***

Виктория Баженова 2: литературный дневник

«Благодатью вы спасены через веру, и сие не от вас, Божий дар»
(Еф. 2:8)
+
Долгое время я думал, что благодать – это особое состояние, которое можно почувствовать. Я читал жития святых, их описания небесного света, умиления, слез. И я хотел того же. Я искал. Я ждал. Я «настраивался» на молитву, как настраивают радиоприемник, надеясь поймать волну.
Иногда мне казалось, что я поймал. После особенно усердной молитвы, после причастия, в моменты тишины вдруг разливалось тепло, на глаза наворачивались слезы, сердце становилось легким. Я думал: «Вот она, благодать. Я достиг».
Но эти состояния были обманчивы. Они приходили без моего ведома и уходили так же внезапно. Я не мог их удержать. И, что страшнее, я начинал ими гордиться. Я чувствовал себя «духовным», «избранным». Я смотрел на тех, у кого нет таких «переживаний», и мысленно их жалел – или презирал.
Я помню момент, когда впервые заподозрил, что что-то не так... После особенно «благодатного» причастия я вышел из храма и тут же вступил в конфликт на парковке. Я кричал на человека, занявшего «мое» место. И в середине этой ссоры меня накрыло стыдом: минуту назад я был «в благодати», а сейчас я – обычный раздраженный человек, ничем не лучше тех, кого я мысленно осуждал.
… Я не знал что постоянній поиск высоких духовных состояний есть признак прелести. Я думал, что благодать – это награда за мои усилия. Я молился – Бог должен дать чувство. Я постился – Бог должен дать умиление. Я превратил благодать в товар, а Бога – в продавца, который обязан расплачиваться за мои «духовные труды». но человек, так ищущий благодати, впадает в отчаяние. Как можно быть в аду и не отчаиваться? Где здесь благодать?
... Я устал от этой гонки. Я устал от эмоциональных качелей: то я «в благодати», то я «оставлен». Я понял, что моя духовная жизнь похожа на отношения наркомана с дозой – я искал не Бога, а приятных ощущений.
И я отказался от чувств... Я переставал оценивать свое молитвенное состояние. Неважно – тепло или холодно, слезы или сухость. Я просто стоял и делал то, что должен. Я переставал ждать «знамений» и «утешений». Я решил, что если Бог сочтет нужным их дать – приму. Но не буду этого требовать. Самое трудное – я переставал измерять свою духовность по наличию или отсутствию «благодатных ощущений».
... Это было похоже на то, как если бы человек, привыкший пить кофе с сахаром, вдруг решил пить воду. Пресно. Пусто. Сухо. Моя молитва стала серой. Я стоял в храме и ничего не чувствовал. Ум блуждал, сердце молчало. Искушение все бросить было огромным: «Зачем мне это, если нет благодати?» Но я держался. Не потому, что был сильным, а потому, что понял: моя предыдущая «благодать» была слишком похожа на самовнушение. Я искал не Бога, а себя – свои переживания. И когда я перестал их требовать, я впервые остался перед Богом без посредников, без эмоциональной подушки.
У Феофана Затворника я прочел: «Благодать не всегда ощущается, но всегда действует». Я решил поверить этому. Я решил, что если я стою на молитве, когда не хочется, если я иду в храм, когда холодно, если я прощаю, когда обидно – значит, благодать действует. Просто я ее не чувствую.
И вот.. Однажды вечером я возвращался с работы. День был тяжелый, меня унизили, обманули, я был зол и обижен. Обычно в таком состоянии я замыкался, прокручивал обиду, строил планы мести или, по крайней мере, «справедливого возмездия». Но в этот раз произошло нечто странное.
Я вошел в дом, увидел уставшую жену, детей, которые шумели, и… вместо того чтобы взорваться, я просто сказал: «Давайте я приготовлю ужин. Вы отдыхайте». Я не чувствовал любви. Я не чувствовал умиления. Я просто сделал то, что должен был сделать.
И только когда я стоял у плиты, меня вдруг накрыло осознание: я не сорвался. Я, который всегда срывался, который всегда выплескивал свою боль на близких, сегодня этого не сделал. И это не было моим усилием – я просто не смог бы так поступить по своей воле. Я слишком устал, слишком зол. Но я это сделал.
В этот момент я понял, что такое благодать. Благодать – это не чувство. Благодать – это сила, которая позволяет тебе делать то, что ты сам сделать не можешь.
Я ощутил на себе что благодать не нарушает свободы, но дает силу для исполнения заповедей». Я впервые увидел, что моя духовная жизнь – это не мои «переживания», а мои поступки, совершенные с помощью Божией...
Я вспомнил притчу. Один брат жаловался ему, что у него нет благодати. Старец ответил: «А ты люби врагов своих – и благодать придет». Я понял, что искал благодать как награду, а она была в самом делании заповедей. Когда я прощал – в этом прощении действовала благодать. Когда я терпел – в этом терпении она была. Она не была отдельным «состоянием», которое я получаю, а потом трачу. Она была дышанием новой жизни, которая незаметно, но реально меняла меня.
...Привычка оценивать себя по ощущениям – это искушение. – Уныние и нерадение – признак отнятия благодати. Я не в унынии. Я просто в сухости. И это – не отсутствие благодати, это ее действие на другом уровне. Бог учит меня ходить без костылей, без эмоциональных подпорок, на одной вере.
...Я понял, что благодать – это не «собственность», которой я владею. Это отношение. Это когда я делаю шаг – а Бог поддерживает меня так незаметно, что я этого не замечаю, как не замечаю воздуха, которым дышу. Я замечаю только тогда, когда задыхаюсь. Но воздух есть всегда. Благодать не в том, чтобы чувствовать, а в том, чтобы быть. Быть с Богом. Быть в любви. Быть в прощении. Даже когда не чувствуешь ничего. Особенно – когда не чувствуешь ничего. Потому что именно тогда вера становится верой, а не поиском удовольствий...
Я все еще ищу. Но теперь я ищу не ощущений, а послушания. Я знаю, что благодать там, где я делаю то, что велит Евангелие, даже когда мне этого не хочется. И когда я так делаю – я нахожусь в благодати, чувствую я ее или нет.
Сегодня в храме на молитве было холодно и пусто. Ум метался, сердце молчало. Я хотел уйти. Но я вспомнил: это не отсутствие благодати, это ее присутствие в форме, которую я не умею распознать. Я остался. Достоял. Вышел и увидел солнце. И вдруг понял: я смог остаться. А это значит, благодать была. Просто она была не во мне – она была надо мной, как невидимое крыло, которое не чувствуешь, но которое держит тебя от падения. Господи, научи меня не искать Тебя ради чувств, а искать Тебя ради Тебя Самого.
В тот год Пасха выдалась поздняя. Вешний лед на Неве уже прошел, но воздух все еще держал в себе ту сырую, холодную, как из погреба, свежесть, какую знает только Петербург в своих промозглых концах апреля, когда солнце, кажется, уже обещало, а обещания не исполняет. Я шел по Лиговскому каналу – не по самой набережной, где чугунная решетка оскалилась на прохожих, а по дворам, по этим проклятым петербургским дворам-колодцам, где никогда не бывает солнца, где воняет кошками и кислой капустой из подвалов, где мокрое белье висит над головой, как флаги сдающейся крепости.
Зачем я шел? А черт его знает. Шел и шел. Тоска, знаете, такая бывает: не то чтобы больно, а как-то пусто, точно в груди кто-то выскреб ложкой все, что было, и забыл положить новое. В ту пору я жил углом у вдовы коллежского асессора, на углу Малой Подьяческой и чего-то там еще; комната была – гроб, выкрашенный желтой краской, с окном во двор, где пьяный дворник ругался по утрам с кошкой. И вот, представьте, наступила Страстная пятница. Утро. В городе, который весь год живет как в предсмертной горячке, вдруг эта тишина. Церкви молчат. Вчера вечером читали Двенадцать Евангелий, и в ушах еще стоит: «И абие петль глас возгласи...» А сегодня – день, когда Христос уже умер, когда солнце померкло и завеса в храме раздралась надвое. День между смертью и Воскресением. Самый страшный день в году.
Я человек неверующий. То есть как вам сказать... Я очень верующий, но только в то, что все дрянь. В Бога верю, а не верю. Бывает такое? Вы, может быть, скажете: шизофрения, милый вы человек. А вот нет. Мне один каторжный, бывший семинарист, рассказывал: «Вера, брат, это когда на дне ямы сидишь и знаешь, что сверху веревку кинут. А неверие – это когда самому лезть, а стены скользкие». Так вот, я сидел в яме, но веревки не ждал. И стены были скользкие. Очень скользкие. До того скользкие, что я уже полгода как приноровился ходить на Неву в полночь – просто смотреть на воду. Не прыгал. Но смотрел. И каждый раз, знаете, чуть-чуть не хватало последнего шага. Самую малость. Пальцы уже сжимали перила, а душа говорила: «Ну давай, Глеб, чего ты тянешь? Холодно ведь. А там – тишина».


В этот самый день, в пятницу, я зашел к одному человеку. Нет, не то чтобы зашел – затащили. Фамилия его была Стеклов, Александр Иванович, коллежский регистратор, а по существу – идиот. Прости Господи. Добрейшей души человек, но такой, знаете, весь из себя как студень – трясется, улыбается, всем «вы» говорит, даже дворнику. Он служил в какой-то канцелярии, писал бумаги, в которых никто не разбирался, и жил на Васильевском, в пятом этаже, где лестница воняла жжеными перьями и мочой, а ступеньки были такие, что ни одна нога человеческая, кроме пьяной, их не изобретала.
Я пришел к нему, потому что он звал меня еще с Рождества. Звал и звал, и писал записочки, и присылал мальчишку-рассыльного, который каждый раз терял адрес. И вот, представьте, захожу. Сидит он в своей комнате – она, кстати, была еще меньше моей, и потолок косой, так что у стола приходилось стоять согнувшись, – сидит и перебирает какие-то бумаги. На столе – лампа под зеленым абажуром, самовар остывший, крошки, и вдруг среди этого хлама – икона. Маленькая, медная, в углу. Перед ней – лампадка, копеечная, из красного стекла, и масло в ней, кажется, еще с прошлого года.
– Садись, Глеб, – говорит. (Меня, между прочим, зовут Глебом, а по батюшке Петровичем, что звучит как топор о замерзшее полено). – Садись, чай пить будем.
– Какой чай, Александр Иванович, сегодня пятница, Страстная. Христос уже умер. В гробу лежит.
Он посмотрел на меня долгим, странным взглядом.
– Умер-то умер, – тихо сказал он. – Но ведь воскреснет. Через день, в ночь с субботы на воскресенье. Понимаешь? Не сегодня, не завтра – послезавтра. Но это уже решено. Это уже случилось, Глеб. Для Бога – уже. И для нас, если мы верим, – тоже уже.
Я промолчал. Потому что что тут скажешь? Скажешь «верю» – врешь. Скажешь «не верю» – тоже, может быть, врешь. А он налил чай в стаканы, коричневые такие, с подстаканниками медными, поцарапанными, и говорит:
– Я сегодня на вынос Плащаницы пойду. В три часа. И на утреню в субботу. И на полунощницу. И на заутреню в ночь. А ты?
– А я, Александр Иванович, пойду к себе и лягу спать, потому что мне все равно, и потому что сегодня, может быть, я в последний раз пойду на Неву. Посмотрю на воду. Решу.
Он побледнел. Встал. Подошел ко мне вплотную – маленький, тщедушный, с дрожащими руками – и вдруг схватил меня за плечи. Схватил так крепко, как я от него не ожидал.
– Слушай меня, Глеб. Слушай. Я знаю, о чем ты. Я каждую ночь молюсь за таких, как ты. Каждую ночь. И я тебе говорю: не смей. Не смей даже думать об этом. Потому что если ты это сделаешь, ты не встретишь Воскресения. А оно будет. Вот через день. Христос воскреснет, Глеб. Понимаешь? И если ты умрешь сейчас, ты этого не увидишь. А надо увидеть. Тебе надо увидеть.
– Зачем? – спросил я. И голос мой, помню, был чужой, как будто не мой. – Зачем мне это видеть? Я один. У меня никого. Если я сейчас шагну в Неву – никто не заплачет. Ни одна душа.
– А я? – сказал Стеклов. И заплакал. Крупные, старческие слезы потекли по его щекам, и он не вытирал их, а так и стоял, глядя на меня. – А я, Глеб? Я заплачу. И ты не посмеешь говорить, что никто. Потому что я есть. И Бог есть. И Христос есть. И Он уже победил смерть, даже сейчас, когда лежит во гробе. Победа уже есть. Надо только дожить до полночи субботы. Дожить, Глеб. Всего один день и одну ночь.
Я молчал. А он разжал руки, отошел к иконе, зажег лампадку – хотя она и так горела, – и стал на колени. И молился. Я смотрел на его согнутую спину, на его седой затылок, и вдруг в этой каморке, где пахло мышами и старыми обоями, стало как-то... теплее, что ли? Или мне показалось?
Я ушел от него за полночь. На улице было темно, сыро, фонари горели тусклым желтым глазом, как у больного желтухой. Я не пошел на Неву. Пошел домой. И всю дорогу думал: «Дожить до ночи субботы. Ну, доживу. А дальше что? А дальше посмотрим».


Я ушел от него после полуночи. Полночь Великой субботы. На улице было темно, сыро, фонари горели тусклым желтым глазом, как у больного желтухой. Я шел по набережной, смотрел на Неву – черную, страшную, холодную, – и думал: «Вот она, красота-то петербургская. Красота смерти». И вдруг вижу: стоит у перил женщина. Молодая, в платке, в старом пальто, которое, кажется, не грело уже три зимы. Стоит и смотрит в воду. Так смотрит, что я сразу понял: сейчас шагнет. Что-то в ней было такое... знаете, когда человек уже не здесь, уже там, в этой черной воде, уже простился со всем.
Я подошел. Не знаю зачем. Может, дурак, может, еще что. Может, Стеклов в меня вселился. Подошел и говорю:
– Послушайте, голубушка. Сегодня суббота. Завтра ночью – Пасха. Вы придете?
Она обернулась. Глаза – те же, пустые, но в них мелькнуло удивление.
– А вы откуда знаете, что я... – начала она и замолчала.
– Я знаю, – сказал я. – Потому что я сам вчера хотел в Неву. И сегодня еще хочу. Но Стеклов – есть один человек – сказал мне: надо дожить до Воскресения. И вы доживите. Хотите, я завтра приду к вам? Ночью, после заутрени? С куличом. И мы с вами похристосуемся. И вы не будете одна. Хотите?
Она обернулась. Глаза – большие, серые, и в них ни слезинки, а такая пустота, что страшно стало. Смотрит на меня, молчит. И вдруг говорит:
– А вы знаете, что такое одиночество? Когда все кругом – люди, люди, а ты одна. Когда у тебя никого нет. Совсем. И когда ты болеешь, тебе некому воды подать. И когда ты плачешь, никто не слышит. И когда тебе страшно – некому сказать «боюсь». Вот вы знаете?
– Знаю, – сказал я. И тут, откуда ни возьмись, вспомнил Стеклова, его лампу зеленую, его слова: «Если бы Он не воскрес, то и жить бы не стоило». И повторил: – Послушайте. Хотите, я завтра приду к вам? Не сегодня, завтра. Утром. С куличом. Я, правда, кулич не умею печь, но куплю. И яйца куплю. Красные. И мы с вами похристосуемся. И вы не будете одна. Хотите?
Она смотрела на меня, и вдруг губы у нее задрожали. Но не от рыданий, а – я поклясться готов – от улыбки. Первой улыбки, может быть, за много дней.
– Хочу, – сказала она. И назвала адрес. Какая-то улица на Песках, дом без номера, квартира в подвале. – Только вы придете?
– Приду, – сказал я. – Честное слово приду.


Я пришел. В ночь на воскресенье, отстояв заутреню в той же маленькой церкви на Лиговке. Стоял среди баб и мужиков, слушал «Христос воскресе из мертвых», и когда священник вышел с крестом и все засветили свечи, я вдруг заплакал. Не от умиления – от чего-то другого. Оттого, что я жив. Оттого, что я здесь. Оттого, что Стеклов прав: смерть побеждена. Не завтра, не вчера, а сейчас. В эту самую минуту.
Я купил в булочной Филиппова кулич – небольшой, с изюмом, посыпанный белой пудрой, и десяток яиц, и попросил бабку на рынке покрасить их в красный цвет. Она покрасила, взяла пятак и сказала: «Христос воскресе, барин». И я ответил: «Воистину воскресе», – и вдруг понял, что это не просто слова.
Квартиру ее нашел с трудом. Дом – развалюха, лестница обвалилась, в подвале сырость и плесень. Постучал. Открыла она – бледная, в том же платке, но глаза... глаза уже не пустые. В них был свет – слабый, дрожащий, как та свеча, что я держал в церкви, но свет.
– Христос воскресе! – сказал я и протянул ей кулич и яйца.
– Воистину воскресе, – сказала она и заплакала. Но это были не горькие слезы, нет. Она плакала и смеялась одновременно, и целовала меня три раза, как велят, и я целовал ее, и щеки у нее были мокрые и теплые, и пахло от нее хлебом и еще чем-то родным, забытым, материнским.
Мы сели на ее кровати – в комнате больше ничего не было, ни стула, ни стола, только кровать, железная, скрипучая, и икона в углу, такая же, как у Стеклова, медная, с лампадкой. И мы разговелись. Ломали кулич, ели яйца, и она рассказывала мне свою жизнь – страшную, голодную, одинокую, такую, что слушать больно. Мужа убили в прошлом году на заводе – упал с лесов, и никто не ответил. Детей не было. Работу потеряла. И осталась одна в подвале, и каждый вечер думала: а не пойти ли? Не шагнуть ли? И не шагала только потому, что кошку жалко было. Смешно, да? Кошку. Рыжую, бездомную, которую подобрала на помойке. Кошка умерла в марте. И после этого она уже не знала, зачем держаться.
А я слушал и вдруг понял, что сейчас, в эту минуту, мы с ней не просто два человека в подвале на Песках. Мы – Церковь. Мы – соборность. Потому что Христос воскрес, и в этом воскресении мы все стали братьями, все – и Стеклов, и эта женщина, и я, Глеб Петрович, который еще вчера смотрел на Неву и считал шаги до перил.
+
Потом мы вышли на улицу. Люди шли из церквей, слышалось: «Христос воскресе!», «Воистину воскресе!». Незнакомые целовались, смеялись, старухи в платочках, пьяные мастеровые, барышни в шляпках – все шли, все радовались. И она шла рядом со мной, и я чувствовал ее локоть, худой, острый, но живой, и думал: «Вот она, правда-то. Не в посту, не в бумагах канцелярских, не в философии моей поганой, а в том, чтобы быть рядом. Просто быть рядом. Дожить до утра. Не шагнуть».
Мы дошли до Казанского собора. Там горели свечи, и было так ярко как в солнечный день, пели «Христос воскресе из мертвых», и весь народ – тысячи народа – стоял и слушал, и я стоял и слушал, и вдруг – ей-богу, не вру – вдруг мне показалось, что своды собора раздвинулись и небо открылось, и Христос, живой, воскресший, смотрит на нас и улыбается, как тот же Стеклов, как эта женщина, как все, кто когда-либо держал кулич для другого и говорил: «Приди, я с тобой, не смей умирать».
Она взяла меня за руку. Холодную, мою грешную руку. И сказала:
– А вы придете завтра?
– Приду, – сказал я. – И послезавтра приду. И всегда приду. Потому что...
Я запнулся. Потому что что? Потому что люблю? Нет, это слишком громко. Потому что спасаю? Тоже не то. Потому что...
– Потому что Христос воскрес, – сказал я. И это было правдой. Не поучением, не догматом, а правдой, которая вдруг стала моей собственной, выстраданной, выпитой до дна в эту ночь на сырых петербургских улицах, у перил Невы, у Плащаницы, у подвальной двери.


А наутро я пошел к Стеклову. С тем же куличом (третьим, потому что первый мы съели в церкви, второй – с ней). Поднялся по его проклятой лестнице, постучал. Он открыл – заспанный, в халате, но с глазами сияющими, как у младенца, который только что увидел, что смерти нет.
– Христос воскресе, Глеб Петрович!
– Воистину воскресе, Александр Иванович!
И мы поцеловались трижды, и он потащил меня пить чай, и мы сидели и молчали, потому что слова были не нужны. Только он взял меня за руку – сухую, старческую, свою – и сказал:
– Ну что, Глеб? Дожил?
– Дожил, – сказал я. – И она дожила.
– Кто – она?
– Та, которую я нашел. Или она меня нашла. Не знаю. Теперь мы вместе. Будем жить. В подвале. С куличом. С красным яйцом. С Воскресением.
Он заплакал опять. И я заплакал. И мы сидели и плакали в этой каморке, и лампадка перед иконой горела ровным, тихим огнем, и за окном – за косым, грязным окном – вставало пасхальное солнце над Петербургом, над Невой, над всеми нами, грешными, убогими, смешными, но – живыми.


И знаете что, дорогой мой читатель? Я не стал святым. Я не бросил пить (ну, почти бросил), не перестал ругаться с дворником, не раздал имение нищим (потому что имения и не было). Но с той ночи, с той Пасхи, я понял одну вещь, которую Достоевский, царствие ему небесное, всю жизнь доказывал: спасение – не в одиночку. Спасение – это когда ты рядом. Когда ты берешь за руку того, кто уже стоит у перил, и говоришь: «Идем, я с тобой, я не брошу, доживем до утра». Когда незнакомые люди на улице целуются и говорят «Христос воскресе», и это не лицемерие, а правда, потому что на одну минуту, на одну святую ночь они все становятся одним телом, одной Церковью, одним человеком – человеком, которого зовут Иисус.
А та женщина.. – вы хотите спросить, что с ней сталось? Мы поженились. В церкви на Лиговке. И теперь у нас двое детей. И каждую Пасху мы ходим к Стеклову – он у них в крестных. И едим кулич. И говорим друг другу:
– Христос воскресе.
– Воистину воскресе.


Вот и вся новелла. Не судите строго: я человек темный, бывший сторож, а ныне – кто? Тот, кто знает, что Пасха бывает не раз в году. Пасха бывает всякий раз, когда ты говоришь другому: «Будь рядом. Я с тобой. Не смей умирать. Доживем до утра»



Другие статьи в литературном дневнике:

  • 16.04.2026. ***
  • 15.04.2026. ***
  • 14.04.2026. ***
  • 10.04.2026. ***
  • 09.04.2026. ***
  • 08.04.2026. ***
  • 07.04.2026. ***
  • 03.04.2026. ***
  • 01.04.2026. ***