Вечером после дождя

Олег Краснощёков: литературный дневник

Они сидели на новых стульях в помутневшей перед дождем, сумрачной комнате далеко друг от друга и, подавленные встречей и воспоминаниями, растерянно молчали. Казалось, что в комнате были серые обои, серый потолок, а в вазе на столе черные пионы.
На терраске скулила привязанная собака, и слышен был там резкий и мальчишески высокий, срывающийся голос. Собака затихала, но тут же опять принималась поскуливать, стонать, и снова доносился раздраженный окрик хозяина.
Ирландский сеттер, измученный первой своей дорогой, первым знакомством с автомашиной, с новым домом, не понимая, куда и зачем его привезли, нервничал и, возбужденный, был до отвращения неприятен всем.
Хозяйка дома, незамужняя доброглазая женщина лет тридцати, оцепенело и глуповато улыбаясь, поглядывала за окно, на тучу, на. тополя и, возвращаясь в комнату, на срезанные пионы в синей вазе, на гостя, который тоже глядел на нее и тоже дурашливо улыбался, хотя и напористой была эта его дурашливость. Встречаясь взглядом с ней, он смущался. А она не прятала глаз и со строгой страстью косила на него из сумерек, переставая улыбаться.
Они не виделись и не знали ничего друг о друге (да и теперь не успели всего узнать) более пяти лет. Но, памятуя былое, хорошо и сразу поняли друг друга, и мысли их были теперь не о том, что они тайно уже выяснили для себя, а о вещах и явлениях посторонних, которые мешали им: о старой матери, которая была в доме, о ребенке и о товарище с его нервной собакой. Все это мешало теперь, и они переживали это, придумывая, как бы избавиться и остаться наедине. Но и он и она знали, что их время, которое они чувствовали впереди, наступит, и оттого, что они хорошо понимали обоюдное согласие на тайну, понимали друг друга, были они смущены, хотя и бесстыдным было это их смущение: просто они отвыкли друг от друга и изменились. Она располнела, стала матерью, а он женился и тоже раздался, потяжелел.
Но была еще одна тайна, которая смущала его, не давая покоя, и он пугался не на шутку и холодел при мысли о вероятности того, о чем он и подумать не решался, не только спросить. Он старался доказать себе и чувствовал, понимал подсознательно, что ребенок не его, хотя и можно было представить ужасное, если думать о годах, но было страшно представить ему вероятное, и он, не переставая думать об этом, мучился, скрывая свои мучения улыбкой, и успокаивал себя надеждой, что ей, этой девочке, которую увидел он сразу и которая напугала его; не более трех лет. Он со страхом ждал теперь своего неизбежного вопроса и ответа матери. Она вдруг поднялась, подошла к распахнутому окну, села на подоконник и выглянула, держась за наличник.
Тополя перед дождем, придавленные и как будто стиснутые тьмою, стояли соломенные. В молчании присмиревшей улицы, где-то на другом ее конце, бился встревоженный женский голосок: «Митька-a!» Улица была пустынна, и булыжные тротуары, поросшие травой, белели под тучей, как речные узкие пляжи. «Митька-a!»
Он тоже подошел к окну и спросил:
— А как твою дочку зовут?
Она смотрела на тучу и сказала внятно и как будто игриво:
— Иришка.
Казалось, что тополя были освещены вечерним солнцем, что где-то за домом, за маленьким садом полыхал сейчас огненный свет, озаряя тополя, тротуары и белесую автомашину, которая стояла за изгородью. А по ту сторону густела тяжелая и опасная тьма.
— А как будут величать взрослую? — тихо спросил он, видя ее улыбку, ее глаза, которые прищурились в раздумье.
— Ты испугался, — сказала она. — Глупости! — сказал он. — Как?
Он присел на подоконник, тесня ее и чувствуя силу ее ног, вспоминая былое, слыша зовущий потерянный голосок, доносящийся издалека, гулко и странно, как в лесу: «Митька-a!..»
— Все вы, — сказала она, — одинаковые...
— Но все-таки как? — спросил он, успокаиваясь.
Но она не ответила и не оглянулась, и он понял, что думала она в эти минуты не о нем, а может быть, об Иришке,. милой девочке с золотыми пружинками на висках, или об ее отце.
— Ты так и не ответила, как, — сказал он, зная и чувствуя, что ему уже незачем волноваться, что все уже отхлынуло, кануло, что он родился заново и опять живет в прекрасном, заманчивом и сложном мире, что скоро будет дождь. — Да, — оказал он, — дело, конечно, твое... Я не настаиваю.
— А у тебя-то есть маленькие? — спросила она по-дружески.
— Ты даже не спросишь, есть ли у меня жена.
— А то нет?!
— Вот маленьких пока еще нет, — сказал он.
На нем были венгерские брюки из ткани с терлистером, эластичные носки и удлиненные, запылившиеся в дороге ботинки. Он смотрел на свои ноги, и было ему приятно ощущать себя Человеком с красивыми ногами, было приятно оттого, что на ногах у него легкие и прочные ботинки, что носки были в тон брюк и что полоски на них, бегущие вниз, придавали пластичность его ногам, что за окном на улице стояла его собственная машина, а рядом с ним женщина, которая осталась все той же доброй и нежной Риткой, которая когда-то привела его в этот дом, в комнату, где теперь сидели они, и оставила на ночь, потому что мать ее была в деревне, в гостях у сестры... И он чувствовал теперь и запах, и шорохи, и звуки той ночи и всего того месяца, который он прожил с ней, работая на заводе практикантом. И этот районный городок с пыльными улицами и тополями, которые затопляли весь город белым пухом, тяжелые подсолнухи в палисадниках, дощатая парикмахерская, в которой он познакомился с Ритой, лязгающие велосипеды, грохочущий цех завода, беззаботность, счастье и свобода — все это теперь ожило в нем, и он вспомнил запах этой комнаты, и запах одеколона в парикмахерской, и часто чавкающие над ухом ножницы, и опять ту первую ночь, и все, все, все — весь мир, свою жизнь, свою радость...
«Может, это и была любовь?» — подумал он теперь, хотя и знал, что это не так и что он был не менее счастлив, когда кончилась практика и он уехал, оставив ее, неупрекающую, добрую и все понимающую женщину, с которой ему было хорошо и легко жить и прощаться с которой было тоже легко, И он ей сказал на прощание: «Ты знаешь, за что я тебя люблю? Я тебя люблю за то, что с тобой легко расставаться. Ты умница. Дай тебе счастья!»
Она поцеловала его, а потом тяжело и строго взглядывала и гнула напряженную шею, опуская глаза, и были стиснуты у нее зубы. Потом, поборов свою неведомую муку, рукой погладила его щеку и, сильно оттолкнув голову, пошла прочь, оставив его. Она часто так ласкала его: гладила щеку, а потом с силой отталкивала голову, словно чего-то пугалась вдруг, а сама смеялась потихоньку счастливым смехом, когда он в ответ зацеловывал ее. И называла она его по-деревенски: Сергунькой. И потом, все эти годы, женившись и полюбив жену, не мог он ни с кем сравнить Риту и забыть тоже не мог и не хотел... Наоборот, вспоминал все чаще и жене о ней рассказывал, не переходя, конечно, границ дозволенного, и его жена привыкла к ее имени и вообще к тому, что на свете существовала женщина по имени Рита, в которую был когда-то влюблен ее муж.
Она словно бы ревновала его к ней, но Сергей думал, что это не ревность была, а кокетство, и порой ему казалось даже, что жене было приятно от смутного подсознания своей победы. Впрочем, может быть, он ошибался, думая так о жене, может быть, она действительно ревновала и ей вовсе не доставляло удовольствия слушать его россказни о прежних влюбленностях. Она была слишком умна, чтобы открыто ревновать.
Теперь он сидел рядом с Ритой на подоконнике и был счастлив ощущать себя рядом с ней, был счастлив просто оттого, что живет, что у него хорошие носки и что ботинки сделаны из добротной, легкой кожи, нигде ничего не болит у него и ничто не тревожит, кроме собаки, которая, не переставая, скулила на терраске и которую товарищ тщетно пытался успокоить лаской и плеткой, — все было напрасно.
Он положил руку Рите на плечо, чувствуя под натянутой зеленой тканью упругость тела, незнакомую ранее полноту и силу, и сказал в блаженстве:
— Я сейчас очень счастлив, Рита. Ты веришь мне?
Она оглянулась, заглянула ему, кося, в глаза и спросила шепотом:
— Зачем ты не один приехал?
Он повел бровями в ответ, скрывая, что побоялся ехать один, не надеясь застать ее дома одну, одинокую, как и прежде, и потому позвал товарища с собой. С ним было проще и вернее: не приходилось сомневаться в его преданности и традиционной солидарности, потому и позвал его, Сашку, с которым ездил на разные охоты и рыбалки и которому нужно было натаскивать своего молодого сеттера. Но до последней минуты, до развилки на шоссе, по которому они мчали на север, к знакомым болотам, на которых должны были быть дупеля, он не говорил ему о своей тайне. Впрочем, Саша сразу согласился, что спешить некуда, оставалось от этого города до болот не более тридцати километров, и можно было смело заночевать, если есть знакомые... Он был доверчив, этот Сашка, и наивен, и жил в дороге только своей взбесившейся собакой, которая дрожала дико от страха и лезла ему на грудь с обезумевшими глазами. Теперь-то он понял все, но делал вид, что не удивлен и не раздосадован: выручала мужская солидарность.
Так думал Сергей, поглаживая плечо женщины, которую он обожал сейчас и, возможно, когда-то любил...
— А ты знаешь, — сказал он ей тоже громким шепотом, вспомнив вдруг чьи-то мудрые слова, — мы любим не тех, кто нам нравится... Ты понимаешь меня?
Он сказал это и подумал, что все это зря. А Рита задумалась, удивленная, и, не понимая, спросила:
— Кого мы любим?
— Вот таких женщин, как ты... Такие нам нравятся, — сказал он шепотом, впервые за долгие годы разглядывая так близко ее лицо, ее глаза цвета осиновой коры с желтыми какими-то, ржавыми прожилками и короткие ее, густые ресницы и коричневые ее брови, волосы, гладко зачесанные на темени и блестящие. У нее были заметные скулы и по-монгольски плоские, шлифованные румянцем щеки... и роскошные губы, темные, прекрасные, напряженные, с удивительно правильной и нежной верхней линией, которую обрамлял легкий дымок пуха... А он и не знал, что она такая! Забыл.
Молчаливая, без всполохов и грома туча нависла уже над домом, уже угадывался в тишине за обмершими тополями, за крышами шум затяжного ливня, и пора было закрывать окно.
Рита, держась рукой за наличник, выглянула на улицу и, запрокинув голову, смотрела, как в омут, в мокрую глубину тучи и, хотя понимала, что грозы не будет, что в город пришла простая дождевая туча, все еще ждала вспышки молнии.
— Ми-итька! — кричала женщина и вдруг торопливой бранью выкрикнула, словно задохнулась злостью. — Где ты, поганец, пропадал! Иди щас домой I
Дождь надвинулся и зашумел. В комнате посветлело от белого ливня, похожего на град, и чудилось, будто занималось утро. В этих утренних сумерках на столе чернели душистые, багрово-бархатистые пионы. Глухо и напряженно гудела крыша, земля, тротуары, но и в этом неумолчном шуме и грохоте слышалось, как хлестала с угла дома на дорожку бешеная, пенная струя воды. Торжественные гимны гремели над городом — взвивались строгоголосые скрипки, и звуки их рушились вдруг, и тяжелая поступь труб и барабанов сменяла их... Но уже не с шумом, а с неукротимым, диким ревом рухнул вдруг белый ливень на потерянную из глаз землю, и в ревущем, бешено-грозном потоке оглохло все.
В комнату вернулся с террасы Саша и, неуслышанный, остановился возле двери. Длинный и худой, в старых полосатых брюках и резиновых сапогах, он с нетерпением глядел на товарища, и в глазах его, возбужденных и каких-то кричащих, таилась тоска.
Сергей улыбнулся ему и кивнул ободряюще.
— Как твой Чарли? — крикнул он. — Успокоился? Дурак он у тебя. — ' Чего ж ты хотел? — отозвался Саша. — Молодой. Привыкнет. Сергей с сочувствием и жалостью смотрел в задумчивости на Сашу, слушая ливень, как слушают музыку. А Рита сидела спиной к ним и ушла мысленно туда, на улицу, в белесый хаос, на оловянную плывущую мостовую, под низвергающиеся водопады, под взбешенную мощную струю воды, неслышно и бесшумно уже хлещущую с крыш, в сторону от дома, на кусты отцветшей сирени. И ничто не тревожило ее в эти минуты, ни о чем она не думала, не жалела, ничему не радовалась, потому что то, что она видела сейчас за окном и слышала, казалось ей выше всех сожалений и радостей, тревог и сомнений, — земля, иссушенная солнцем, принимала влагу, нарождалась новая какая-то и неведомая жизнь там, в этом белом хаосе брызг, утолялась жажда, и Рита чувствовала себя участницей чего-то извечного, необъяснимо-понятного и великого, как сама жизнь, и пребывала в оцепенении, в летаргии, во власти этой бешеной страсти жизни. И она вздрогнула, когда услышала голос и всхлип.
— Дождь, — говорила ей девочка, — мама! А на скамейке...
— Что? — спросила Рита и засмеялась от неожиданности. — Что? Ах ты, маленькая! Как ты меня напугала! Куклу оставила?
У девочки были опухшие, слюдяные глаза и багровые губы, которые волновались в сдерживаемых рыданиях.
— Не куклу, — ответила Иришка, судорожно сжимая губы. — Совсем не куклу...
К виску ее прилипла прядка потемневших, потных волос. Сергей смотрел на нее с тягостью в сердце, с виною в глазах и смущением и успокаивал себя, полагая, что ей, конечно, не больше трех лет... Конечно, не больше... Ну, три с половиной... Да нет, не будет... Года три или что-то около. Симпатичная девочка! Таких рисуют обычно... такие вот щеки, глаза и рот. Симпатичная девочка!
А Рита спросила у нее, обнимая и целуя:
— А где же бабушка?
— Я... колпачки, — сказала Иришка и заплакала. — Колпачки летающие... Валя пришел и говорит...
— Ну, правильно, маленькая моя, все верно, — говорила Рита, смеясь и прижимая к щеке горячее, мокрое лицо дочери. — Валя пришел и говорит: давай играть в колпачки, да? Все правильно... А бабушка где? — спросила она опять. — Ну, успокойся, ну, вытри скорей слезы. Ну разве так можно плакать? Ну? Вон на тебя дядя смотрит. Ну?.. А какой такой Валя?
— Бабушка в сад пошла, — сказала Иришка.
— Под дождь?
— Под клеенкой она пошла, под синей.
— А Валя-то приходил, это Гордеев, что ль? — спросила Рита.
— Ага, Гордеев.
— Играли вы с ним?
— Немножко... А он говорит, что я жухаю...
Девочка успокоилась. Она, видимо, думала, что будут ее ругать за новые «летающие колпачки», но мама не ругала, а бабушка пошла в сад за колпачками, а дядя улыбался, глядя на нее, и делал смешную рожицу... Все было хорошо.
Старая женщина, скинув заколенелую на дожде клеенку, босая прошла по комнате, печатая на крашеном полу тупо скошенные, медвежьи следы, сердито оглядела белую скатерть, цветы и, не поздоровавшись, прошла на террасу, спросив только хмуро:
— Собака-то не тронет?
Иришка убежала следом за ней и крикнула там:
— А скоро они высохнут, ба?
Старая вернулась и, оглядываясь в дверях, сказала внучке:
— Не тронь их там! Совсем картонка раскисла. Слышишь, Ира? А чтой-то, — сказала она дочери, смахивая со лба серые, намокшие волосы, — цветам-то порасти не даешь? Только раскроются — срезаешь.
— Так нравится, — сказала Рита, разглядывая следы на полу, огрубелые, шишковатые ступни старых ног, и крикнула девочке: — Слышишь, что тебе бабушка говорит? Пусть высохнет картонка!
Саша ушел на террасу, беспокоясь опять за собаку, которая снова стала выть. Рита смотрела на мать.
— Дождь-то какой, намокла? — спросила она. — Мне бы сказала...
— Я тебе, Рита, все сказать-то хочу, только о другом, не об этом... Это-то ладно.
— Ну, мама, — сказала Рита. — Ну что! Ну, что ты, как маленькой мне, слышала, надоело.
Мать ее, не узнавая Сергея, молча уставилась в окно на ливень, который утихал, и ее выцветшие, сухие губы были сдвинуты плотно, как у мертвой, и страшно было слышать ее осевший, с хрипотцой, медлительный голос.
— Я тут на террасу-то шла, вроде бы гвоздь ногу царапнул, — говорила она хмуро и озабоченно. — Надо найти и заколотить. Ира босая ходит да и ты тоже. Вот тут где-то, у порожка... И больно так царапнул.
После дождя похолодало. На стеклах стыли крупные капли. Капли были ясные, и в каждой из них отражались клочьями желтое небо и зеленые тополя.
Приближалось время, которого ждали она и он, и ома строго поглядывала на него, а он знал и понимал этот строгий взгляд решившейся на все женщины, и у него торопилось сердце: смотрела она на него, как будто ворожа, как будто нагнетая решимость и страсть. И оба они знали, что впереди неизбежное, и уже ничто не отвлекало их от мысли об этом неизбежном и желанном... Она его видела перед собой всем сердцем, сознанием, всей своей кожей чувствовала его присутствие, его красоту, забыв об обидах: так иногда спросонья, утром, не открывая глаз можно увидеть не синие, поблекшие обои, а синее небо и зеленые облака тополей. И даже больше, чем небо и деревья: это не повторится, а тополя будут стоять за окнами, когда Сергей опять навсегда уедет, и небо по утрам будет непроницаемо-синее и спокойное... Странное чувство владело ею. Все ей мешало: старая мать, дочь, нетерпеливый и беспокойный парень, который никак не мог угомонить своего рыжего Чарли, и было у нее такое состояние, будто она навсегда, на всю жизнь покидает мать и дочь, и этот людный дом, в котором не нашлось ей места, проклятый этот дом, в котором воет собака, в котором скрипят половицы под ногами матери и торопливо стучат детские шаги, — все это мешало сейчас и было, лишним, ненужным, раздражающим, и не было ей жалко ни этого дома, ни матери, ни маленькой дочери, все это отмерло в душе, и осталась одна только страсть, одна тоска по любви, и она ждала Сергея, его каких-то решений и действий и лишь в этом ожидании жила, как приговоренная.
Саша слонялся по комнате, говорил о собаке, литые сапоги его глухо бухали по полу. Ему надоело вынужденное безделье, он не видел нужды оставаться здесь ночевать и говорил об июньских коротких ночах, о ранней завтрашней заре и ругал себя (в который уж раз!) за то, что забыл дома свисток, как будто это было очень важно — иметь при себе свисток. Но он уверял, что это действительно очень важно, потому что Чарли привык уже слушаться свиста и подходить на сдвоенный сигнал того самого, оставленного дома рогового свистка, из которого он вынул горошину, а свист, издаваемый губами, ему нипочем.
Все это раздражало Сергея, и он с нервной зевотой сказал ему:
— Дурак он у тебя. Бить его надо как следует, плетью учить, а не свистком.
Он это сказал с показным равнодушием и скукой, но Саша почувствовал раздражение, скрытое за этими словами.
— Ну мало ли, — ответил он с перехваченным дыханием и тоже как будто с равнодушием. — Мало ли кого надо плеткой учить... В конце концов собака есть собака, разумеется, — сказал он, побоявшись себя, первых признаков своего озлобления и недовольства, перехвативших дыхание. — Чарли, конечно, нервный пес.
— Весь в хозяина, — сказал Сергей. — Собаки, между прочим, я замечал, похожи на хозяев.
Рита отозвалась улыбкой на его слова, и Саша видел эту улыбку, которую Сергей принял, как заговорщик, с тайной и нехорошей усмешкой, переглянувшись с женщиной, словно сказав ей: «Вот ведь какой идиот!.. Ты меня извини, пожалуйста, за него и за его собаку... В следующий раз буду умнее».
Так Саша расценил эту усмешку, и ему стало тошно, и если до сих пор он старался понять и как-то оправдать своего друга, то теперь, чувствуя себя оскорбленным и обманутым, он мысленно оскорблял его и, подбрасывая уголька в свою душу, озлоблялся и мрачнел катастрофически.
Он сидел на стуле, расставив ноги, бледный, бескровный, коротко остриженный, как после болезни, как из больницы, и, понимая себя лишним, уже не чувствовал робости и смущения, какое чувствовал в первые минуты знакомства с этой женщиной и с этим домом. Он вовсе не предполагал ничего подобного, когда согласился ехать сюда. У него было славное настроение, он давно не выезжал за город, много работал, доучивал на курсах английский язык, а потом со словарем до тупой боли в висках сидел в «Ленинке» по вечерам, переводя технические тексты, по крохам собирая нужный ему материал, и клял себя, что не учил всерьез язык в институте. И хотя почти все, что он переводил и читал, было знакомо ему и интересно, он испытывал странное наслаждение самого процесса перевода, испытывал такое же примерно чувство, когда стал заниматься фотографией и впервые сел печатать снимки: на чистой бумаге в растворе вдруг появились серые пятна, точки и углы, и серость эта растекалась по бумаге, уплотнялась и, преображенная в лица, деревья, дома и улыбки, вспыхивала вдруг мгновением, запечатлевая его... так и здесь он с удивлением вдруг начинал видеть и понимать чьи-то мысли и рассуждения, и это увлекало его, хотя и утомлялся он дико.
И свою эту поездку с собакой, о которой ему заранее сказал Сергей, ждал чуть ли не неделю, готовился к ней, и жена провожала его, как в далекий путь, и, хлопотливая, неузнаваемая, помогала укладывать в рюкзак еду, накидку от дождя, термос с горячим чаем, настоянным на лимонном соке, шерстяной джемпер «на всякий случай»... и даже четвертинку водки. И эта забота и серьезные хлопоты умиляли его, и он вышел с собакой из дому, не решившись при Сергее поцеловать жену, счастливый и растроганный, и долго не мог избавиться от ощущения вины перед Светкой, точно ему еще раз надо было бы сказать ей на прощание, чтоб она не сердилась на него и что он ненадолго, будто он не все еще сделал, чтоб она не скучала одна... И он жалел, что не решился поцеловать ее. Но потом это чувство рассеялось и только теперь воскресло опять и гнело. Было обидно за Светку, которая так хорошо проводила его, пихнув в рюкзак теплый свитер, уверяя, что ночи бывают холодные, обидно за невольный обман потому, что он собирался теперь ночевать не у костра, как ему представлялось, а в доме у женщины, о которой ничего не знала ни Светка, ни жена Сергея, и о которой обе они никогда, быть может, не услышат. Все это казалось ему теперь омерзительным. Он не понимал Сергея, не мог понять своей роли во всей этой истории, и ему было жалко себя и свою собаку, которой Светка, чудачась, говорила в напутствие: «Слушайся своего хозяина и не гоняй дичь!» — милые какие-то, домашние слова, и целовала его в холодный нос... Она любила Чарли.
А Сергей тем временем, поглядывая на Риту и позевывая нервно, растворил окно и сказал случайное:
— Телега моя, как новенькая, после мойки.
Небо было еще в облаках, в тумане, и этот туман, желтый, как топленое молоко, залил притихший и прохладный город, мокро отразился в лужах, в блеске листьев, в покатостях промытого «Москвича», и все казалось теперь на земле коричневым, сочным: дома, деревья, мостовые, изгороди, — как на картинах старых мастеров... Чирикали воробьи, и слышны были тяжко падающие капли с крыши, чмокающие в тишине. Пахло землей, и хотелось быть воробьем и тоже чирикать от радости. А в доме сладко пахло пионами, и было душно от этого запаха.
— А что, — сказал Саша, — может, смотаемся? Пока доедем, пока что, — рассвет... Ночи-то сейчас один пшик. А?
Сергей, не отвечая, разглядывал его исподлобья почерневшими и разросшимися глазами. А когда Рита, не стерпев молчания, вдруг стремительно вышла из комнаты, громко спрашивая у дочери про мокрые колпачки, он, проводив ее взглядом, сипло сказал:
— Нет, старик, решено... В Дудинку на рассвете... Ты, извини, — и позвал Риту: — Иди-ка сюда!
Она также стремительно и шумно ворвалась в комнату и с каким-то крайним удивлением на лице, смятенно и вопросительно глядя на Сергея.
— Покатаемся? — спросил он у нее.
Она, не раздумывая, кивнула в ответ и быстро ушла опять, не затворяя за собой дверь, и было слышно, как она отворила другую дверь, в комнату к матери...
— Это не очень-то, — сказал Саша. — Чего ты придумал!
— Можешь остаться, я ненадолго. — Сергей был смущен, улыбался и притопывал ногой, поглядывая на ботинок. — Впрочем, я не настаиваю... как хочешь... А чего ты на меня так смотришь? — спросил он и засмеялся. — Уставился, как сыч...
— Почему, как сыч? — спросил Саша.
— Ну, как корова, не все ли равно, — сказал Сергей. — Только без собаки, пожалуйста.
— А куда ее прикажете?
— Оставишь здесь...
— Aгa! — сказал Саша. — Гениально!
И когда Рита вернулась в коротких белых ботах и в кофте и сказала: «Я готова!» — бойко сказала и радостно, он тоже вслед за ними заторопился, протопал на террасу и, отвязав вскинувшуюся, взвывшую от восторга собаку, пошел, влекомый ею, к выходу.
Сергей не сказал ему ни слова, Рита тоже отвернулась, зябко нахохлилась и медленно, раздумчиво пошла к машине.
Собака махала рыжим хвостом, тянула, поскуливала, а Саша возбужденно говорил ей, подводя к прозрачной лужице на углу дома: «Попей, Чарли, попей... Ну! Пить... быстро!»
И собака стала торопливо лакать дождевую воду из выбитой воронки, на дне которой грудились промытые белые и красные камешки — осколки кирпичей...
Воздух был так же прозрачен и чист, как эта вода, в которую еще падали с крыши капли, было хорошо на улице и по-весеннему холодно.
Саша напрягся весь, как перед дракой, и уже не думая, хорошо это или плохо, разумно или глупо, шел к машине, к недовольным людям, смеясь и учащенно дыша.
— Озон! — говорил он громко. — Питайтесь озоном, други! Сергей сказал ему, когда он усаживался с собакой:
— Озон бывает после грозы. Комик! Ты лучше бы вытер лапы псу... Озон!
— Ай-яй-яй! — воскликнул Саша. — Действительно... Грозы-то ведь не было... А пахнет так, словно была гроза... Любопытно! Сидеть! — кричал он на Чарли в бражном буйстве. — Лапы у тебя мокрые! Разбойник... Сейчас же замолчи!
Рита села рядом с Сергеем, и они покатили, разгоняясь. Чарли опять скулил, испуганно дрожа, жалостливо смотрел на хозяина — блестящий, лещеватый и избалованный, — И в глазах его томилась безумная, несказанная мольба: «Уйдем отсюда, хозяин! Уйдем, пожалуйста».
Все подавленно молчали. И когда выехали за город, Саша злобно уже и мстительно крикнул собаке:
— Молчать!
И со всего маха ударил кулаком. Собака чихнула и притихла, дрожа. А он, стараясь успокоиться, напряженно смотрел в оконце.
Ехали не быстро. Мокрое шоссе казалось желтым, а лес по сторонам шоколадным.
«Это, наверно, липы, — подумал Саша. — А может быть, ольха... Нет, пожалуй, липы».
Ему было стыдно перед собакой и перед Светкой. Он украдкой прочесывал уши лохматого Чарли и давал лизать ему руки. Собака простила его.
Встречные автомашины зажгли подфарники, когда Сергей свернул на мощеный проселок. На узком проселке было темнее, чем на шоссе. Мокрый лес, мрачно-зеленый и глухой, обступил булыжную дорогу, и видно было, как на желтом, потухающем небе дрожали круглые осиновые листья. Листья эти казались черными.
— А что за смысл трястись по булыжнику? — спросил Саша, не понимая странного поведения Сергея.
Но тот ему не ответил и, продолжая медленно ехать, оглядывался по сторонам. Рита сидела, все так же нахохлившись, словно ее знобило, и была безучастна. Слышно было, как маленькие камешки с упругим звуком похрустывали, хлопали под резиной, стучались о железо. Лиственный лес, стиснувший дорогу, постарел, и, когда Сергей остановил машину у обочины возле ольхового куста, ветви которого простучали по крыше, Саша увидел старые, толстые и редкие осины, сумеречно притихшие и глухие. Он вышел вслед за Сергеем и, вдыхая запах осинового леса и сырости, сдерживая собаку, осмотрелся. Было тревожно у него на душе.
А Сергей, брезгливо как будто и смущенно улыбаясь, потягивал сигарету, поглядывая на Чарли, и вдруг сказал мирно:
— Пусти ты его... Пройдемся-ка туда, пусть побегает... Пошли.
И он пошел, и слышно теперь стало в тишине, как скрипели песчинки под его подметками. Булыжники были уложены неплотно и блестели. Рита осталась в машине, и в сумерках не видно было ее лица.
— Пусти ты его, — опять сказал Сергей.
Саша отцепил Чарли, и тот с визгом бросился в мокрый и мрачный лес и ускакал, и только слышался хруст и топанье в тихом лесу. Потом он вернулся весь мокрый и хакающий, довольный, но опять умчал... и затих...
— Вот разбойник! — говорил Саша, посмеиваясь и радуясь за него.
— Ты здесь подольше погуляй, — сказал ему вдруг Сергей.
— Зачем?
— Пройдись немножко... пусть собака устанет... набегается... А когда я тебе посигналю, возвращайся. Неужели не понимаешь?
— Да нет, почему же! — сказал Саша. — А как же...
Сергей приблизился и, взяв, по привычке за пуговицу, расстегнул и опять застегнул ворот, нажав на пуговицу, как на кнопку звонка.
— Чарли! — крикнул Саша, и голос его сорвался. — Далеко куда-то ушел, — сказал он, откашливаясь. — Чарли! Ко мне... Ладно, ступай, — сказал он Сергею. — Ступай, я не помешаю.
Сергей пошел, но, сразу обернувшись, сказал тихо:
— Я посигналю... Не раньше... Понял?
Саша как будто не слышал его, хотя Сергей знал, что он услышал и не придет раньше времени.
— Чарли! — крикнул опять Саша. — Иди ко мне, милый, иди ко мне.
Мокрый пес, вывалив язык, смеялся в потемках во всю свою довольную собачью пасть, блестел глазами. Он разогрелся в беге, бока его ходили учащенно, и пахло от него, от мокрого, теплой псинкой.
Саша слышал, как чмокнула захлопнувшаяся дверца «Москвича», и, не оглядываясь, взяв собаку на поводок, растерянный и смущенный, весь потный, побрел за ней в лес, не размышляя, куда и зачем он шел, не ощущая леса, мокряди, падающих с листьев холодных капель.
— Ну куда ты так тянешь! — сказал он собаке, слыша свой голос, который вдруг показался ему жалобным и просящим...
Вокруг росли большие осины. Снизу стволы их безжизненно чернели, а выше, в последних отблесках затухающего неба, округло и сильно поднимались, ветвились, крепчали, как будто точеные, зелено-бурые, не тронутые лишаем, напоенные влагой, скрывались в хаосе листьев... Он видел одну осину, потом машинально разглядывал вторую, третью, десятую и думал, что все осины похожи одна на другую... и словно посажены здесь рукой человека и ухожены, как в парке.
Все отсырело: земля, стволы, трава, листья, пахло грибной плесенью; и вдруг какие-то невидимые уже ветви совали ему в лицо мокро-холодные, шершавые листья; в лесу стемнело, и уже трудно было разобрать и отличить цвет листьев от цвета стволов и земли. Все смазывалось ночной серостью, меркло, пропадало, и когда Саша увидел в потемках заваленную кем-то осину, светлый ее обрубок, торчавший из земли, обвядшие листья на вздыбленных ветвях, он остановил собаку и сел на мокрое дерево.
— Вот мы и пришли, — сказал он Чарли.
Было у него такое состояние, будто он шел пьяный, незнамо куда, и сел теперь, тоже незнамо зачем, на поваленную осину — и нет больше в мире ничего, кроме мокрой осиновой коры, запаха вялых листьев и собаки, которая преданно смотрела на него, присмиревшая и внимательная. Ничего нет...
— Вот и пришли, Чарли, — сказал он опять.
«Куда мы пришли? — подумал он с ухмылкой. — И зачем мы сюда пришли?»
Он представил вдруг со стыдом, как мешал он все эти часы и тягостные минуты Сергею и Рите, как он не нужен был им и неприятен в своих поношенных брюках, резиновых сапогах, со своей неугомонной, нервной собакой. И стало ему вдруг обидно за себя, ненужного им человека, который так долго собирался и готовился к этой поездке и которого так сердечно и нежно проводила жена, растрогав своей заботой. Подавленный этой обидой, он проклинал себя и твердил в отчаянии: «Идиот... Идиот я. Идиот! Болван! Так мне и надо. Идиот!» — словно во всем был виноват он сам: виноват, что поехал, виноват, что любил жену и теперь страдал при мысли о ней, виноват, что привез собаку...
«Ну, а при чем тут они? — думал он. — Пусть их. Никто им сейчас не нужен. И целый мир — в них сейчас, в ней и в нем».
Ему представилась тихая машина с погашенными огнями, стоящая под ольхой, и они, от которых он ушел, как побитый и прогнанный.
— Ты меня слушайся, Чарли, — сказал он собаке. — И не гоняй... дичь... Чарли влез ему на колени, промочив моментально, и, не понимая хозяина и оттого тревожась, лизнул его в ухо и в щеку.
— Ну вот, — сказал Саша. — Нежности! Ну, отстань... Чарли...
Он слабо отпихивал пса и вдруг почувствовал, что мог бы сейчас заплакать, если бы захотел, и, почувствовав это и подумав об этом, не скрепился, расслабился, и горло ему свело горечью, и он в гримасе выжал слезы. Все ушло от него — он остался наедине со своей необъяснимой, острой обидой. Сидел, и плакал, и улыбался, вспоминая Светку, а на него смотрела рыжая мокрая собака.
И вдруг он подумал, что ему уже нельзя возвращаться к ним, потому что они поймут, что он плакал, потому что он просто не будет знать, как себя вести, что говорить и как говорить, смотреть и слушать Риту или Сергея... Как? А зачем? Он еще не понимал как следует, что же, собственно, произошло и отчего так обижен он, но он понимал, что нарушена какая-то важная связь, которую уже не поправить, как будто у него сработал сложный механизм на аварию.
«Все прошло, — твердил он, успокаивая себя. — Все прошло».
Хотя и не старался осознать, что «прошло» и почему. «Все прошло», и этого было достаточно, чтобы утвердиться в мысли, что ему никак нельзя возвращаться к ним, хотя бы потому, что Он плакал. Он уже не мог бы простить Сергею этих слез, дурацких и жалких слез, привкуса этих забытых давным-давно слез, и не простит никогда.
«А они, — подумал он опять про них, — я им не судья... Я его не за то... Я его за слезы не прощу, за свои собственные, которые лил, как идиот! За это я его не прощу, а то, что он с ней, а я лишний — ну что ж! Это черт с ним! Все прошло. Доберусь как-нибудь... То-то будет тревоги, расспросов: как, почему... А что сказать?»
— Такие-то вот дела, Чарли, — сказал он собаке пьяно, как человеку. — Вот она какая, твоя первая дичь!
Ему захотелось вдруг вернуться к машине, и он колебался, жалея Сергея, предчувствуя его тревогу, но все же пошел прочь, к шоссе, которое слышалось в тишине наступающей ночи редкими и далекими шумами. Он боялся вдруг напугать кого-нибудь, в темноте представляя ежесекундно, что некто живой и добрый может встретиться на пути, и потому он старался беззаботно посвистывать и разговаривал с собакой, как с собакой, покрикивая на «ее, одергивая, делая для какого-то доброго и предполагаемого существа вид, что он просто заплутал и теперь ломился сквозь чащу к шоссе, на шум проезжающих машин. На шоссе он вышел промокшим насквозь, но ему повезло, и он на попутном грузовике доехал до ближайшей железнодорожной станции и успел на поезд.
Он так и не услышал сигнала. И жалел только о том, сидя в вагоне электрички, что оставил в багажнике рюкзак, в котором был джемпер «на всякий случай», накидка, еда и четвертинка водки, которую он с удовольствием выпил бы сейчас. И люди не смотрели на него, как на идиота, потому что все знали, что был сильный дождь и оттого-то человек с собакой сидел теперь в мокрой одежде. Впрочем, ему было жалко Сергея, и думалось ему, что он погорячился.
А Сергей тем временем сигналил беспрестанно, кричал, уходил в глубь леса, не понимая, куда мог пропасть Саша, и там кричал, кликал Чарли, прислушиваясь, надеясь услышать ответный лай или крик. Но было все тихо, и это пугало его. Он возвращался и опять нажимал на обруч сигнала, и в ночь гнусаво летел «бикающий» звук. И Сергей говорил:
— Разве это сигнал! То ли дело у «Волги» или «Победы»... А этот как овца блеет... Его и не услышишь.
Она понимала, что он встревожен исчезновением товарища, и хотя подумывала, что тот мог уйти, обидевшись, и не вернуться, молчала и не высказывала своей этой догадки. Но Сергей и сам подумывал об этом и, представляя такое, бранился и мрачнел.
Ему было стыдно перед этой женщиной, от которой он давным-давно отвык и которая теперь, как ему казалось, была недовольна им и втайне посмеивалась над ним. А оттого, что он так думал, ему хотелось скорее привезти ее домой, распроститься и, как предлагал Саша, уехать и заночевать поблизости от болот... И он дурел от злости, представляя вдруг, что Сашка мог бы уйти совсем, оставив его с ней. Но порой ему казалось, что, может, было бы хорошо, если бы Сашка ушел, потому что тогда бы оправданны стали его раздражение и тревога, его стремление избавиться скорее от Риты, чтобы никогда больше не возвращаться... к ней. Он с трудом скрывал эти свои чувства, заполняя всего себя чрезмерной тревогой и озабоченностью, но Рита догадывалась.
Ей было тяжело, и ее знобило. Только теперь она как будто осознала, что никогда он не любил, не думал никогда о ней и не вспоминал. Да и самой ей вдруг показалось, что она тоже никогда не любила его так, как ей хотелось любить. Она об этом подумала спокойно и без жалости: не суждено. Ей хотелось домой. Она вышла из машины и сказала Сергею огрубевшим вдруг, неприязненным голосом:
— Кого ты зовешь? Ушел твой Сашка.
— Да я его завтра убью тогда! — вспылил Сергей.
— А что ж он тебе... — сказала Рита. — Я бы тоже ушла... Поехали... Я вся дрожу.
Сергей сел за руль и долго курил, слыша дрожь сидящей рядом женщины...
— У тебя это нервное, — сказал он ей. — Пройдет. Она не ответила.
— Тебя погреть? — спросил он, надеясь, что она откажется. И она отказалась.
— Ну что ж, — сказал он злобно, — пусть ему будет хуже, — включил мотор, осветив фарами мокрый булыжник, и осторожно стал разворачиваться, толкаясь взад и вперед на узкой дороге.
Ехали они до города потерянно и сумрачно, поругивая Сашку, только о нем и думая, словно боялись подумать и вспоминать опять друг о друге, о своем прошлом, которого не вернуть, и о последней своей встрече, которая, не дай бог, повторится когда-нибудь.
Все может быть... Может так же приехать Сергей, а ей опять покажется, что приехал тот самый человек, который когда-то любил ее, и она простит ему опять все, и сама будет ждать той минуты, когда судьба оставит их наедине, а он тоже забудет об этой последней встрече, о низости своей и гадкости, и будет опять смотреть на нее пьяно и говорить о своем счастье, и скажет ей, быть может, мудрые чьи-то слова: «Мы любим не тех, кто нравится...»
Все может быть.
Теперь, возвращаясь в город, ни он, ни она не хотели этого и, поругивая Сашку, обвиняя его во всем и тревожась за него, старались забыть о себе. И, если Сергей умолкал, Рита возмущенно говорила:
— Надо же быть таким идиотом! Какой же он тебе друг! Ну хорошо, если ушел, обидевшись, а если заблудился? Об этом-то он мог бы подумать... о людях... Или ему все равно?
— Да нет, — говорил Сергей, — он не заблудится. Я его знаю. А когда умолкала Рита, говорил Сергей.


Георгий Семенов. Вечером после дождя. - М.: Смена, 1964, Октябрь, №897.



Другие статьи в литературном дневнике: