Арсений Тарковский

Нина Шендрик: литературный дневник

«И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне еще когда-нибудь приснится,
И повторится все, и все довоплотится,
И вам приснится все, что видел я во сне.


Там, в стороне от нас, от мира в стороне
Волна идет вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть - волна вослед волне.


Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Жизнь - чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу,
Один, среди зеркал - в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берет ребенка на колени»



***
Я учился траве, раскрывая тетрадь,
И трава начинала, как флейта, звучать.
Я ловил соответствие звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зеленых ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка - слеза.
Знал, что в каждой фасетке огромного ока,
В каждой радуге яркострекочущих крыл
Обитает горящее слово пророка,
И Адамову тайну я чудом открыл.


Я любил свой мучительный труд, эту кладку
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума,
В слове п р а в д а мне виделась правда сама,
Был язык мой правдив, как спектральный анализ,
А слова у меня под ногами валялись.


И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизив ни близких, ни трав,
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.



НОЧНОЙ ДОЖДЬ
То были капли дождевые,
Летящие из света в тень.
По воле случая впервые
Мы встретились в ненастный день.


И только радуги в тумане
Вокруг неярких фонарей
Поведали тебе заране
О близости любви моей,


О том, что лето миновало,
Что жизнь тревожна и светла,
И как ты ни жила, но мало,
Так мало на земле жила.


Как слёзы, капли дождевые
Светились на лице твоём,
А я ещё не знал, какие
Безумства мы переживём.


Я голос твой далёкий слышу,
Друг другу нам нельзя помочь,
И дождь всю ночь стучит о крышу,
Как и тогда стучал всю ночь.



К стихам


Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!


Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.


Мне вытянули горло длинное,
И выкруглили душу мне,
И обозначили былинные
Цветы и листья на спине,


И я раздвинул жар берёзовый,
Как заповедал Даниил,
Благословил закат свой розовый
И как пророк заговорил.


Скупой, охряной, неприкаянной
Я долго был землёй, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.


Арсений Тарковский



Нестерпимо во гневе караешь, Господь,
Стыну я под дыханьем Твоим,
Ты людскую мою беззащитную плоть
Рассекаешь мечом ледяным.


Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит
На закате Судного дня
И целует в глаза, и в уши трубит,
И снегами заносит меня.


Я дышать не могу под твоей стопой,
Я вином Твоим пыточным пьян.
Кто я, Господи Боже мой, перед Тобой?
Себастьян, Твой слуга Себастьян.


Арсений Тарковский



***
О, только бы привстать, опомниться, очнуться
И в самый трудный час благословить труды,
Вспоившие луга, вскормившие сады,
В последний раз глотнуть из выгнутого блюдца
Листа ворсистого
хрустальный мозг воды.


Дай каплю мне одну, моя трава земная,
Дай клятву мне взамен — принять в наследство речь,
Гортанью разрастись и крови не беречь,
Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,
Свой пересохший рот моим огнем обжечь.



***
Мы крепко связаны разладом,
Столетья нас не развели.
Я волхв, ты волк, мы где-то рядом
В текучем словаре земли.


Держась бок о бок, как слепые,
Руководимые судьбой,
В бессмертном словаре России
Мы оба смертники с тобой.


У русской песни есть обычай
По капле брать у крови в долг
И стать твоей ночной добычей.
На то и волхв, на то и волк.


Снег, как на бойне, пахнет сладко,
И ни звезды над степью нет.
Да и тебе, старик, свинчаткой
Еще перешибут хребет.



***
Вы, жившие на свете до меня,
Моя броня и кровная родня
От Алигьери до Скиапарелли,
Спасибо вам, вы хорошо горели.


А разве я не хорошо горю
И разве равнодушием корю
Вас, для кого я столько жил на свете,
Трава и звезды, бабочки и дети?


Мне шапку бы и пред тобою снять,
Мой город —
весь как нотная тетрадь,
Еще не тронутая вдохновеньем,
Пока июль по каменным ступеням
Литаврами не катится к реке,
Пока перо не прикипит к руке..



ТИТАНИЯ


Прямых стволов благословение
И млечный пар над головой,
И я ложусь в листву осеннюю,
Дышу подспудицей грибной.


Мне грешная моя, невинная
Земля моя передает
Свое терпенье муравьиное
И душу крепкую, как йод.


Кончаются мои скитания.
Я в лабиринт корней войду
И твой престол найду, Титания,
В твоей державе пропаду.


Что мне в моем погибшем имени?
Твой ржавый лист - моя броня.
Кляни меня, но не гони меня,
Убей, но не гони меня.


1958 г.



РАННЯЯ ВЕСНА


Эй, в черном ситчике, неряха городская,
Ну, здравствуй, мать-весна!
Ты вон теперь какая:
Расселась - ноги вниз - на Каменном мосту
И первых ласточек бросает в пустоту.


Девчонки-писанки с короткими носами,
Как на экваторе, толкутся под часами
В древнеегипетских ребристых башмаках,
С цветами желтыми в русалочьих руках.


Как не спешить туда взволнованным студентам,
Французам в дудочках, с владимирским акцентом,
Рабочим молодым, жрецам различных муз
И ловким служащим, бежавшим брачных уз?


Но дворник с номером косится исподлобья,
Пока троллейбусы проходят, как надгробья,
И я бегу в метро, где, у Москвы в плену,
Огромный базилевс залег во всю длину.


Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля,
Там дышит ровное забвение без хмеля,
И ровное тепло подземных городов,
И ровный узкий свист летучих поездов.



Фонари


Мне запомнится таянье снега
Этой горькой и ранней весной,
Пьяный ветер, хлеставший с разбега
По лицу ледяною крупой,
Беспокойная близость природы,
Разорвавшей свой белый покров,
И косматые шумные воды
Под железом угрюмых мостов.


Что вы значили, что предвещали,
Фонари под холодным дождем,
И на город какие печали
Вы наслали в безумье своем,
И какою тревогою ранен,
И обидой какой уязвлен
Из-за ваших огней горожанин,
И о чем сокрушается он?


А быть может, он вместе со мною
Исполняется той же тоски
И следит за свинцовой волною,
Под мостом обходящей быки?
И его, как меня, обманули
Вам подвластные тайные сны,
Чтобы легче нам было в июле
Отказаться от черной весны



КОНЕЦ НАВИГАЦИИ


В затонах остывают пароходы,
Чернильные загустевают воды,
Свинцовая темнеет белизна,
И если впрямь земля болеет нами,
То стала выздоравливать она —
Такие звезды плещут над снегами,
Такая наступила тишина,
И вот уже из ледяного плена
Едва звучит последняя сирена.


1957


К СТИХАМ


Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!


Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.


Мне вытянули горло длинное,
И выкруглили душу мне,
И обозначили былинные
Цветы и листья на спине,


И я раздвинул жар берёзовый,
Как заповедал Даниил,
Благословил закал свой розовый,
И как пророк заговорил.


Скупой, охряной, неприкаянной
Я долго был землёй, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.


1960


Арсений Тарковский



***
В последний месяц осени, на склоне
Суровой жизни,
Исполненный печали, я вошел
В безлиственный и безымянный лес.
Он был по край омыт молочно-белым
Стеклом тумана. По седым ветвям
Стекали слезы чистые, какими
Одни деревья плачут накануне
Всеобесцвечивающей зимы.
И тут случилось чудо: на закате
Забрезжила из тучи синева,
И яркий луч пробился, как в июне,
Как птичьей песни легкое копье,
Из дней грядущих в прошлое мое.
И плакали деревья накануне
Благих трудов и праздничных щедрот
Счастливых бурь, клубящихся в лазури,
И повели синицы хоровод,
Как будто руки по клавиатуре
Шли от земли до самых верхних нот.



***
Не уходи, огни купальской ночи
В неверном сердце накопили яд,
А в лес пойдешь, и на тебя глядят
Веселых ведьм украинские очи.


Я трижды был пред миром виноват,
Я слышал плач, но ты была невинна,
Я говорил с тобою, Катерина,
Как только перед смертью говорят.


И видел я: встает из черных вод
Как папоротник, слабое сиянье,
И ты идешь или плывешь в тумане,
Или туман, как радуга, плывет.


Я в третий раз тебя не удержал,
И ты взлетела чайкою бездомной.
Я запер дверь и слышал ветер темный,
И глиняные черепки считал.


1928 г.



***
Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.


Все, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло,
Только этого мало.


Понапрасну ни зло,
Ни добро не пропало,
Все горело светло,
Только этого мало.


Жизнь брала под крыло,
Берегла и спасала,
Мне и вправду везло.
Только этого мало.


Листьев не обожгло,
Веток не обломало...
День промыт, как стекло,
Только этого мало.


1967 г.



И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне еще когда-нибудь приснится,
И повторится все, и все довоплотится,
И вам приснится все, что видел я во сне.


Там, в стороне от нас, от мира в стороне
Волна идет вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть - волна вослед волне.


Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Жизнь - чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу,
Один, среди зеркал - в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берет ребенка на колени.



25 ИЮНЯ 1935


Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но все мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
А если я не прав, тогда скажи - на что же
Мне тишина травы и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьев, похожий
На объяснение в любви глухонемых?



ДОЖДЬ


Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
Весь этот мир, меняющий обличье:
Травы неуловимое движенье,


Мгновенное и смутное величье
Деревьев, раздраженный и крылатый
Сухой песок, щебечущий по-птичьи,-


Весь этот мир, прекрасный и горбатый,
Как дерево на берегу Ингула.
Там я услышал первые раскаты


Грозы. Она в бараний рог согнула
Упрямый ствол, и я увидел крону —
Зеленый слепок грозового гула.


А дождь бежал по глиняному склону,
Гонимый стрелами, ветвисторогий,
Уже во всем подобный Актеону.


У ног моих он пал на полдороге.



27 мая 1989 года умер поэт Арсений Тарковский.
* * *
Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.


Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.


Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,


И уже наконец над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,


В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя - на него.


Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,


Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!


Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,


Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,


Потому что сосудом скудельным я был.
И не знаю, зачем сам себя я разбил.


Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.


А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.



АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
МАЛЮТКА-ЖИЗНЬ


Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.


Но я не рыба и не рыболов.
И я из обитателей углов,
Похожий на Раскольникова с виду.
Как скрипку, я держу свою обиду.


Терзай меня - не изменюсь в лице.
Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день - с иголкою в гортани.


А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!



ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРЫМ
Ольга Седакова
Арсений Александрович Тарковский. Прощание


Я тень из тех теней…
А.Т.


Ни посвящения, ни размышления не стоят тех поминок, той памяти, о которой еще при жизни любит думать поэт: о чьем-то чтении – вслух или молча, вслушиваясь в каждый звук, – его любимых слов, в которых он жив:


Сбирайтесь иногда читать мой список верный.
И, долго слушая, скажите: это он;
Вот речь его. А я, забыв могильный сон,
Взойду невидимо, и сяду между вами,
И сам заслушаюсь…


Мне хочется вспомнить одно из самых чудесных русских стихотворений – «Бабочку в госпитальном саду»:


Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она, такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет,
Она из тех забытых лет,
Где капля малая лазори
Как море синее во взоре.


Она клянется: навсегда! –
Не держит слово никогда,
Она едва до двух считает,
Не понимает ничего,
Из целой азбуки читает
Две гласных буквы –
А
и
О.
И имя бабочки – рисунок,
Нельзя произнести его,
И для чего ей быть в покое?
Она как зеркальце простое.
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
Не надо, не ищи Китая,
Из тени в свет перелетая.
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная.
Пожалуйста, не улетай!


Мы простились с Арсением Тарковским, последним поэтом классической традиции (не упрощая: в эту традицию входит и авангард), как скажут о нем многие. Но эту высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с последней тенью:


И эту тень я проводил в дорогу
Последнюю – к последнему порогу.


В таком случае, его можно было бы назвать после-последним поэтом традиции. В итальянском издании о нем говорят о «характерно позднем поэте». Арсений Тарковский был окружен глубоким одиночеством (после смерти Марии Петровых – вероятно, полным). Конечно, я говорю о литературном, а не биографическом одиночестве. Одиночество последыша? Старого Вяземского? Сам он думал о своем одиночестве иначе:


Я не один, но мы еще в грядущем.


Но странно другое: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все подходы перегорожены тяжелыми, плоскими, бесстыдными стихами, ставшими нормой нашей литературы, – поэзия Тарковского не была непонята, больше того, не была неполюблена.


И странно же они выглядели, эти строфы, в казенных изданиях:


И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей…


Не то что «смысл», звучание этих слов было головокружительным: земля уходила из-под ног, мы оказывались в среде (действительно, в световоздушной, звуковой среде) свободы как будто потусторонней – а на самом деле прирожденной. И замечу: свободы не от кого-то или чего-то – свободы всего остального от нас. Быть причиной свободы – большое счастье, может, самое большое:


Я стал доступен утешенью,
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.


Это пушкинская «Птичка». Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и ничем никому не обязана – гостья-звезда и царственная гостья-душа, покидающая больничную девочку, – никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому


в державной короне
Драгоценней звезда нищеты.


Францисканская вежливость или дальневосточное чурание насилия есть в том, как обходился с вещами, словами и формами Тарковский. В его интонации слышна причеть русского юродивого. Это нищета и происходящая из нее нежность – и, как это ни странно, честь. Я говорю «нежность», думая больше, чем это привычно значит: у нас нет слова для такого рода необладающей любви, а просто «любовью» называют по-русски и вполне живоглотское пристрастие к предмету, то, что ни с нищетой, ни с честью никак не свяжешь; и я все-таки настаиваю, что это нежность, а не жалость или милость). А честь:


Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть…
Было нищее величье
И задерганная честь.


Задерганная честь, между прочим, – более мучительный оксюморон, чем может показаться: честь, кроме другого, предполагает неприкосновенность, и для начала – телесную:


Власть отвратительна, как руки брадобрея.


Нужно ли говорить, что три эти вещи – нищета, нежность и честь – не то чтобы враждебны нашей режимной жизни, они ей потусторонни, они в ней нетерпимей, чем любые «бунтарские» выходки. Ни к чему эти вещи и большинству «борцов с режимом»: им просто не до того. Но если бы речь шла лишь о темах Тарковского, о его глубоком одиночестве еще не пришлось бы говорить. Но у Тарковского это не темы, а сама материя его стиха, сама стихотворная ткань. Так звучат его хореи и ямбы, его рифмы – не то изысканные, не то тривиальные; такова его символика, сторонящаяся грубых метафор. Такова его семантическая техника, отрывающая смысл от опоры «содержания» – «в пространство мировое, шаровое». Тот чудесный смысл, в котором толку мало, одна чепуха («Учит Музу чепухе»), смысл, летящий навстречу абсурду, к какой-то последней музыке, которой кончается членораздельный звук, вроде жужжания шмеля или воркования голубя.


Три великие тени нашего столетия осеняют стих Тарковского: Хлебников (и его наследник Заболоцкий), Мандельштам, Ахматова. Всего роднее ему, наверное, Хлебников (их родство фонетическое), гость и нищий больше, чем кто-нибудь. Мандельштам – спутник в опасных путешествиях: заглядываниях в полубредовые или сверхнапряженные сферы сознания – болезни, сновидения, раннее детство, предсмертье, где являются какие-то веялки, осколки, спицы:


И веялку приносят
и ставят на площадку…


Осмелюсь предположить, что Ахматова не к добру передала ему образец величавых элегий. На этой, в другом случае священной, ноте – поэта-избранника, медиума космоса и истории – голос Тарковского, детский и бедный, испуганный и доверчивый, становится театральным. Звучит монолог героя лирической трагедии (как в пушкинском «Вновь я посетил…», как в ахматовских эпических «Северных элегиях») – но где герой? И где эпос?


И это было как преображенье
Простого горя и простого счастья
В прелюдию и фугу для органа.


Тарковский не оставил себя в стихах, как это сделали Ахматова и Пушкин, – психологического, биографического «героя» в них почти нет. И уместен ли был бы «герой» в такие времена?


Я долго добивался, чтоб из стихов своих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих.


Он ушел-таки, но уловил нечто другое: образ существа на пороге исчезновения, когда так многое становится безразлично, что «себя», в сущности, нет. «Индивидуально» ли это существо, мгновенная личность, последняя вспышка Психеи, «почти лишенная примет»: нечто совершенно беззащитное и совершенно беспечное? Наверное, но совсем не так, как «герои» и «персонажи».


Во всех трех сближениях новизна Тарковского очевидна как отрицательная новизна, как усечение: анархизм Хлебникова, хтоническая фантазия Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой – все это исчезло. (К сожалению, исчезло и другое: та обоснованность и обширность мировоззрения, которая делает значительными и внепоэтические высказывания и русских, и европейских поэтов Традиции; то, что наследует в своих эссе Бродский). Прибавилось ли что? Несомненно: более категоричный отказ от насилия. Таким легким, развоплощенным голосом, как в некоторых стихах Тарковского, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов действительно смиренна.


Здесь придется кое-что уточнить. Вполне вероятно, что вслед за «милосердием» в новый общий словарь у нас введут и «смирение», и сделают с ним то же, что с «милосердием»: оставят кривую, плоскую тень исходного смысла. «Смирением» будут считать что-то вроде «личной скромности». Есть образцы такой личной скромности: Баратынский («Мой дар убог…»), Анненский (Ник. Т-о). Такой скромностью отмечен и Бродский («Совершенно никто, человек в плаще», «Завоеватель, делающий зубами ча-ча-ча»).


Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Ван-Гога, Клее, Феофана, в конце концов – с «грубостью ангела»; его родня – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени ему понятны, как друзья детства. Да что там!


И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.


С нескромностью подобного рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть, настоящем создании. Впрочем, если бы Муза на вопрос Ахматовой:


Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада? –


ответила иначе, «скромно», то есть отрицательно (да кто мы такие рядом с Данте?), то стоило ли бы продолжать занятия профессиональным стихотворством? «Личная скромность» – позиция внутренне непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим


Я больше мертвецов о смерти знаю –


проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу – самозванца или симулянта – невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием – она им даже не удерживается.


Здесь, по-моему, и заключено одиночество Тарковского в лирике последних десятилетий. Никто другой, при самом глубоком почтении к высокой традиции, не отнес себя к «роду» Феофана Грека и Алигьери, никто не рассказывал о голосах, говоривших с Жанной, как их слушатель. В лучшем случае нам рассказывали историю неразделенной любви к «теням» или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи (Бродский). Тарковский – последний пушкинианец в том смысле, какой это имело для символизма, акмеизма, Ходасевича.


Вспомнив Пушкина, можно немного точнее сказать, о какой традиции идет речь. Не знаю, правда ли, что все русские прозаики вышли из «Шинели», – но далеко не все стихотворцы имеют основание сказать: «Пушкин – наше все». Пушкинская традиция избирательна.


Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего –


таким резюме кончается одна из последних поэм Пушкина.


Идите прочь! Какое дело
Поэту мирному до вас.


Вот так мирный поэт! А какое высокомерие: Procul este profani! За что же? Виноват ли «простой человек», «простой поэт» в том, что он «непосвящен» во что-то внятно невыразимое, что ему чего-то «не дано»? За это жалеть надо, а не прогонять: объяснить по порядку, сеять разумное и доброе (вечное тут, конечно, добавлено не подумав). Пушкин, кстати, и сам не забыл символа
Сеятеля – и что он сеял?


Свободы сеятель пустынный…


Семена, как мы знаем из последующей строфы, не взошли. У «разумного и доброго» найдется бездна энтузиастов, у свободы же… Чтобы ее любить, нужно прежде знать ее вкус, а чтобы знать ее вкус, неизвестно, что надо. Жадничать не надо, своевольничать, но и это еще ничего не гарантирует… Вряд ли можно сказать, что это за свобода, но одна черта в ней различима – повторюсь – это дар «свободу даровать». Почти невинное, на первый взгляд совершенно извинительное непонимание «ненужного», «чепухи», «тонкостей», всего, что называют не без усмешки «чистым искусством», – в самой своей основе есть ненависть к свободе и оправдание всевозможных покушений на нее. Мне не хочется – да я и не нахожу в себе к тому способностей – уточнять и выяснять таинственную связь свободы – и смысла в форме красоты.


Но воспользуемся актуальными темами публицистики. Ввиду озоновых дыр, как оглядеться, так из всех видов человеческого творчества в новой культуре только «чистое искусство» – да, может быть, такое отвлеченное умозрение, которое никак не реализуешь в технических и политических новациях, – и были «экологически чистыми» производствами, только они и исключали всякую агрессию в «среду обитания». Как только лирика переставала передавать чужие идеи (обычно разумные и добрые для своего времени), она говорила свою единственную собственную речь, приблизительно такую: «Остановись и гляди». Она останавливалась, глядела – и видела удивительную вещь: что чистота и послушность легче для человека.


Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче.


Есть легенда о праведнике, которому Бог на время молитвы давал в руки весь мир. «И что вы думаете! – восклицает рассказчик, – уж я бы нашел, что с этим миром сделать! А он возвращал его Богу точно таким, каким получил». Из рук «мирного поэта» мир выходит тем же, разве что более любимым. Экологическая трагедия, может быть, объяснит наконец, зачем оно было, это ненужное чистое искусство, зачем оно так сопротивлялось проповеди полезного и доброго, зачем оно ничего не позволяло расчленять на «важное» и «второстепенное», не желало давать рецепты и следовать им, зачем оно было непонятным…


Поскольку уж речь зашла о пушкинианстве, придется ее продолжить. «Творческим аристократизмом», или «тайной свободой», тем, что противостоит всякому редукционизму, огрублению, одичанию, дело не кончается. Этого Пушкина так понял и принял «серебряный век», что неловко вновь рассуждать о том же. Но есть другая сторона пушкинианства – если о ней говорят, то решительно не те, кому это пристало (академик Д.Д.Благой, например), и потому совсем не так. Сколько я знаю, первым угадал невидимую сторону Пушкина Дружинин. Он был так потрясен этой тайной – тайной духовного и культурного труда – и тем целомудрием, с которым Пушкин скрывал этот подвиг, что не мог уже не прилагать этой меры ко всему – и замечал недостаток труда в Фете и Некрасове, в Щербине. (Слова «тайна» и «подвиг» употребляются здесь не фигурально, речь идет о том, что называют у нас «трудом»: усердие, добросовестность и подобное).


«Труд очищения и труд самосозданья»,так назван он в знаменитой строчке Ап. Григорьева – и так никогда не назвал бы его Пушкин: как раз потому, что совершал такой труд, очищающий и от пристрастия к сильным выражениям… И если «чистая красота» и «тайная свобода» мало кого увлекли, то уж «влачить свою веригу» и вообще – кто из наших стихотворцев пробовал? А без нее и красота оказывается не совсем чистой, и свобода не совсем тайной.


Бабочка Тарковского не прячет своего родства. Вспомнив Мандельштама («О бабочка, о, мусульманка!») и Хлебникова («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно понять, что произошло. Стоит ли объяснять прозой, насколько беднее и благодарнее последний взгляд, взгляд Тарковского?


Что же до после-последнего поэта, не нужно, наверное, принимать этот эпитет слишком хронологически. Самочувствие «тени» и «гостя», столь сильное в Тарковском, – не столько знак времени: это самочувствие всегда прекрасно знала высокая традиция («В то время я гостила на земле», Ахматова). И еще она знала, что всякое продолжение – чудо («Жизнь, кажется, висит на волоске») и о нем можно только просить:


О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!


1990



АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
* * *
Чего ты не делала только,
чтоб видеться тайно со мною,
Тебе не сиделось, должно быть,
за Камой в дому невысоком,
Ты под ноги стлалась травою,
уж так шелестела весною,
Что боязно было: шагнешь -
и заденешь тебя ненароком.


Кукушкой в лесу притаилась
и так куковала, что люди
Завидовать стали: ну вот,
Ярославна твоя прилетела!
И если я бабочку видел,
когда и подумать о чуде
Безумием было, я знал:
ты взглянуть на меня захотела.


А эти павлиньи глазки -
там лазори по капельке было
На каждом крыле, и светились...
Я, может быть, со свету сгину,
А ты не покинешь меня,
и твоя чудотворная сила
Травою оденет, цветами подарит
и камень, и глину.


И если к земле прикоснуться,
чешуйки все в радугах. Надо
Ослепнуть, чтоб имя твое
не прочесть на ступеньках и сводах
Хором этих нежно-зеленых.
Вот верности женской засада:
Ты за ночь построила город
и мне приготовила отдых.


А ива, что ты посадила
в краю, где вовек не бывала?
Тебе до рожденья могли
терпеливые ветви присниться;
Качалась она, подрастая,
и соки земли принимала.
За ивой твоей довелось мне,
за ивой от смерти укрыться.


С тех пор не дивлюсь я, что гибель
обходит меня стороною:
Я должен ладью отыскать,
плыть и плыть и, замучась, причалить.
Увидеть такою тебя,
чтобы вечно была ты со мною
И крыл твоих, глаз твоих,
губ твоих, рук - никогда не печалить.


Приснись мне, приснись мне, приснись,
приснись мне еще хоть однажды.
Война меня потчует солью,
а ты этой соли не трогай.
Нет горечи горше, и горло мое
пересохло от жажды.
Дай пить. Напои меня. Дай мне воды
хоть глоток, хоть немного.



Белого облака белая речь



РУСАЛКА



Западный ветер погнал облака.
Забеспокоилась Клязьма-река.


С первого августа дочке неможется.
Вон как скукожилась черная кожица.


Слушать не хочет ершен да плотвиц,
Губ не синит и не красит ресниц.


- Мама-река моя, я не упрямая,
Что ж это с гребнем не сладит рука моя?


Глянула в зеркало - я уж не та,
Канула в омут моя красота.


Замуж не вышла, детей не качала я,
Так почему ж я такая усталая?


Клонит ко сну меня, тянет ко дну,
Вот я прилягу, вот я усну.


- Свет мой, икринка, лягушечья спинушка,
Спи до весны, не кручинься, Иринушка!
1956



* *


Я надену кольцо из железа,
Подтяну поясок и пойду на восток.
Бей, таежник, меня из обреза,
Жахни в сердце, браток, положи под кусток.
Схорони меня, друг, под осиной
И лицо мне прикрой придорожной парчой,
Чтобы пахло мне душной овчиной,
Восковою свечой и медвежьей мочой.
Сам себя потерял я в России... 1957



АНЖЕЛО СЕККИ



Прости, мой дорогой
мерцовский экэаториал!
Слова Секки


Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с непокрытой головой.


Дыханье Рима - как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.


От мерцовского экваториала
Он старых рук не властен оторвать;
Урания не станет, как бывало,
В пустынной этой башне пировать.


Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь. -
Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.


Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.


Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.
1957



ИМЕНА



А ну-ка, Македонца или Пушкина
Попробуйте назвать не Александром,
А как-нибудь иначе!
Не пытайтесь.
Еще Петру Великому придумайте
Другое имя!
Ничего не выйдет.
Встречался вам когда-нибудь юродивый,
Которого не называли Гришей?
Нет, не встречался, если не соврать!
И можно кожу заживо сорвать,
Но имя к нам так крепко припечатано,
Что силы нет переименовать,
Хоть каждое затерто и захватано.
У нас не зря про имя говорят:
Оно - Ни дать ни взять родимое пятно.
Недавно изобретена машинка:
Приставят к человеку и глядишь -
Ушная мочка, малая морщинка,
Ухмылка, крылышко ноздри,
горбинка, -


Пищит, как бы комарик или мышь:
- Иван!
- Семен!
- Василий!
Худо, братцы,


Чужая кожа пристает к носам.
Есть многое на свете, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам.
1957



x x x



Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.


Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.


Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,


И уже, наконец, над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,


В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя - на него.


Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,


Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, все без меня и вы все без меня!


Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,


Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,


Потому что сосудом скудельным я был
И не знаю, зачем сам себя я разбил.


Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.


А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.
1957



РУМПЕЛЬШТИЛЬЦХЕН



Румпельштильцхен из сказки немецкой
Говорил:


- Всех сокровищ на свете
Мне живое милей!
Мне живое милей!
Ждут подземные няньки,
А в детской - Во какие кроты
Неземной красоты,
Но всегда не хватает детей!


Обманула его королева
И не выдала сына ему,
И тогда Румпельштильцхев от гнева
Прыгнул,
за ногу взялся,
Дернул
и разорвался
В отношении: два к одному.


И над карликом дети смеются,
И не жалко его никому,
Так смеются, что плечи трясутся,
Над его сумасшедшей тоской
И над тем, что на две половинки
Каждой по рукаву и штанинке -
Сам свое подземельное тельце
Разорвал он своею рукой.
Непрактичный и злобный какой!
1957



СТАНЬ САМИМ СОБОЙ



Werde der du bist.
Гёте.


Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.


Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны.


И все и всех найдешь в порядке.
А ты - как ряженый на святки
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой.


В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит, -
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.


Из миллиона вероятии
Тебе одно придется кстати,
Но не дается, как назло,
Твое заветное число.


Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.


Найдешь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышке озаренья
Собой угадан до конца.
1957



ИЗ ОКНА



Еще мои руки не связаны,
Глаза не взглянули в последний,
Последние рифмы не сказаны,
Не пахнет венками в передней.


Наверчены звездные линии
На северном полюсе мира,
И прямоугольная, синяя
В окно мое вдвинута лира.


А ниже - бульвары и здания
В кристальном скрипичном напеве,
Как будущее, как сказание,
Как Будда у матери в чреве.
1958



ИВАНОВА ИВА



Иван до войны проходил у ручья,
Где выросла ива неведомо чья.


Не знали, зачем на ручей налегла,
А это Иванова ива была.


В своей плащ-палатке, убитый в бою,
Иван возвратился под иву свою.


Иванова ива,
Иванова ива,
Как белая лодка, плывет по ручью.
1958



x x x



Сирени вы, сирени,
И как вам не тяжел
Застывший в трудном крене
Альтовый гомон пчел?


Осталось нетерпенье
От юности моей
В горячей вашей пене
И в глубине теней.


А как дохнет по пчелам
И пробежит гроза
И ситцевым подолом
Ударит мне в глаза -


Пройдет прохлада низом
Траву в коленях гнуть,
И дождь по гроздьям сизым
Покатится, как ртуть.


Под вечер - вёдро снова,
И, верно, в том и суть,
Чтоб хоть силком смычковый
Лиловый гуд вернуть.
1958



РАННЯЯ ВЕСНА



Эй, в черном ситчике, неряха городская,
Ну, здравствуй, мать-весна!
Ты вон теперь какая:
Расселась - ноги вниз - на Каменном мосту
И первых ласточек бросает в пустоту.


Девчонки-писанки с короткими носами,
Как на экваторе, толкутся под часами
В древнеегипетских ребристых башмаках,
С цветами желтыми в русалочьих руках.


Как не спешить туда взволнованным студентам,
Французам в дудочках, с владимирским акцентом,
Рабочим молодым, жрецам различных муз
И ловким служащим, бежавшим брачных уз?


Но дворник с номером косится исподлобья,
Пока троллейбусы проходят, как надгробья,
И я бегу в метро, где, у Москвы в плену,
Огромный базилевс залег во всю длину.


Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля,
Там дышит ровное забвение без хмеля,
И ровное тепло подземных городов,
И ровный узкий свист летучих поездов.



МАЛЮТКА-ЖИЗНЬ



Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.


Но я не рыба и не рыболов.
И я из обитателей углов,
Похожий на Раскольникова с виду.
Как скрипку, я держу свою обиду.


Терзай меня - не изменюсь в лице.
Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день - с иголкою в гортани.


А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!
1958



ГОЛУБИ



Семь голубей - семь дней недели
Склевали корм и улетели,
На смену этим голубям
Другие прилетают к нам.


Живем, считаем по семерке,
В последней стае только пять,
И наши старые задворки
На небо жалко променять:


Тут наши сизари воркуют,
По кругу ходят и жалкуют,
Асфальт крупичатый клюют
И на поминках дождик пьют.
1958



x x x



Т. О.-Т.


Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед,


Благодарю за каждый
Глоток воды живой,
В часы последней жажды
Подаренный тобой.


За каждое движенье
Твоих прохладных рук,
За то, что утешенья
Не нахожу вокруг.


За то, что ты надежды
Уводишь, уходя,
И ткань твоей одежды
Из ветра и дождя.
1958



ОЛИВЫ



Марине Т.


Дорога ведет под обрыв,
Где стала трава на колени
И призраки диких олив,
На камни рога положив,
Застыли, как стадо оленей.
Мне странно, что я еще жив
Средь стольких могил и видений.


Я сторож вечерних часов
И серой листвы надо мною.
Осеннее небо мой кров.
Не помню я собственных снов
И слез твоих поздних не стою.
Давно у меня за спиною
Задвинут железный засов.


А где-то судьба моя прячет
Ключи у степного костра,
И спутник ее до утра
В багровой рубахе маячит.
Ключи она прячет и плачет
О том, что ей песня сестра
И в путь собираться пора.


Седые оливы, рога мне
Кладите на плечи теперь,
Кладите рога, как на камни:
Святой колыбелью была мне
Земля похорон и потерь.
1958



x x x



На черной трубе погорелого дома
Орел отдыхает в безлюдной степи.
Так вот, что мне с детства так горько знакомо:
Видение цеэарианского Рима -
Горбатый орел, и ни дома, ни дыма...
А ты, мое сердце, и это стерпи.
1958



КОРА



Когда я вечную разлуку
Хлебну, как ледяную ртуть,
Не уходи, но дай мне руку
И проводи в последний путь.


Постой у смертного порога
До темноты, как луч дневной,
Побудь со мной еще немного
Хоть в трех аршинах надо мной.


Ужасный рот царицы Коры
Улыбкой привечает нас,
И душу обнажают взоры
Ее слепых загробных глаз.
1958



СЕРЕБРЯНЫЕ РУКИ



Девочка Серебряные Руки
Заблудилась под вечер в лесу.
В ста шагах разбойники от скуки
Свистом держат птицу на весу.


Кони спотыкаются лихие,
Как бутылки, хлопает стрельба,
Птичьи гнезда и сучки сухие
Обирает поверху судьба.


- Ой, березы, вы мои березы,
Вы мои пречистые ручьи,
Расступитесь и омойте слезы,
Расплетите косыньки мои.


Приоденьте корнем и травою,
Положите на свою кровать,
Помешайте злобе и разбою
Руки мои белые отнять!
1959



АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ
"25 июня 1935 года"


Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но всё мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
А если я не прав, тогда скажи — на что же
Мне тишина травы, и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьёв, похожий
На объяснение в любви глухонемых?


.


"... Его день рождения — 25 июня. Он очень любил этот день. Поэт Григорий Корин вспоминает, что накануне дня рождения Арсений Александрович надолго укладывался в постель, ставил перед собой лёгкую деревянную доску, кнопками прикреплял к ней чистый лист бумаги и не вставал до тех пор, пока на листе не появлялось новое стихотворение. Это был подарок самому себе. И его настроение в праздничный день зависело от того удалось ли стихотворение. Отрывок одного из стихотворений, посвящённых дню рождения, я хочу прочитать. Называется оно "25 июня 1939 года":


И страшно умереть, и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту,
Всю чепуху, столь милую поэту,
Которую не удалось прославить.
Я так любил домой прийти к рассвету
И в полчаса все вещи переставить,
Ещё любил я белый подоконник,
Цветок и воду и стакан гранёный,
И небосвод голубизны зелёной,
И то, что я — поэт и беззаконник.
А если был июнь и день рожденья,
Боготворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый.


Как известно первая книга Тарковского "Перед снегом" вышла в 62-ом году, когда поэту было 56 лет. В 1966 году вышла вторая книга "Земле земное". Тогда же в "Литгазете" появилась рецензия Солоухина, в которой он назвал Тарковского "хранителем огня". Он говорил, что была в древнейшую старину, в доисторический период почётная и ответственная должность. Люди, исполняющие её, назывались, вероятно, хранителями огня. Важно было во время битвы ли, на долгом ли переходе с одного края земли на другой сберечь золотую искорку, чтобы потом в мирное время и в безопасном месте опять запылало пламя. Арсений Тарковский — такой хранитель огня.


Это воистину так. Все те годы, когда мы были дружны с А.А., он оставался для меня и моих друзей, да, наверное, и для очень многих тем заповедником, где мы находили то, что исчезало вокруг, — корневую нерушимую связь с русской и мировой культурой. То, что Т. был хранителем огня, проявлялось и на бытовом уровне, в каждодневном общении. А.А. любил "угощать" своих гостей чужими стихами. С удовольствием читал Пушкина, Ин. Анненского, Ахматову, Мандельштама, Заболоцкого. Однажды, где-то в начале 70-х, при мне к нему пришёл прощаться Анатолий Якобсон — литератор, филолог, преподаватель русского языка и литературы, который был вынужден уехать из СССР. Всё прощание заключалось в том, что Тарковский и Якобсон долго и с наслаждением читали вслух Пушкина, то по очереди, то хором. От Тарковского я впервые услышала стихи Ходасевича и Г. Иванова.


Как-то, навестив Тарковского в Переделкине, я увидела у него на кровати маленький тамиздатовский сборник Георгия Иванова. "Послушайте, какой дивный поэт!", — сказал Тарковский и, полистав сборник, прочёл:


Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадёжно бледны,
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны.


Он любил "угощать" и музыкой. У него была колоссальная фонотека, на которую был составлен каталог. И он мог безошибочно достать с любой полки нужную пластинку.


Он любил дарить друг другу людей. Я до сих пор общаюсь с теми, с кем познакомилась благодаря А.А.


Тарковский легко и естественно становился душой общества. Вот как об этом пишет в своих воспоминаниях поэт Зиновий Вальшонок:


«После ужина вокруг него собирался народ. (Речь идёт о доме творчества в Переделкине) Вспыхивали импровизированные поэтические вечера.


О, эти незабываемые вечера! Приходят из комнат, отрываются от пишущих машинок и даже от телевизора. Сбиваются в тесный круг. Мест не хватает: сидят на подлокотниках кресел, свешиваются с лестничных перил. Читают все желающие. Читает и Тарковский. Голос звучит глуховато и возвышенно».


Я познакомилась с Арсением Александровичем в 66-ом году, когда при Союзе писателей открылась студия молодых литераторов, и я попала к нему в семинар. А впервые я услышала, а, вернее, увидела его имя в начале 60-х, когда в журнале "Москва" было, среди прочих, напечатано одно его маленькое стихотворение:


В затонах остывают пароходы,
Чернильные загустевают воды,
Свинцовая темнеет белизна,
И, если впрямь земля болеет нами,
То стала выздоравливать она —
Такие звёзды блещут над снегами,
Такая наступила тишина,
И, Боже мой, из ледяного плена
Едва звучит последняя сирена.


Эти стихи так сильно отличались от всего, что было напечатано на той же странице журнала, что я тут же запомнила имя неизвестного мне поэта — Арсений Тарковский. А потом была лит. студия, где я попала в семинар к Тарковскому. На орг. собрание пришли студийцы и руководители семинаров, которые сидели за длинным столом. Каждый руководитель в свой черёд что-то говорил. Когда очередь дошла до Тарквского, он встал и произнёс совсем не торжественные слова: "Я не знаю, зачем мы здесь собрались. Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае я не знаю как это делается. Но хорошо если молодые люди будут приходить сюда, и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы".


Но хотя Тарковский никого ничему не собирался учить, и был начисто лишён менторства, назидательности и авторитарности, он невольно учил очень важным вещам. И первая из них — душевная щедрость. Он умел радоваться чужому таланту, он был гением живого отклика. Это могут подтвердить и мои сверстники Саша Радковский, Миша Синельников, Гена Русаков.


Помню, как Тарковский зачитывал всех стихами минского поэта Айзенштадта, который писал под псевдонимом Вениамин Блаженный. Тарковский называл его "гениальным и безумным".


Цветаева писала в открытом письме Алексею Толстому:
"Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями КРУГОВАЯ ПОРУКА РЕМЕСЛА, круговая порука человечности".


Тарковкий знал, что такое круговая порука ремесла. Ему всегда был важен сам предмет. Ему было интересно, что пишут другие. Он радовался, когда встречался с талантом, воспринимал это как праздник.


А с этим его свойством связан ещё один урок: он умел держать планку. А точнее, он не способен был её понизить. Я часто думаю, как бы он себя чувстовал в наши дни. Наверное, ему было бы не очень весело наблюдать, как даже те, от кого зависит уровень культуры, играют в поддавки и на понижение. Тарковский и сегодня бы оставался самим собой, жил бы по собственным, не зависящим от конъюнктуры правилам. Его шкала ценностей осталась бы неизменной. Конечно, и сегодня есть люди с его ценностями. Их голоса даже иногда слышны. Но в основном информационное поле занято людьми с рыночной психологией. Это не те, кого имела в виду Цветаева, когда писала о круговой поруке ремесла.


И ещё один урок, необходимый нам сегодня в эпоху тотального духовного стриптиза, цинизма и непрошеной откровенности: благородство и целомудрие. Не помню, чтоб он когда-нибудь обсуждал свою личную жизнь, своих жён, свои романы. Я знала, что он был знаком с Цветаевой и спрашивала его о ней. Он рассказывал о её стремительной походке, резковатых движениях, о том как легко она взлетала по лестнице. Но ни словом не обмолвился о том, что Цветаева была увлечена им и посвятила ему стихотворение. Об этом я узнала много позже и не от него. О той же его черте пишет Инна Лиснянская, вспоминая, что Тарковский сильно отличался от многих её знакомцев-друзей-поэтов тем, что никогда не рассказывал о своей личной или, как он выражался, "лишней" жизни, никогда не называл женских имён.


Чем дальше, чем чаще я думаю о Тарковском, тем острее чувствую его отсутствие. Конечно, с нами его стихи, но они не могут заменить живого общения. Так не хватает его самого — его благородства, щедрости, артистизма, юмора, которым он обладал в избытке. Он так любил шутить и так легко отзывался на шутку. Помню, как сняв с полки самодельную книжку Даниила Хармса, он, покатываясь со смеху, читал его стихи и прозу. Помню как он, хохоча, читал своим друзьям стихи молодого тогда поэта Вл.Голованова "А ледники ползут, как змеи, и тают, гадины, как масло". Помню, как он беседовал с моим маленьким сыном о том, что каждый человек похож на какое-то животное. "А я на кого похож?", — спросил Тарковский. "На обезьяну", — ответил мой сын. Тарковский был счастлив. Он очень любил обезьян, считал их милашками и у него на диване всегда жила большая плюшевая обезьяна.


Иногда он немного играл, и не всегда удавалось понять серьёзен он или шутит. "Ой умираю!", — вскрикивал он, хватаясь за сердце, за локоть или плечо. — "Что с Вами, Арсений Александрович? Что у Вас болит?" — "Всё болит. Душа болит. Я устал". — "От чего устали?" — "От всего. Жить устал, обмениваться, дышать". Но даже, когда он в самом деле плохо себя чувствовал и на лице его было страдальческое выражение, он, едва заслышав что-нибудь смешное, мог мгновенно просиять и расхохотаться.


"Ларисочка, принесите, детка, словари из книжного шкафа. Вы молодая, у Вас ноги есть", — говорил он со своей неповторимой нежной и одновременно ироничной улыбкой. Так не хватает сегодня этой улыбки, его особой манеры отбрасывать со лба волосы, стряхивать с сигареты пепел. Так не хватает его глуховатого голоса, которым он читает в «Зеркале» стихи:


На свете всё преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твёрдая вода.


Арсений Тарковский умел в своих стихах укрупнять, одушевлять предметы. В его поэзии предметный мир меняет масштаб, преображается, приобретая символические черты. То же самое происходит в фильмах Андрея. Одушевлённый космос — вот с чем мы сталкиваемся и в «Сталкере», и в «Солярисе», и в «Зеркале».


Когда Андрей умер, Арсений Александрович находился в Доме творчества писателей в Переделкине. Он был болен и во многом отключен от внешнего мира. Ему было всё труднее, как он выражался, «доставать себя из себя». Я была в Переделкине в тот день, когда туда приехала дочь А. А. Марина, только что вернувшаяся из Парижа с похорон Андрея. А.А. спал одетый на диване. Марина, несмотря на усталость и подавленность, хотела дождаться его пробуждения. Когда он открыл глаза и увидел склонившуюся над ним дочь, он коротко спросил: «Что? Похоронили?» — «Похоронили», — ответила Марина. Больше А.А. ничего не сказал. Что творилось у него в душе, что испытывает человек в том пограничном состоянии, когда уже не полностью здесь и ещё не там? Об этих его днях вспоминает мой и Арсения Александровича друг поэт Александр Радковский:


«Иногда он как бы выныривал из глубины, в которую погрузился, и испуганно оглядывался: „Где Таня?“ Увидев, что Татьяна Алексеевна рядом, успокаивался, опускал голову, казалось, дремлет. Но как-то (это было недели за две до его помещения в больницу) Т.А. наклонилась к нему: „Арсюша, не спи. Врач просит, чтобы ты не спал днем. Не спи, не спи, художник! Как дальше, Арсюша, как дальше?“ И вдруг Арсений Александрович (до этого несколько дней молчавший), с трудом выговаривая слова, но внятно, членораздельно и твердо произносит: „Ты веч-но-сти-за-лож-ник у вре-ме-ни в пле-ну“. Вскоре. Недолго. Больница».


А закончить я хочу его стихотворением, посвящённым дню рождения:


Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но всё мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
А если я не прав, тогда скажи — на что же
Мне тишина травы, и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьёв, похожий
На объяснение в любви глухонемых?


ЛАРИСА МИЛЛЕР
(Выступление на встрече, посвященной 95-летию Арсения Тарковского)



Арсений Александрович Тарковский родился 25 июня 1907.


ВЕЧЕРНИЙ, СИЗОКРЫЛЫЙ...


Т.О. - Т.


Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед.


Благодарю за каждый
Глоток воды живой,
В часы последней жажды
Подаренный тобой,


За каждое движенье
Твоих прохладных рук,
За то, что утешенья
Не нахожу вокруг,


За то, что ты надежды
Уводишь, уходя,
И ткань твоей одежды
Из ветра и дождя.



ПОЗДНЯЯ ЗРЕЛОСТЬ


Не для того ли мне поздняя зрелость,
Чтобы за сердце схватившись, оплакать
Каждого слова сентябрьскую спелость,
Яблока тяжесть, шиповника мякоть,


Над лесосекой тянувшийся порох,
Сухость брусничной поляны, и ради
Правды - вернуться к стихам, от которых
Только помарки остались в тетради.


Все, что собрали, сложили в корзины,
И на мосту прогремела телега.
Дай мне еще наклониться с вершины,
Дай удержаться до первого снега.


1965





Другие статьи в литературном дневнике: