Письма с того берега. Всё и ничего

Олег Краснощёков: литературный дневник


!... я…?... есть? я... есть... где? я... кто? тем-но... дно... дно-о-о илистое... опоры нет... страш-ш-но... чёрная вода... воз-з-з-з-ду-хххаа неет! руки... папины... сильные... много света.. вдох... мало... мало... ещёещёещё... ааааххх... звуки... крики... плач... мамамамамаманеплачь ябольшене... бу-ду... я... звук... му-зы-ка... музыка... музыка?


Откуда здесь музыка?


Прозрачный звук плыл над поверхностью, которой была я, — над дорожной пылью, над морем ковыля, над пройденным, отпущенным и забытым. Он тосковал и плакал, он обещал и просил, он звал, он окликал по имени, но мне было хорошо не знать себя, не помнить, не существовать, безболезненно растворяться, медленно переходя в обезличенную общность непредметного мира. Дорога таяла, теряя очертания, по ковылю пробегали всё учащавшиеся волны, и раз от разу растения утрачивали сочность, объём, цвет, превращались в тени. Я этого не видела — уже не могла видеть, но ощущала — вероятно, теми самыми пресловутыми фибрами, наличие которых издавна приписывали душе. В этом неспешном таянии была абсолютная уместность, более того, гармония, но полному и безоглядному слиянию мешала тихая печаль незамысловатой мелодии, простой и прекрасной, как всё изначальное. Музыка текла, струилась свободно, будто лёгкие одежды влюблённой женщины, идущей к избранному ею мужчине, переливалась и искрилась, словно волосы цвета чёрного золота, которых коснулось первое в новой весне солнце. Она так много помнила о любви и жизни, но куда больше знала о бренности и смерти. Возможно, поэтому в ней была горечь, похожая на вкус ядрышка персиковой косточки — бывало, съешь такое вслед за сочащейся сладким соком мякотью, глядя при этом в темнеющие глаза мужчины, намеренно дразня, зная, что после поцелуя и его язык и губы набухнут и слегка онемеют, и все последующие ласки станут на время бархатными, мучительно долгими и от этого особенно желанными...


— Ну, вспоминай же, вспоминай ещё... — голос был под стать оборвавшейся на высокой ноте мелодии: приглушённый, густой, богатый на обертоны и послевкусия. — Вспоминай, видишь, как в тебе много жизни, зачем же ты к теням подалась, туда, поверь мне, никто не опоздал. Слушай меня, держись за голос, как когда-то давно держалась за большую отцовскую ладонь, делая первые шаги, — было ли с тех пор в твоей жизни более надёжное и бескорыстное мужское присутствие, упрямая девочка? Держись, как держалась за руку старшего брата, — сердито и независимо, готовая в любую секунду вырвать пухлую ладошку из его сильного захвата, — конечно, ведь уже в пять лет ты хотела самостоятельно выбирать дорогу, пусть даже и домой. Держись и слушай...


Он замолчал, но снова заговорила музыка. На этот раз в ней не было печали, а была жажда, мощный пульс, зов, которому хотелось подчиниться, причём с радостью. Да, именно радость составляла мелодию, радость и торжество жизни. Так безрассудно и щедро бурлит горная река, обрываясь с крутого каменистого порога, — дробясь, рассыпаясь на несчётное множество капель, струй и ручейков, чтобы, ударившись оземь, снова собраться в мощный, всесокрушающий поток.


— Приходишь в себя, вижу, приходишь... Вспоминай, какой была, глаза свои вспоминай, лицо, тело. Дорога твоя ещё не закончилась, ты почти пришла, почти нашла выход, но нужно собраться, нужно понять, нужно стать музыкой. Помнишь, как ты звучала, когда полюбила и открыла для себя эту простую и страшную в своей нерассудительности химию тела — и вслед за ней невозможность, ненужность дышать без него? Что пело твоё тело, когда он ласкал тебя? Какой мелодией ты была, когда носила первенца, поминутно прислушиваясь к себе, ловя ещё даже не движения ребенка, а тени движения, зная, что дитя, обнимающее поджатые лягушачьи ножки тощими веточными ручками, висит вниз головой в своём багровом космосе и улыбается светло и отстраненно, как будда? Прозрачны были твои воды и упруга утроба, и время вашей общей жизни текло, не зная берегов, и ты жила, наконец-то освобождаясь от льда потери, затянувшего твой обычный огонь, и вечность приходила по ночам дремать у твоих ног шёлковой нежной кошкой... Помнишь?


— Кто ты? — я не спросила, всего лишь подумала, но он услышал. «Сии-ринн-гааа», — приглушённым голосом представилась его флейта, и практически следом за ней он ответил:
— Я — всё.


И я открыла глаза.
И тут же зажмурилась: бездонное небо того самого — густо-синего, щедрого — приморского оттенка, без которого и июль не июль, и август на корм яблочным червям, почти забытое небо, вращаясь, неслось на меня с ошеломительной скоростью, грозя окончательно и бесповоротно соединить с дорожной пылью — на этот раз уже навеки.


— Ну-ну, отвыкла, дело понятное. Сейчас пройдёт. Ты вот что: давай-ка, потихоньку глаза открывай и оглядись по сторонам, в небо ещё насмотришься, всё только начинается.
Я почувствовала, что к моей руке прикоснулась его тёплая ладонь, слегка шершавая с тыльной стороны, и быстрые сильные пальцы осторожно сжали мои.
— Не бойся. Больше уже не будет плохо. Дальше будет только то, что ты сможешь принять.


Повинуясь его аккуратному, но настойчивому движению, я осторожно приподнялась, помогая себе свободной рукой, и открыла глаза. Конечно, первым, что я увидела на этот раз, было его лицо. О, что это было за лицо — думаю, не один скульптор, не щадя умных пальцев, дрался бы за такую фактуру! Сочные губы, сложенные в лукавую и нежную улыбку, крупный нос с ноздрями красивой лепки, тёмные, живые, глубоко посаженные глаза, окружённые тончайшими "лучиками" ироничного прищура и, наконец, высокий, с тремя глубокими поперечными морщинами лоб, увенчанный шапкой густых седеющих волос, закрученных крупными кольцами. Торчащие из шевелюры завитые спиралями рога, между которыми бегал суетливый паучок, судорожно сучащий из полупрозрачного брюшка клейкие росяные нити, меня нисколько не удивили. Я уже поняла, что это был Пан.


— Воот... Узнала, да? Приятно. Здравствуй, — с этими словами лицо его резко приблизилось ко мне, и упругие губы мягко прижались к моим губам. Я, ошарашенная всем происходящим, не успела отпрянуть, но тут же поняла, что его поцелуй не несет никакой угрозы — так бережно и ласково целуют близких после долгой разлуки. Он обнял меня мускулистыми руками, прижал к себе на доли секунды и не без неохоты отпустил.
— Хороша. Быстро себя вспоминаешь и без моей помощи образ восстанавливаешь прямо на глазах.
— А... зачем? Зачем ты меня разбудил? Для чего мне теперь помнить себя?
— Как зачем, девочка? Чтобы найти его. Пока ты помнишь себя, он помнит тебя. А когда вы будете вместе, всё и начнется. Ты без него — половина чуда, он без тебя... Впрочем, скоро сама всё поймёшь.
Его слова звучали пафосно и до оскомы дежурно. Ещё один... «сказочник». Очередная демагогия, пустые слова. Тёмная волна усталости и разочарования накрыла меня.
— Боюсь, что я уже ничего не понимаю. Я даже не знаю, кто я сейчас, зачем всё ещё нахожусь здесь, что испытываю... Ты говоришь «иди к нему»? Но кто теперь он? Каким он стал, если я даже не знаю, каким на самом деле он был? Ты говоришь «стань музыкой»? Но музыка бывает не только мажорной. Скажи мне, о всезнающий, возможно, тебе известно, как поёт гнев? Или, может быть, ты знаешь, на какой ноте звенит презрение? Ты говоришь «вспомни»? Я вспомнила! Вспомнила, Пан! Чужая грубая ладонь, зажимающая мне рот, шершавая потная лапа, задирающая подол, невыносимый смрад перегара и пота, пустые, страшные глаза тупого животного. Я смогла вырваться, да, я убежала тогда, но ведь он остался — пусть только тенью, призраком, но он остался во мне! Бесправно, против моей воли, вопреки моему желанию его никогда не знать! Ты ведь тоже бывал таким, а, Пан? А тот, с жирной свиной рожей, пьяный, мерзкий, старый отщепенец — и я, пионерка в наглаженном красном галстуке, в синей парадной юбке? Троллейбус, май, жара, давка на задней площадке, похабные вкрадчивые прикосновения, сперва осторожные, а потом всё более наглые? Звон в ушах, отвращение, комок рвоты, подступающий к горлу, — и толпа безразличных мужских лиц, старательно отводящих от меня глаза. Они не были заодно — им было всё равно. Знай своё место, существо второго сорта. А потом, Пан? Потом, когда волшебство, химия тела, мир, в котором обнаружилось дополнительное измерение, — и вскоре предательство, чей горький вкус не перебить приторными уговорами о прощении и сладкими обещаниями о том, что всё будет хорошо и даже ещё лучше. Знать бы сразу, сколько их впереди, этих формальных уговоров и обещаний! Лучше... Никогда, слышишь ты, никогда после безоглядного счастья и такого же доверия не бывает лучше. Бывает просто по-другому: отстраненнее, холоднее, циничнее. По-взрослому. Ты мне — я тебе. Дашь на дашь. Была бы шея, хомут найдётся. Курица не птица, баба не человек — но! — наша сестра из вашего брата. Вот и выходит: был милый — стал постылый. И в заключение: вековая народная мудрость — все так живут. Все! ... Зачем — так?! Что, и здесь?! Не хочу! И помнить — не хочу!


Пан сидел, опустив голову, и чертил в пыли вихрастые закорючки острым краем потёртого копыта. Его левую ногу пересекал караван навьюченных соломинками муравьёв — похоже, они переезжали. Повисла долгая пауза. Я не торопила его — эмоциональный выброс утомил меня, хотя опустошение ещё не достигло той стадии, за которой приходит блаженное отключение от всего. Наконец Пан откашлялся, сорвал растущую поблизости «метелку» сорнячного злака и прикусил её крепкими зубами.
— Понимаешь, какое дело... Да, ты во многом права, и я не стану искать оправданий, потому что... Так и было: и богини, и нимфы, и смертные пастушки. Чаще всего они отдавались по взаимному влечению или из любопытства, или — что не редкость — ведомые женским тщеславием. Но были и те, кого я вынудил. Сломил сопротивление и взял. До чего там лукавить, просто — взял и сломал. Я был молод, горяч, сила ярилась во мне, и, как всякий половозрелый скот, я слышал только голос тела. А он кричал: «Возьми, ты же имеешь право!» И я брал. Получал своё и уходил не оглядываясь. Куда уходили они, меня ничуть не беспокоило — завтра всё равно будет новая. Важно было только одно — её молодость и красота. Мне казалось, что так будет всегда. Но потом пришла она: крутобёдрая, длинноногая, в коротком, до колен, хитоне. Она стояла на опушке, чутко прислушиваясь к дыханию леса, ремни колчана, полного стрел, скрещиваясь на высокой груди, слегка сплющивали волнительные окружности. Охотница была так хороша, что даже полуденное солнце не обжигало её, а ласкалось. Я не сомневался, что это Артемида и поначалу удивился, не увидев рядом с ней лань с золотыми рогами, но вспомнил, что в прошлом году её убил самонадеянный Агамемнон. Старый дурак, он дорого заплатил за свою прихоть... Но вот красавица, уловив едва заметный блик, вскинула лук — лук из рога! — и я понял, что ошибся. Тем лучше! Теперь ничто не могло остановить меня. Но получилось не так, как я предвкушал, совсем не так. Она предпочла измениться, стала пустотелым тростником, ушла тихим шелестом, затерялась среди теней, и нет мне с тех пор ни места, ни покоя. Нет, во мне давно не осталось тоски, есть только свет и надежда на прощение, но не отпускает чувство, что я потерял что-то очень важное.
— … Уж не любовь ли? А ты уверен, что это она, Пан? Не та, телесная, которая живет от силы три года, и не та, которую мы придумываем сами, сшивая из лоскутков истрёпанного идеализма, связывая из оборванных ниточек прошлых привязанностей, в надежде удержать сознание на краю чёрной ямы всеобщего безразличия, душевной глухоты и беспринципных манипуляций? Какая-то совершенно особенная — нет, не так! — единственно возможная, бывшая изначально и способная продлиться за пределы земной жизни? Вот ты, бог чувственных удовольствий, скажи мне, есть ли, по-твоему, любовь, которой по силам преодолеть смерть?


Он задумчиво нахмурился, легкая тень набежала на его лицо. После недолгой паузы поднес к губам сирингу и выдохнул через неё протяжное «нннэ-э-э».
— Да. Такая любовь есть. Я, бывший бог чувственных удовольствий, считавший, что знаю о женщинах всё, а на деле разбиравшийся лишь в винах, утверждаю, что уже целую вечность люблю её, мою Сирингу, и жду, когда она сможет меня простить и, возможно, захочет ответить, — и буду ждать ещё целую вечность, если понадобится, потому что пока я помню её, она помнит себя, — и пусть воды Стикса станут мне свидетелем.
После его слов ощутимо похолодало, резко почерневшее небо окатило Пана ледяной ртутной водой. Он стёр жидкость с лица широкой ладонью, тряхнул мгновенно заледеневшими кудряшками и улыбнулся, глядя в светлеющий небосвод:
— Я подтверждаю клятву. А ты, — он посмотрел на меня пристально, — сомневайся, конечно. В твоём сосуде сейчас поровну чёрных и белых камней. Ты уравновешена ими и потому готова уйти в бесстрастие — но ты не свободна, потому что это не выбор. Ты принимаешь обстоятельства за единственную данность, а на деле варианты выбора неисчислимы. Сомневайся — и ответ придёт. Но всё-таки вспомни — клянусь, я в последний раз призываю тебя к этому — вспомни свои первые письма. Ты, едва проснувшись здесь, на другом берегу, помнила только его и то, что делало вас настоящими. Ты же знаешь, сюда можно пронести лишь то, что действительно ценно. Да, любовь испытывает сомнения, это свойственно живому, следовательно, подлежащему изменениям, но только она имеет силу сохранять себя вопреки всему. С неё всё началось когда-то и ещё не единожды повторится — потому что только любовь и свет не имеют границ и отменяют любые глупые правила. Иди к нему. Я не могу обещать тебе, что он ждёт, — это будет ложью, потому что я не знаю. Но ты иди, даже если он не ждёт. Сделай то, что зависит только от тебя, — ровно половину чуда.


Я устало наблюдала этот театр одного актёра. Самовлюблённый? Безусловно. Испорченный? Очевидно. Любящий? ... Возможно. Наивный. Хороший. Всякий. Как все мы.


Словно в ответ на мои мысли он улыбнулся грустно, но светло и погладил висящую на шее панфлейту. Она отозвалась на ласку тихим тающим звуком.
— Пойдём. Я доведу тебя до перехода.


И мы пошли — мой неутомимый козлоногий проводник, его возлюбленная, таящаяся в панфлейте, и я. Затрудняюсь сказать, долгой ли была наша дорога — я давно разучилась измерять что бы то ни было. Могу лишь сказать, что она точно не была скучной — Пан развлекал меня историями с участием богов, героев и несчетного количества красивых женщин, и играл, играл, играл. В такт его музыке качался ковыль, и полуденный хор цикад старался изо всех своих насекомых сил, и дикий виноград, сплетающийся вдоль дороги в тенистые арки, выставлял напоказ налившиеся тёмным соком грозди.


Когда густая черничная ночь пришла с вечерней дойки своих многочисленных небесных коров и расстелила по небу подол, забрызганный молоком, Пан сказал: «Прибыли. Осталось дождаться утра. А пока можно и отдохнуть, как думаешь?». Я думала так же.
... Наевшись душистых кипарисовых шишек, сыто потрескивал костерок, шептались, засыпая, саламандры, вполголоса пела сиринга, и ей отзывалось полусонное море...



Письмо первое: http://www.stihi.ru/2011/11/23/7179


© Copyright: Ирина Валерина, 2014
Свидетельство о публикации №114070800174



Другие статьи в литературном дневнике: