Многие люди называли себя его друзьямиВсю молодость я бормотала себе и дочери «Знаки Зодиака». «Меркнут знаки Зодиака над просторами полей… Спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нем лично. Он казался сгинувшим в небытие, — так же как и Олейников. «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют… Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут». Что-то знала я и об Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — все оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть. И вдруг оказывается — Заболоцкий живой, реально живущий на Беговой улице, знакомый с какими-то моими знакомыми. После смерти Сталина стихи Заболоцкого стали появляться в печати. Другие стихи, совсем другие, но тоже прекрасные. Однажды весной 1956 года мне позвонил мой друг Иван Игнатьевич Халтурин: «Немедленно приезжайте, ко мне едет Заболоцкий и будет читать стихи». Но приехать я никак не могла, так как у меня у самой сидели гости. «Какое свинство, — долго пилила я Халтурина, — приглашать в последнюю минуту. Так порядочные люди не делают. Извольте теперь это поправить и повторить». — «Вы мне осточертели, — сказал наконец Халтурин. — Вот вам телефон Заболоцкого, звоните ему сами. Правда, позвоните, он, ей-богу, будет очень рад. Поэты ведь любят, когда их просят почитать». Я колебалась недолго, позвонила, стала объяснять, что вот, мол, как мне обидно, что меня не было, и нельзя ли как-нибудь... Заболоцкий отвечал мне вежливо, но без приветливости, что он плохо себя чувствует, недавно перенес инфаркт. Я попрощалась, чувствуя себя уязвленной. Заболоцкий сказал: «Впрочем, оставьте мне ваш телефон. Когда я буду чувствовать себя лучше, я вам позвоню». И вот как-то, через полгода, звонок по телефону Времени «думать» у меня оказалось мало Унесу я твою золотую красу, Ты – одно мое счастье, великое чудо мое, Ты есть лучшая часть непогибшей моей, несметенной души. Я – забытый ребенок, забытый судьбой, позабытый в осеннем саду. И теперь я тебя никогда, никогда не отдам никому,
Брак его в тот момент не был еще расторгнут ни официально, ни фактически. С Екатериной Васильевной, он советовался, жениться ему на мне или нет. Все это было достаточно странно, но я была к этому слепа. По словам Заболоцкого, Екатерина Васильевна была сначала в ужасе от его решения, но потом, когда он дал ей прочесть одно мое сочинение (автобиографическую повесть о детстве, о смерти матери и гибели отца), она поверила, что я по крайней мере не какая-нибудь авантюристка. Пока все кипело в сердцах пятерых людей (Василию Семеновичу предстояло оставить свою жену Ольгу Михайловну) , пока все еще по существу оставалось неопределенным, Николай Алексеевич стал всем говорить, что женат он на мне и, взяв небольшое количество необходимых вещей, переехал в мою комнату в коммунальной квартире на "Первой Мещанской" Ссориться мы начали буквально с первого же дня. Как только был исчерпан предыдущий предмет обсуждения, — выхожу я за него замуж или нет, — этим предметом стала политика. Я была сравнительно молода (двадцать восемь лет), мысли свои высказывала запальчиво. Заболоцкий отвечал мне спокойно и твердо: «Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать». По молодости, или по глупости, но я поняла его слова буквально. Если он не понимает — я ему объясню. Дни-то какие были — конец октября, ноябрь 1956 года... Если он не понимает — я объясню... Я охотно дала ему это слово. Разумеется, я не занимаюсь тем, что он называет химией. (Вообще он от меня вечно требовал каких-то клятв. Ничего нельзя было просто обещать, всегда надо было клясться. Я вспомнила это, когда он написал стихотворение «Клялась ты до гроба / Быть милой моей»)... Опомнившись, оба Колеблется лебедь И вновь одиноко Вечером того же дня мы поехали кататься, — как он любил, в большой машине. Мы сидели рядом, соединенные чем-то значительным и разъединенные чем-то еще более значительным. Случайный прогулочный маршрут привел машину к клиникам и институтам на Пироговке. Около скверика, где памятник Пирогову, Николай Алексеевич предложил остановиться. Мы вышли из машины, чтобы пройтись по скверику. Та осень была удивительно теплой, и живы были еще какие-то нетронутые морозом цветы. Шофер охотно ждал нас, опустив голову на руль. «Интересно, что он о нас думает — кто мы, зачем мы тут, кем мы приходимся друг другу? — задумчиво произнес Николай Алексеевич. — Об этом шофере я напишу стихотворение». Мы, действительно, чувствовали себя бездомными, как и описано в этом стихотворении В ожидании путевок продолжалась неустроенная жизнь. Знаменитый поэт выходил умываться на коммунальную кухню или терпеливо ждал, пока продавщица бакалейного отдела Шурка окончит стирку и освободит коммунальную ванну. Заболоцкий брился, а его выхода уже ждала Шуркина тетка, старуха сильно за семьдесят, именуемая тем не менее не иначе, как Дунька. В квартире жило около двадцати человек — шесть комнат, и в каждой семья. Особенно интересовался Заболоцким один интеллигент, сын бывшего хозяина этой квартиры. Он очень любил поговорить с умным человеком. Я — при Заболоцком — спросила его, к слову, читал ли он когда-нибудь Шекспира. Он ответил: «Конечно, читал. Рассказы его читал, только забыл уже. Один, помню, хороший — про машиниста паровоза». В комнате моей стоял узкий диван, на котором спала я, и на ночь расставлялась раскладушка для Иры. Теперь на этой раскладушке спал Николай Алексеевич, а Иру клала у себя одна из наших соседок, сердобольная тетя Мотя. Ире было хорошо у тети Моти, потому что там вечно работал телевизор, но все-таки отчасти обидно. Наконец, наконец, нам сообщили, что в конце ноября мы уедем в Малеевку. И именно в этот вечер мы поссорились. Мы заспорили о преимуществах капитализма и социализма. Николай Алексеевич не пожелал продолжать разговор при девочке и дождался пока она легла спать. Тогда он педантичным движением заложил закладку в книгу, которую демонстративно читал. Повернувшись ко мне, он сказал: «Мы с тобой так расходимся во взглядах, что оставаться вместе не можем. Я ухожу» Он стал собирать свои вещи. Их было совсем немного, и он медленно и обстоятельно укладывал в портфель бритвенный прибор, книги и прочее. Я молча следила за ним, ошеломленная. Это была первая серьезная ссора, и повод ее мне казался вполне уважительным. Потом он не раз упрекал меня, что я его не удерживала. «Это было так жестоко». А я просто думала, что удерживать бесполезно. Собравшись и одевшись, он некоторое время постоял, держа в руке шляпу, потом сказал: «Прощай». — «Прощай», — ответила я. Но Николай Алексеевич не ушел, а сел за стол и закрыл лицо руками. На глазах у него были слезы. Он стал меня упрекать, что я могу так легко его отпустить, я стала его упрекать, что он так легко угрожает мне уходом, и мы помирились. Но можно ли было помириться? Между прочим, я здесь заметила, как хорошо он был воспитан, как приятно держал себя за столом и как непохож был этим на наших соседей. Переводчица Р. за каждой трапезой требовала, чтобы это унесли и принесли другое, а другое приносили недостаточно горячим, и она добивалась новой перемены. «Нечего их баловать», — говорила она. Переводчик Л. взял с вазы мандарины, поставленные на шестерых, и положил себе в карман, говоря: «Ничего, еще дадут». Писатель Б. всегда приходил разгоряченный, только от чернильницы, и не обращая внимания на чей-то уже начатый разговор, бормотал, весь встрепанный, что-то про свою работу об Ильиче. Благовоспитанный Заболоцкий был от них бесконечно далек и, хотя никогда не забывал два раза в день осведомиться у послеинфарктного Щипачева - «Как ваше самочу?», — в душе относился ко всем этим людям точно так же, как к Шурке, Дуньке и тете Моте. В Малеевке жили тогда именитые личности, к ним приехала машина из правления Союза писателей. На машине прибыла секретарша с заданием: получить у некоторых писателей подписи под воззванием к писателям-венграм. Заболоцкого не было в списке тех людей, к которым секретарше надлежало обратиться. Но я увидела, что он не только не рад, но, напротив, задет этим и озабочен. «Что же произошло, как ты думаешь? Почему ко мне не обращаются?» Странно — я очень хорошо помню эти свои слова и совсем не помню его ответа. Это часто бывает с людьми, когда они взволнованы. Но я думаю, что я не помню по одной только причине — что он не сказал мне ничего. Память у меня достаточно хорошая. Еще один эпизод из малеевских Это кто бежит за нами Варьировались эпитеты к «штанишкам» (она любила носить брюки), варьировались глаголы — что-нибудь вместо «бежит», но остальная форма сохранялась. Все это было очень мило, но иногда вызывало мою ревность. Однажды эта женщина спросила: «Почему вы уходите? Вы уйдете, Николай Алексеевич сразу уйдет за вами, а мне хочется с ним побыть». Я ответила: «А я не хочу, чтобы он с вами был, я его ревную к вам». Мима не захотела принять мои слова всерьез и пошутила — вы, мол, простой советский человек, должны знать, что ревность есть пережиток капитализма. На это я с раздражением ответила: «Я человек не простой и не советский». Боже! Что было! Я никогда не забуду, как Николай Алексеевич, бледный от гнева, кричал на меня: 'Ты просто сошла с ума! Я немедленно должен отсюда уехать! Ни на день не останусь! Да ты понимаешь ли, что ты сказала! Ты, жена советского поэта, заявляешь, что ты не советский человек! Нет, завтра же я отсюда уезжаю!» Что же он, думал, что в своей келье Мима напишет на него донос ужасный? Не думал он этого вовсе. Все мы давно знали эту очаровательную, интеллигентную женщину. Не думал он этого, а вот — боялся. Страх. Даже не страх, а ужас. И ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые. И в облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение и, увы, Заболоцкого в том числе. Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть». * * * Да, эта смерть не раз была к нему близко И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее. Выступая с речью на похоронах Заболоцкого, Борис Слуцкий передал следующий разговор, будто бы бывший у него с Заболоцким в Тарусе. Они проходили мимо какой-то стройки, и Заболоцкий сказал: «Я прошел все этапы строительства. Я был и землекопом, и плотником, и чертежни-ком, и прорабом». И будто бы эти слова он произнес с каким-то удовлетворением. Но я вспоминаю это «ну то-то» — и не верю Слуцкому. У Слуцкого есть еще такой рассказ о Заболоцком: Италия, светит солнце, Заболоцкий сидит в гондоле и улыбается своей доброй улыбкой. Мое восприятие Заболоцкого таково, что я не могу тут верить ни одному слову, хотя Италия, действительно, существует, там почти всегда светит солнце, Заболоцкий там, действительно, был и может быть даже в гондоле и улыбался. «Добрая улыбка» — эти слова могут быть сочтены слащавыми, но они же могут быть и великими словами. Однако ни в том, ни в другом смысле они не относятся к Заболоцкому. Кстати, о его поездке в Италию. В журнале «Октябрь» (1959, март) напечатана статья В. Перцова «Да, мы оптимисты!..» Вспоминая встречу советских и итальянских поэтов в Риме в октябре 1957 года, Перцов цитирует выступление Анджелло Рипеллино, профессора русской литературы в Римском университете. Рипеллино имел трехчасовой разговор с Заболоцким, который в конце этого разговора воскликнул: «Я оптимист!» «Он, — сказал Рипеллино, — поэт, принадлежащий лучшей русской традиции, и вот в беседе со мной, иностранцем, Заболоцкий озабочен тем, чтобы произнести магическое слово «оптимизм», которое мы уже слышать не можем...» Все характерно в этом эпизоде — и вынужденность Заболоцкого говорить подобные слова, и готовность его вынужденности подчиниться; характерна и полярная противоположность этих слов его истинной натуре. Вот какой он был оптимист. Заговорили о возможной войне — с какой-то страшной реальностью он стал представлять мне ее масштаб, а о себе сказал: «У меня тут есть погребок (он указал на нижние ящики большого павловского буфета), я буду пить не переставая». Я сказала: «Неужели у мужчины во время войны другого дела не найдется? И потом, что же будет со мной?» Он ответил: 'Ты молодая, может еще и удерешь». Никого он не обнадеживал, ни себя, ни близких, никакой пощады не ждал ни от истории, ни от своей судьбы. Тут я отвлекусь и расскажу другой разговор, с другим поэтом, в другие годы Гиблое дело! Не следует и начинать речь о Заболоцком, если не иметь намерения сказать, что его судьба, его душа и его поэзия были исполнены такого трагизма, который не может быть смягчен никакой гондолой, никаким Орденом Трудового Красного Знамени, словом, ничем из того, что под конец жизни начали ему подбрасывать, и к чему он, к сожалению, относился всерьез, с явным стремлением держать себя как подобает «выдающемуся советскому поэту». Сие последнее — отсутствие скепсиса к этим вещам — есть, на мой взгляд, не смягчение, а усугубление его трагической беды. ...По вечерам в Малеевке мы выходили на прогулку. Дело было в декабре, и после чая уже совсем, совсем темнело. Мы ходили по раз заведенному кругу, иногда к нам присоединялся поэт и переводчик Семен Израилевич Липкин. Он много рассказывал про войну, про то, как он выходил из окружения. Если Липкина с нами не было, то говорил, конечно, Николай Алексеевич. Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал, как его с холода вшвырнули в камеру, и он сначала даже не понял, что тут происходит: в камере было очень много народу, и все совершенно голые. «Я почувствовал, что должен быть, как все, — сказал он, — я вошел, поздоровался, тоже разделся, сел и скоро мне все стало ясно. Уже через полчаса около моих ног оказалась лужица. В камере не было никакого источника воздуха. Мы сидели не шевелясь, голые, и задыхались». Или рассказывал он, как на каком-то пересыльном пункте всех заключенных высадили из вагонов - их должны были пересадить в другой поезд. И всем было приказано стать на колени. Чтобы было виднее, если кто-нибудь попытается бежать. Так, на коленях, они простояли несколько часов. Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, от чего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то» — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь. И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания. Он был весьма высокомерен, всех не-поэтов считал людьми ниже себя. Но почему-то никому на свете я не прощала этого так легко, как ему. Может быть, потому, что во всем, что не касалось поэзии, он оценивал себя очень скромно. Например, в начале нашего знакомства я спросила его, какие он знает языки. Он отвечал, что, к сожалению, он совсем не знает языков. Но постепенно, в разных беседах выяснилось, что немецкий он знает (во всяком случае, для перевода «Ивиковых журавлей» подстрочник ему не понадобился), что по-французски он понимает (а когда он делал свой пересказ для детей «Гаргантюа и Пантагрюэля» — по-моему изумительный, — то занимался и старофранцузским) и что много переводя с грузинского, он изучил язык достаточно, чтобы всегда контролировать качество подстрочника. Он интересовался историей, особенно русской, как политической, так и бытовой; как большинство ленинградцев, любил старинное прикладное искусство и знал в нем толк. При мне он купил большой комплект «Русской старины», радостно расставил журналы по полкам и, удовлетворенно оглядывая аккуратные ряды переплетов, сказал: «Вот если бы я все это прочел — стал бы образованным человеком». Но что касается поэзии — тут он никогда не признавал Вспоминаю, однако, первый день нашего знакомства, первый час В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века). К Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. Помню, как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным движением вынул из нее записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить «Безумного волка». Из всего написанного им Заболоцкий более всего ценил «Безумного волка». Он мне сказал, что считает «Безумного» высшим достижением своей поэтической и философской мысли, своим Фаустом. По словам Заболоцкого, так же относились к этой поэме и Пастернак, и друзья его поэтической молодости. (Поэма не увидела света при его жизни — только и радости было в отзывах друзей...). Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и отказываясь судить о политике, всячески устраняясь от нее, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твердости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам. Его азарт (он был азартен и страшно самолюбив), его стремление быть крупным во всем, что он делал, конечно, увлекали его, и много души он вложил в свою поэтическую работу после возвращения из лагеря, в том числе и в переводческую. Меня, да и многих других, конечно, всегда интересовало, в какой именно мере ему мешала цензура, что именно он делал добровольно, а что — по принуждению. В стихотворении Журавли, например, есть такие строки: «И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас». Николай Алексеевич рассказал, что раньше у него было не «дивного», а «Божьего». «Ну, это, конечно, цензура вам поправила?» — спросила его при мне Лидия Корнеевна Чуковская. — «Нет, я сам поправил». Когда мы остались наедине, я стала спрашивать, зачем же он исправил: ведь «Божьего» — лучше? «Да нет, это совершенно одно и то же. Вспомни значение слова диво в древнерусском языке». Я перестала спорить, но тут же при нем взяла подаренный им экземпляр «Литературной Москвы» (с надписью: «Наташа — Тебе») и исправила, сделала «Божьего». Он благосклонно молчал. Люди, которые знали его дольше, чем я, несомненно, могут привести много таких конкретных примеров. Но ведь дело совсем не в них. Установить меру удушения его таланта, вообразить, кем бы он мог стать в ином обществе — невозможно. Невозможно сравнить то, что было, с тем, чего не было. И древний холм в уборе ветхих башен Как широка, как сладостна долина, Ты помнишь вечер? Солнце опускалось, Припоминая отрочества годы, Привет тебе, о Грузия моя, Приходит ночь, и песня на устах И снова утро всходит над землею. Как писал еще Кюхельбекер: Не он один; другие вслед ему, Или болезнь наводит ночь и мглу Или же бунт поднимет чернь глухую, Но в такие проблемы он не любил углубляться, и это тоже было для него химией. Ему были глубоко чужды писатели-социологи, которыми я тогда сильно увлекалась: Герцен, Щедрин. «Да ты пойми, они же не художники, не художники», — повторял он, повышая тон. Слово художник было вообще весьма важным словом в его лексиконе. Я дерзко отвечала ему, что он их не читал. Правда, он не любил их читать, и если я все-таки уговаривала его прочесть что-нибудь, совершенно бесспорное, из этих авторов (куски из «Былого и дум» или мою любимую сказку Щедрина «Орел-меценат»), он, — быть может из запальчивости спорщика, — утверждал, что остался совершенно равнодушен. Между прочим, в своих домашних разговорах он не давал почувствовать эту силу. Любимым предметом его шуток всегда были смешные житейские случаи, безобидные слабости людей. Он обладал совершенно очаровательным чувством юмора — наивным и в то же время изысканным. Мы собирались идти обедать в «Националь» и велели моей дочке переодеться. Она спросила, куда мы идем, но мы, чем-то занятые, не отвечали ей. Она переспросила, и он без всякой улыбки сказал ей: «В конюшню». Он обожал ранние рассказы Чехова и читал мне вслух свой любимый рассказ «В Париж». «Что я с французами буду делать? На них глядючи, я со смеху околею! При моем характере я их всех там перебью!» Я обнаружила недостаточное знание ранней чеховской юмористики, он забивал меня цитированием подобных мест. А моя дочка ходила с ним в театр Образцова и вспоминает теперь, как ей было там с ним приятно, с каким интересом он смотрел детский спектакль и как славно смеялся. А я вспоминаю, с каким интересом относился он к моим рассказам о ней, читал мои материнские дневники и страшно забавлялся ее детскими делами и высказываниями. Все про детей ему было интересно, потому что у него было чем-то близкое им чувство юмора. Он постоянно цитировал стишок одной девочки: Хочу умереть И каждый раз охотно смеялся За столом в Малеевке он объявил конкурс на рифму к фамилии Бек и, конечно, сам же и остался победителем этого конкурса, сказав: «Бек — любитель кулебек». Однажды к нему подошла Вера Инбер и сказала: «Я слышала, Николай Алексеевич, что вы тут замечательные стихи читаете». Он отвечал: «Да уж какие, Вера Михайловна, у меня стишки. У меня-то ведь стишки самодельные!» Думаю, что он хотел не только съязвить, дав ей понять — у кой-кого стишки фабричные, но и выразить этим, что они ему даются с трудом. Легко бросая стихотворные шутки, мгновенно сочиняя экспромты, он постоянно жаловался на слабость своих версификаторских способностей, на технические трудности, он обдумывал размеры с редким для поэта рационализмом и частенько заглядывал в словарь рифм. Этот словарь был при нем всегда. Липкин попросил его на денек, но получил отказ: «Эта книга не выходит из моей комнаты». Интересно, что любимой шуткой Ардовых был рассказ о том, как, в самом начале знакомства, уходя из дому и оставляя Анну Андреевну в своем кабинете, Ардов сказал: «Если захотите поработать, то, пожалуйста, вот словарь рифм». Ахматова расхохоталась - и прониклась симпатией к ардовскому чувству юмора. С гордостью Заболоцкий обратил мое внимание на то, что стихотворение «Иволга» (В этой роще берёзовой) написано таким размером, как ни одно стихотворение в русской поэзии. Трудился он не покладая рук. Однажды я ушла на работу, оставив его за переделкой первой строфы перевода Витязя в тигровой шкуре. Когда я вернулась вечером, он сидел в той же позе, за столом. Перед ним лежало несколько десятков вариантов. Он предложил мне выбрать лучший. Я стала читать их, сравнивать, рассматривать. Выбрать было очень трудно, потому что все они казались мне равноценными. Наконец, я на чем-то остановилась и показала ему. Он оживился: «Да, пожалуй, ты права». Но наутро он начал всю работу сначала, записал еще десяток вариантов. С необыкновенным удовлетворением он рассказал мне, что его Столбцы переписывают на машинке и продают — он назвал какую-то баснословную сумму. Вообще радости от читательского признания были ему чрезвычайно дороги, и нельзя сказать, что он был ими избалован. Жизнь его была перерезана страшной чертой в самом своем расцвете. Мне же самой не раз приходилось слышать в начале пятидесятых годов: «Заболоцкий? Как, разве он еще жив?»
Вообще он, несмотря на свою впечатлительность и неуравновешенность — никогда с утра он не знал, что будет делать вечером, — в своих поэтических пристрастиях был очень ровен. Он не любил Маяковского, не любил Ахматову. Анна Андреевна рассказывала мне переданный ей эпизод, который показался ей незаслуженно оскорбительным. В обществе кто-то предложил за нее тост, а Заболоцкий поставил на стол бокал и заявил: «Нет, за Ахматову я пить не буду». Мне больно было услышать из уст Анны Андреевны этот рассказ. Ведь я так ее любила. Это было похоже на Заболоцкого — так сказать. Он был вежлив и совершенно беспощаден. Думаю, однако, что речь шла не о самой Анне Андреевне, которую он, в сущности, и не знал, а о ее стихах, и ему хотелось подчеркнуть, что он не признает ее поэзии. Было это еще до войны. Читая стихи И в бессмыслице скомканной речи И возможно ли русское слово Нет! Поэзия ставит преграды Тот, кто жизнью живет настоящей, Мне Заболоцкий этого не говорил, а говорил совсем другое Во всяком случае, мне ясно, что он весьма обдуманно формировал систему своих поэтических вкусов и взглядов на поэзию, сознательно отметая то, что считал ей чуждым. Вообще это сочетание — пылких чувств и «холода тайного» — было ему очень свойственно.
Интересовался он и совсем незнакомыми ему, безвестными, начинающими поэтами. Вырезал стихи из газет и журналов, хранил. Помню, что его привлекли первые опыты Юнны Мориц. Конечно, он очень интересовался переводчиками, одобрял С.Липкина, Юлию Нейман, В. Потапову. Потаповский перевод стихотворения С. Галкина «Снег» он считал шедевром переводческого искусства. ...Он продлится долгий век, — Дважды он с восхищением прочел это стихотворение вслух с начала до конца. И он очень любил самого Галкина, и стихи его, и мнения. «Самое приятное о моих стихах я слышал от Галкина. Он мне сказал: «В ваших стихах есть что-то таинственное». Леонид Мартынов нравился ему настолько, что когда вышел — после долгого перерыва — сборник его стихотворений, Николай Алексеевич купил несколько экземпляров и дарил, подарил и мне. * * * Разумеется, мои воспоминания в этой части многим покажутся, и справедливо, неполными, — ведь я пишу только о том, что он говорил мне или при мне. Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нем были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя назвать словами. Как он легко оскорблял, как легко просил прощенья и как недолго прощеньем дорожил! Накапливавшиеся у нас в Малеевке разногласия, размолвки и непонимания слились по приезде в полный разрыв. С такой же категоричностью, как он решил на мне жениться, он решил со мной расстаться. Но для того, чтобы на мне жениться, требовалось мое согласие, и он добивался его. А для того, чтобы меня оставить, не требовалось ничего — он просто сказал мне, что хочет быть один (Екатерина Васильевна жила уже отдельно). Он сказал также, что данное мне обещание перестать пить оказалось для него невыполнимым. Я вернулась к своей прежней жизни — ходила на работу, по вечерам возилась с домашними делами... Время от времени он звонил мне по телефону — всегда пьяно и странно. Однажды, например, он, услышав мое «Слушаю» — сказал: «Наташа! Ты мой цветок!» — и повесил трубку. Через несколько недель после разрыва он позвонил мне по телефону и попросил к нему приехать. Я отказалась. Через несколько минут он позвонил снова и стал меня упрашивать. «Я должен что-то тебе показать». Я продолжала отказываться, и он сказал: «Я прошу тебя приехать и остаться у меня навсегда». Я приехала и он показал мне стихотворение. (Это стихотворение он еще утром, не дожидаясь, пока я вернусь с работы, послал мне и по почте).**
И то, что он мучает близких, Ужасная чепуха, будто поэт может что-то даровать стихам. Если уж употреблять эти слова, то он даровал нежность близким через стихи, и это было именно то, что он чувствовал — de profundis. Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то что ложно или же несущественно — просто есть прочее. Я поверила, что мы можем начать сначала, Через какое-то время, в начале лета он послал мне только что вышедшую книгу с такой надписью: «Наташе Роскиной с дружеским приветом». Я, разумеется, не ответила. Осенью он позвонил по телефону — помнил мой день рожденья и хотел поздравить. Спросил, получила ли я книгу и почему не ответила. На этот вопрос было трудно что-нибудь сказать. Он спросил, не хочу ли я его видеть. Я ответила отрицательно.
После этого разговора я постаралась избавиться от аметистов, которые, по системе суеверий, связанных с камнями, приносят несчастье. Лишь много позже я узнала, что и эти аметисты, и многое другое оказалось описано стихами. Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог всё понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать... В нем смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но он был поэт, и антипода поэту в нем не было. Он был, что называется, рожден поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в нее был вложен поэтический дар, но я думаю, что в нее мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она все-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нем гипертрофировано и вытесняло все. Как-то, когда он причесывался перед зеркалом, аккуратно приглаживая редкие волосы, моя Иринка спросила его: «Дядя Коля, а почему ты лысый?» Он ответил: «Это потому, что я царь. Я долго носил корону, и от нее у меня вылезли волосы». И всё.
© Copyright: Олег Краснощёков, 2015.
Другие статьи в литературном дневнике:
|