Юрий Грунин - поэт эпохи

Архив Тимофеевой: литературный дневник

Московская газета «Вечерний клуб», 31.07.1999.
Дмитрий БЫКОВ: России гениев не жалко


В Северном Казахстане, в Джезказгане, куда самолёты из Москвы летают раз в неделю, живёт великий русский поэт, которого у нас почти не знают.
Написав это, я устыдился: Юрия Васильевича Грунина один раз уже назвали великим. Это сделал один из бывших номенклатурщиков, написавший теперь книгу и заинтересованный в его похвале. Он в Казахстане серьёзный литературный авторитет, хотя выпустил единственный сборник — «Моя планида», 1996,— и вообще в суверенном казахском государстве никто особенно не увлекается русской поэзией. Может быть, именно отсутствие среды — главная грунинская беда. Уехала из страны прекрасная поэтесса Руфь Тамарина, тоже сталинская узница. Умерли в Москве его друзья-солагерники, писатели Камил Икрамов (помните «Дело моего отца»?) и Вадим Попов. Умерли Борис Слуцкий, восторженно отозвавшийся о его стихах в 1969 году, и Илья Сельвинский, в 1964 году рекомендовавший к печати его книгу. Александр Твардовский, почти никогда лично не отвечавший на письма, писал ему так.
«В «Тетрадях» реальные отзвуки Вашей поистине костоломной судьбы, поставившей Вас в необходимость сравнивать условия человеческого бытия, послужившие материалом для первой тетради, с условиями, породившими вторую. (Так — не называя вещей напрямую — Твардовский пишет о сравнении условий фашистского плена, о которых Грунин написал свой первый цикл, с условиями сталинских лагерей, где написал второй, причём сравнение выходит не в пользу сталинистов.— Д.Б.).
И речь не о том, чтобы обеспечить сохранность Вашей рукописи,— она будет сохранена, как и другие, в поместительном архиве «Нового мира». Но мне кажется, не попытаться ли Вам, может быть, на том же кровавом материале сделать что-нибудь сейчас более общезначимое, чем лирический дневник для себя. Мне искренне хотелось бы, чтобы Вы свою лагерную музу не считали принадлежащей только тем временам по причине — внешней — невозможности опубликования «Тетрадей» сегодня».
Все эти деликатные формулировки тридцать лет спустя понятны. В шестьдесят восьмом Грунин опасался нового ареста, как опасался его вообще всю жизнь, и стихи отправил не столько для публикации в «Новом мире», сколько для сохранения, как отправляют документ. Внешняя невозможность публикации — вещь, не требующая объяснений. Совет писать «что-то общезначимое» — прозрачный намёк на обращение к прозе (далее Твардовский приводит в пример Солженицына). Прозу Грунина, наверное, действительно легче было бы опубликовать. Его очерк о Кенгирском восстании «Знамя» напечатало в марте 1990 года, а большой журнальной подборки стихов в Москве нет и поныне, не считая полосы в «Огоньке» с подачи Дмитрия Сухарева. Стихи же не могли пройти в печать по причине невероятной своей плотности, силы, густоты словесного ряда,— в них мука военнопленного и тоска лагерника запечатлены с такой силой, что долго их читать и сегодня нет никакой возможности.
Плюс к тому писать Грунин не мог — фашисты не давали бумаги, наши нашли бы и уничтожили тексты вместе с автором,— и он, как большинство лагерных поэтов, все запоминал. А чтобы запоминалось, в стихах должно быть много реалий, и нужна плотность, и слова должны вступать в сложные игры,— отсюда необычайная теснота, духота этих текстов, непрозаическая их концентрация. На фоне русской поэзии наших дней с её водянистостью, забалтыванием, дурной бесконечностью необязательных слов — стихи Грунина выглядят гостями чуть ли не из конструктивистских двадцатых.


В пекло медной земли
К каторжанам в спецлаг:
Хоть живи, хоть умри,
Бездыханным здесь ляг, —
Двум смертям не бывать.
Должен медь добывать.
Вагонетки руды —
Будет хлеб за труды.
Будешь петь забывать.
Будешь медь добывать.


Он начал печататься в конце тридцатых, в Казани, куда уехал из родного Симбирска в художественное училище. Тогдашним председателем молодёжной секции казанского отделения союза писателей был будущий почётный антисемит Михаил Бубеннов, автор «Белой берёзы». Говорят, после смерти Сталина Бубеннов опять пытался стать приличным человеком, помогал молодым,— но таким Грунин его не видел. А в молодости Бубеннов высоко ценил талант молодого художника. Писать стихи и рисовать Грунин начал почти одновременно, то и другое получалось неплохо, и в том и в другом преобладал чертёж, конструкция, строгая продуманность формы. Стихи показали Мусе Джалилю — тогда одному из самых известных татарских поэтов, впоследствии узнику Моабита, автору потрясающих стихов из плена. Джалиль был мал ростом, худ, замкнут, стихи похвалил сдержанно. Но поскольку хвалил он кого-то редко, Грунин был рад.
В сорок первом году Грунин работал в казанском пехотном училище, оформлял плакаты, потом оно же его и мобилизовало. В сорок втором, в мае, он был тяжело контужен под Старой Руссой, ночь провалялся без сознания, а утром его подобрали штурмовики из «Мёртвой головы». Год он протомился в лагере для пленных в деревне «Малое Засово»,— лагере, где кормили русским хлебом, отправленным в Германию в 1939–1941 годах. Нашего хлеба туда ушло много. Буханки эти тщательно сохранялись, герметично запаянные в пакеты, и теперь их выдавали русским пленным их немецкие охранники. Приходили и другие гостинцы от Родины — наши самолёты несколько раз обстреляли лагерь наших пленных. Наши пленные были для них уже не совсем люди.
То, что писал тогда Грунин, не имеет аналогов в мировой поэзии. Были люди, писавшие стихи из плена, но человек, создавший о плене эпос, огромный — на полторы тысячи строк — цикл, остаётся уникумом. Стихи спасали его: он подолгу искал слова, каждую строфу выкладывал, как стену, и это позволяло каких-то вещей не замечать. Он и сейчас на удивление равнодушен к быту, не замечает, что ест, и только в одежде сохраняет старомодную элегантность. Зато со времён плена и лагеря стало у него привычкой, если не потребностью, играть словами, сталкивать их, каламбурить, извлекать новые смыслы,— это был род самогипноза. Иногда это делает его поэзию трудночитаемой, но чаще сообщает ей особую наполненность. Кому-то, вероятно, не понравится формальное совершенство его лагерных стихов. Страдание, внушали нам, должно быть безыскусно. Но осмелюсь напомнить, что именно виртуозная отделка стихов, доведение их до совершенства, изнурительная шлифовка каждой строчки и была тем единственным наркозом, который позволил Грунину выжить, забываясь хоть иногда и отвлекаясь от мыслей о прошлом и будущем. В армии кто-то вкладывает весь пыл души в шлифовку и раскраску дембельских альбомов, кто-то мудрит над амуницией, а кто-то пишет такие же стихи.


А тут у нас разные всякие,
тут разных полным-полно,
но я о Саньке Овсянникове
хотел рассказать давно.
Он длинный такой, как жердь,
издёрганный, как фокстрот,
он бледный такой, как смерть,
хрипит о себе:
— Фольксдойч!
Он держит фасон, фольксдойч.
По-нашему он — хвост-дойч.
А вызвался он служить —
на вышке стоять, сторожить.
Скелетом-шатром стропил
под вышкой стоит сортир.
А Санька над ним — орёл:
осанку и нимб обрёл.
И целую ночь вот тут
идут из дверей к нему —
идут под дождём, идут
к уборной по одному.
Вот так же пошёл и тот,
которого пуля ждёт.
Пошёл он, больной, в сортир,
где Санька башкой крутил.
А Санька ему орёт:
— Эй, жид, тебе пулю в рот!
Палил он в упор, упырь.
Убил он его, убил.


Я думаю, так до него не писали. Разве что Слуцкий стал делать что-то подобное, но и то в пятидесятых. Грунин сам говорит о том, что в лагерных разговорах и мыслях была непривычная степень свободы. Человек был поставлен в экстремальные обстоятельства, исключавшие демагогию. Тут нужна была грязная, голая, огненная правда. И он её говорил:


день так долог долог долог долог
день так нескончаемо жесток
это голод голод голод голод
замедляет времени поток
немец крысой показался скрылся
в будке отбывать свои часы
это крысы крысы крысы крысы
рыскают сегодня по Руси
словно черви в сумраке вечернем
немцы выползают из щелей
это черви черви черви черви
расползлись по родине твоей


И таких стихов — полсотни, и какова цена каждому — представить себе невозможно. Все держались у него в голове, ни один не был записан.
Эти стихи были порождены двумя основными чувствами: ненавистью к тем, кто унижал его, пытаясь превратить в голодное, завшивевшее животное,— и тоской унижения, проистекающего от полной своей беспомощности. Он сознавал, что пленный становится недочеловеком не только для чужих, но и для своих. При его характере и темпераменте это было невыносимо.
В начале сорок третьего он попал в так называемый «Тодт», названный так по фамилии инженера, придумавшего этот немецкий стройбат. Сначала туда попадали немецкие нестроевики или неблагонадежные, потом стали брать пленных — русских, французов. В «Тодте» работал шолоховский Андрей Соколов, только Андрея Соколова наши особисты отпустили, поскольку строительство дорог и оборонительных сооружений не может приравниваться к боевым действиям,— а на самом деле, как Грунин узнал впоследствии, это ни от чего не спасало, и военнопленные в большинстве своём приравнивались к служившим в германской армии. Ну и что, спросил его следователь, что вы строили дороги? Вы же носили немецкую форму!
Немецкую форму им действительно выдавали — окровавленное тряпье, снятое с мертвецов.
«А деревянные башмаки — тоже немецкая форма?» — спросил Грунин.
Следователь отмахнулся. После победы Грунин мог остаться в английской оккупационной зоне, но не разрешил себе этого:
«Они нас сманивали гражданством. Но я же чувствовал себя русским поэтом! Я хотел продолжать учиться на художника! Кто заставил бы меня бежать? Я не был уверен, что наши нас хорошо примут, но надеялся, что выслужу прощение: я же сохранил комсомольский билет, а все либо закапывали, либо уничтожали!».
Когда он положил перед следователем этот чудом сохранённый комсомольский билет, тот сначала опешил, но быстро нашёлся: «Индульгенцией запасся? Не выйдет!».
Он ждал расстрела, но получил десять лет. А главное обвинение в его адрес было, что он для немцев рисовал Гитлера. За хлеб и водку. Он никогда не рисовал Гитлера. Никогда не пил водки (не пьёт её и сейчас). Но следователь решил, что раз он художник (его даже попросили нарисовать для советской оккупационной зоны несколько Сталиных), значит, обязательно рисовал Гитлера. Такова была логика. И Грунин поехал отбывать свой срок в Соликамск.
А дома его ждали отец и мать, у которых он был единственным сыном и которым он успел из лагеря репатриантов отправить несколько писем со стихами. Они были счастливы, что он жив, и верили, что скоро его увидят. Но вернулся он только через десять лет. Всё это время они хранили его стихи. Правда, поселиться у них он уже не смог — жилплощадь за репрессированными не сохранялась. Когда он вернулся в Ульяновск, ему было тридцать четыре, у него была в Джезказгане квартира, жена, он работал архитектором — и понял, что перебираться в Россию поздно: здесь у него не было ничего. Может быть, это решение и определило его литературную судьбу: один из лучших русских поэтов, создатель уникальной летописи плена и лагеря, он не печатался до начала девяностых, а в начале девяностых уже ничто никому не было нужно. Боюсь, и ему.
В Усольлаге его спас Икрамов — пристроил расписывать столовую. Там была возможность общения, сочинительства, рисования — Грунин очень много рисовал, и на заказ, и для души. Он сохранил лагерный портрет молодого Икрамова — с огромными глазами за стёклами очков, с длинным носом, с выражением детски-растерянным, хотя сын врага народа имел уже немалый лагерный опыт. Там же Грунин с невероятным для лагерного художника мастерством и дотошностью изобразил известного архитектора Людвига, с которым сидел. Сочинял он уже не о Родине, относительно которой никаких иллюзий больше не питал,— а о любимой, которая растила сына, названного в его честь, и всё ждала его, хотя отцом её сына был совсем другой человек.


Светит Кама огоньками. Снегу нанесло.
Новый год подходит к Каме — первое число.
Я хотел бы, между прочим, словно по волшбе
самым скорым, самым срочным прикатить к тебе!
Как ты думаешь, ушла б ты, если б на балу
подошёл к тебе в бушлате камский лесоруб?
А с утра валить мне сосны, да сучки рубить,
да тебя любить несносно, до тоски любить.
До тоски — без писем разных, без надежд и льгот,
будь то будни, будь то праздник, каждый день и год.


А письма ему полагалось отправлять только дважды в год — политический. Он нашёл способ передавать письма чаще, и когда это преступление раскрылось — его на год лишили переписки вообще.
В сорок девятом году его перевели в Степлаг, где были одни политические, и там на месте будущего Джезказгана (который и переводится как «медная копь») он работал ещё шесть лет, до освобождения в пятьдесят пятом. Но реабилитации не последовало — военнопленным она не полагалась.
Был он в Степлаге и во время знаменитого, описанного Солженицыным Кенгирского бунта (только бунт начался не из-за того, что заключённые требовали смягчения режима, а оттого, что блатные, которых летом 1954 года привезли к политическим, сломали стену, отделявшую их зону от женской). Правду о Кенгире Грунин рассказал в только что изданной повести «Спина земли». Совет Твардовского писать прозу всё-таки пригодился ему.
Ссылку ему отменили, но реабилитации не дали и тогда. Он остался в Казахстане и собрал маленькую книжку стихов, но кто-то из коллег накатал на него донос в ЦК — мол, нереабилитированный, из бывших пленных, не всех же огульно оправдывать,— и набор его книги рассыпали. Любые попытки опубликовать стихи о плене и лагерях наталкивались на железное сопротивление: Грунин хотел непременно издать стихи о плене вместе с лагерными, в этом была суть его замысла, чтобы ясно стало, до какой степени между двумя режимами нет разницы (и то, вспоминает он сейчас, кормили одинаково, а работать тяжелее было у наших). Но именно этого-то знака равенства ему и не давали поставить. До девяностых у него не было книги, да и последнюю поэму — «По стропам строк», вещь горькую, жёсткую, итоговую,— издала его дочь: набила на компьютере, размножила, и он раздаёт её немногим приятелям.
В 1991 году его по рекомендации Евтушенко (которому очень многое можно простить и списать за помощь старому поэту, прожившему такую жизнь) приняли в Союз писателей, но книги по-прежнему не издали.
Он не ангел, он суровый и замкнутый человек, хотя и весьма обаятельный в общении. Лысый, зубов давно нет. Говорит ровно, старомодным изысканным слогом, мата не употребляет.
— Вам случалось драться в лагерях?
— Иногда мы били тех, кто не выполнял норму,— из-за них хлеба недодавали всей бригаде.
— Вы написали в лагере много любовных стихов, даже несколько эротических. Неужели было до того?
— Нет, скорее это самогипноз, способ отвлечься. На самом деле в лагере почти всё время хочется только есть. Стоит чуть подкормиться — конечно, желания возвращаются.
— Вы женаты, но живете отдельно от жены. Многие лагерники, с которыми я был знаком, предпочитали устраиваться отдельно. С чем это связано?
— Думаю, с долгим пребыванием на людях, с желанием оставаться одному, читать, работать…
Работает он много, режет по дереву, рисует, читает, чертит. Значительная часть джезказганских домов выстроена по его проектам. Прежде он вёл обширную переписку, выписывал все толстые журналы, но сейчас на журналы не хватает средств, а большинство друзей разъехались, умерли или перестали ему отвечать, потому что в старости людям всё меньше интересны другие. Замыкается и он, хотя, как видно по разговору, остаётся в курсе всех новинок. В городе у него мало друзей, но здороваются с ним почти все, и даже сосед, то ссорящийся с женой до воплей и битья посуды, то мирящийся с таким же пылом, относится к Грунину как к местной достопримечательности.


Мне будет до конца казаться —
не по заслугам эта честь:
я в «Строфах века» еду зайцем,
притянут за уши как есть...
Да что там — охи, междометья,
когда пора врастать в траву:
живу три четверти столетья,
как по инерции живу.
Строка стиха — мы с ней дружили,
с ней шли на тяготы в штыки...
Сильней всего люблю чужие,
душе созвучные стихи.


Любить свои — ему уже, видимо, слишком больно. Это он написал, найдя свои двенадцать строк, посвящённых Икрамову, в «Строфах века». Слава Богу, что он попал туда.
Я не могу здесь цитировать много его стихов и уж тем более вынужден обходить молчанием большие поэмы. По фрагментам, да ещё печатаемым в строчку, почти ничего не поймёшь. Но пусть мне поверят на слово — он действительно большой, ни на кого не похожий поэт, и его опыт душевной стойкости, прямоты, силы нам сегодня, в наши всепродажные времена, насущно необходим. Если бы в Москве издали достойную, большую его книгу! Если бы он смог дать здесь, хотя бы в Политехническом, первый свой московский вечер! Если бы о нём вспомнил Александр Исаевич Солженицын, вручающий теперь ежегодно свою премию! Ведь Грунин сделал в поэзии то же, что Солженицын — в прозе: рассказал о судьбе миллионов, прошёл сразу два круга ада — гитлеровский и сталинский,— и выжил, сохранив достоинство, ни разу им не поступившись! Он непростой человек, но жизнь так его и не доломала:


Поэт — растяжимо понятье:
в поэтах кого только нет!
Поэт обречён на распятье,
когда он российский поэт.
Не тот, что на спице железной,
как флюгер, ветрам подчинён,
а тот, кто над самою бездной
встаёт из распутья времён
и, власти насилья переча,
ступая по льду тишины,
вдруг вырубит в нём: «Наши речи
за десять шагов не слышны».
Он прав: никакого звучанья
для правды на родине нет.
Поэт обречён на молчанье,
когда он российский поэт.
Мы глохнем, дичаем, немеем,
нас всюду встречают клыки.
Чьей новою кровью мы склеим
суровых веков позвонки?..
Гудит колокольною медью,
уходит, за всё нам воздав,
двадцатое злое столетье,
сегодняшний век-волкодав.


Это написало уже в наши дни, во время очередного испытания, которое выдерживает поэзия Грунина: она была запретна, была пытаема, теперь никому не нужна. Или всё-таки так не бывает?
Дмитрий Быков,
специальный корреспондент «ВК»
Джезказган — Москва
// «Вечерний клуб», 31 июля 1999 года



Другие статьи в литературном дневнике: