности освобождались на три года; пользовались льготным тарифом для переезда людей и перевозки грузов.


Эти принципы практически не претерпели изменений до 1938 года. Они дополнялись в 1927, 1929, 1933г.г. дополнительными договорами.



ОЗЕТ – еврейское дитя инициативы ВКП(б)


Всесоюзное общество по земельному устройству трудящихся евреев в СССР (ОЗЕТ), Общество землеустройства еврейских трудящихся было организовано 17 января 1925 г. в Москве в помощь КомЗЕТу по инициативе партийных кругов (устав утвержден 24 декабря 1924 г. Совнаркомом). Центральное правление Общества землеустройства еврейских трудящихся возглавили Юрий Ларин и его заместитель Абрам Брагин (1893–1938).


На первых этапах главными задачами Общества землеустройства еврейских трудящихся было привлечение к поселенческим планам КомЗЕТа общественных симпатий в Советском Союзе и за рубежом, где ставилась также цель усилить советское влияние в еврейской среде, а также сбор средств на осуществление этих проектов.
Громадьё планов и громадьё их провалов


Согласно планам, к 1936 году планировалось переселить в Крым до 700 тысяч евреев. Результат оказался гораздо скромнее: как и аналогичные проекты царского времени, большевистский план превращения евреев в крестьян провалился.


Несмотря на огромные средства, вложенные в крымский проект (только «Джойнт» израсходовал на это 30 миллионов долларов – астрономическую по тем временам сумму), к началу войны в Крыму было лишь 17 тысяч евреев-земледельцев.


Еврейская энциклопедия называет несколько причин неудачи этого проекта: тут и нехватка земли, и её засолённость, и враждебность местного населения (которое, естественно, не слишком радовалось появлению чужаков-конкурентов), и превращение Биробиджана в главный проект еврейской колонизации.


Ну и, разумеется, не следует забывать, что, будучи потомственными горожанами, большинство местечковых евреев было не слишком приспособлено к сельскохозяйственному труду.
Биробиджанский проект Еврейская автономная область в Приморье


Кому первому пришла в голову идея
переориентировать образование еврейской государственности из Крыма в Приамурье, не известно. Однако весной 1927 г. правительство предложило КомЗЕТу изучить возможность создания еврейской национальной территории в Приамурье, на границе с Китаем, в междуречье рек Биры и Амура.


Необычайно плодородные почвы области и сегодня при самой примитивной обработке дают урожай хлебов на 20 — 30% выше, чем в европейской части России. Просторные заливные луга с высокой сочной травой способствуют развитию скотоводства.


Еще до 28 марта 1928 г. среди советских евреев
начались разговоры о появлении новой страны!


На идише ее называли Бире-Биджанер,
а будущих жителей — биребиджанцами.
Со временем верх одержало


русское название, слившееся в одно слово — Биробиджан и биробиджанцы. Государственным языком там был объявлен идиш.



ОЗЕТ вынужден был отказаться от крымского и причерноморского проектов и полностью сосредоточился на осуществлении Биробиджанского проекта. Внешне это выглядело как звездный час озетовцев, но длился он не долго — уже в середине 1930-х звезда их быстро покатилась к закату. Впрочем, и с нею довольно скоро было покончено.
Минимальные успехи еврейской колонизации


Впрочем, несмотря на провал проекта в целом, некоторые успехи у еврейской колонизации всё-таки были. Переселенцам удалось создать несколько процветающих колхозов и совхозов, успешно вписавшихся в местную хозяйственную жизнь.


К примеру, только колхоз «Соцвег» («Социалистическая дорога») ежедневно отправлял в санатории Евпатории по 1000-1200 кг винограда.


13 октября 1930 года в Крыму был создан Фрайдорфский еврейский национальный район, объединявший большинство еврейских сельхозпоселений. В нём было открыто два техникума, выходила газета на идиш «Эмес» («Правда»), работал передвижной еврейский театр. В 1935 году в Крыму был образован второй еврейский национальный район – Лариндорфский.



Крымский холокост


Великая Отечественная война нанесла смертельный удар еврейству Крыма. Так как Крым находился в зоне военных действий, уничтожение евреев здесь проводилось ускоренными темпами. И уже 26 апреля 1942 года полуостров был объявлен «очищенным от евреев». Погибли практически все, кто не успел эвакуироваться – более 65 % еврейского населения Крыма.
Инициативы Еврейского антифашисткого Комитета (ЕАК)


И тем не менее именно в этот момент в советском руководстве вновь возникает проект о создании в Крыму еврейской автономии. Впервые она была озвучена в 1943 году, когда Красная армия, разгромив противника под Сталинградом и на Северном Кавказе, освободила Ростов-на-Дону и вступила на территорию Украины, откуда в 1941 году бежали или эвакуировались в более организованном порядке около 5-6 миллионов человек, и среди них более миллиона евреев.


Инициатива превратить Крым в еврейскую автономию исходила от Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) – официальной организации, созданной в 1941 году наряду с целым рядом антифашистских комитетов (всеславянским, женским, юношеским и др.).


В конце 1943 года руководители комитета актёр
Соломон Михоэлс и поэт Ицик Фефер
были посланы в пропагандистское турне


по США, Мексике и Англии.Канаде,
Официальной задачей


этого турне был сбор средств в пользу Красной армии,
а также мобилизация международного общественного мнения.


Не секрет, что параллельно Михоэлсу и Феферу был поручен ряд задач, затруднительных для официальной советский дипломатии.


В частности, они должны были провери
ть, может ли СССР получить дополнительную экономическую помощь
в борьбе с фашистской Германией через сионистские круги.


Для этого им было поручено прозондировать реакцию влиятельных сионистских организаций на создание еврейской республики в Крыму.
Евреи пишут письмо лучшему другу И.В. Сталину


Крым был освобождён Красной армией в апреле 1944 года.
Однако уже 21 февраля на имя Вячеслава Молотова,


тогдашнего зампреда Совнаркома,


за подписью Михоэлса, Фефера и Эпштейна
была подана официальная записка, в которой говорилось следующее
: «С целью нормализации экономического роста
и развития еврейской советской культуры,
с целью максимальной мобилизации всех сил еврейского населения на благо советской Родины,


с целью полного уравнения положения еврейских масс среди братских народов мы считаем своевременной и целесообразной, в порядке решения послевоенных проблем, постановку вопроса о созданий
еврейской советской социалистической республики».


В качестве идеального места для этого эксперимента был предложен Крым, который, по мнению авторов записки,
в наибольшей степени соответствует требованиям как в отношении


вместительности для переселения, так и вследствие успешного опыта развития там еврейских национальных районов.


Вряд ли эта записка не стала для Молотова неожиданностью,
ибо его жена, Полина Жемчужина,
активно участвовала в работе ЕАК.


Тем не менее «Записка о Крыме»
была быстро отправлена в архив


без всякого рассмотрения.
И не только потому, что Крым ещё лишь предстояло освободить от немцев. Просто в советском руководстве прекрасно понимали, что осуществить столь масштабный проект в условиях послевоенной разрухи будет решительно невозможно.
Иудейский проект «Израиль в Крыму» закрыт?!


Правда, после выселения из Крыма более 200 тысяч татар перед властями встала проблема катастрофической нехватки рабочей силы. Однако, поскольку главной задачей было сохранение здесь обширных виноградных и табачных плантаций и больших фруктовых садов, еврейские беженцы в качестве кандидатов на переселение не рассматривались.


Опустевшие татарские деревни стали быстро заселять людьми, привычными к сельскому труду – белорусскими, русскими и украинскими крестьянами из разрушенных деревень в освобождённых от оккупации областях.


Параллельно были ликвидированы и остатки еврейской «автономии». Бывшие еврейские колхозы и посёлки были переименованы: Фрайдорф – в Новосёловское, Лариндорф – в Первомайское, Майфельд – в Майское и т. д. Тех же еврейских земледельцев, кто вернулся из эвакуации, настойчиво убеждали переселиться в Биробиджан.


Больше вопрос о еврейской автономии в Крыму не поднимался. Вскоре после войны был ликвидирован и Еврейский антифашистский комитет, лоббировавший эту идею. Его руководитель Михоэлс погиб при загадочных обстоятельствах (предположительно, был убит), большинство руководителей репрессировано.


И тем не менее планы «еврейской республики» в Крыму, возможно,хх
аукнулись в 1954 году.
Историки до сих пор не могут понять, почему решение «подарить» полуостров было принято советским руководством с такой поразительной лёгкостью.
Евреи горят желанием вернуться в Крым


В 2015 году Председатель общественной организации
«Крымский форум защиты конституционных прав граждан»
Леонид Грач обратился с письмом к первому лицу России.



Документально заверено, что 40 тысяч евреев, переехавших из Крыма в Израиль в начале 90-х, хотят вернуться.


Предложение и прилагаемые документы поступили от Александра Редько – предпринимателя, лидера Прогрессивной либерально-демократической партии Израиля, выходца из Крыма.


Сегодня, говоря о своём желании вернуться в Крым,\
евреи не рассматривают его как политическую альтернативу
Биробиджану или тем более Израилю. Ни о какой новой автономии, ни о какой политической субъектности речь не идёт. В 1930-е этот вопрос в СССР возник постольку, поскольку еврейского национального государства на тот момент, как известно, не существовало. После возникновения Израиля этот вопрос можно считать закрытым раз и навсегда.


Крымской земле нужны деловые люди искренне заботящиеся о своем хозяйстве, семье и обустройстве страны. Корпорации на такое просто неспособны.
Примером таких хозяйств могут послужить израильские киббуцы (сельскохозяйственные кооперативы) на которых и становилось государство Израиль.





Другие статьи в литературном дневнике: