Искушение существованием.
Живу книгой. «Искушение существованием» Э. М. Чорана (Сиорана). Обращаюсь к ней как к невидимому собеседнику. Медленно, последовательно и логично приближаюсь к миру философии, к его фундаментальным вопросам.
О меланхолии
Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит удовольствие в
самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы, якобы распределяющего
между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены не за пороки. Меланхолия -
это мечтательное состояние эгоизма: когда нет объектов вне «я», нет поводов для
ненависти или любви, но при этом все равно возникает ощущение падения в топь
томления, ощущение ада без ада, ощущение бесконечного повторения позывов смерти...
Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то
меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы
разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который
боится исцеления, боится, что его разложению и распространению его волн будет
положен конец.
Она распускается - этот причудливый цветок самолюбия - среди ядов, из которых она
черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит, она скрывает в
своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой себе...
Распалась связь времен
Мгновения проходят одно за одним; ничто не наделяет их даже иллюзией содержания или
хотя бы видимостью смысла. Они бегут, но их бег - это не наш бег; пленники
бессмысленного восприятия, мы созерцаем их течение. Пустота сердца перед пустотой
времени: два зеркала, отражающие отсутствие друг друга, - один и тот же образ пустоты...
Все нивелируется, словно под воздействием какого-то мечтательного слабоумия: ни тебе
вершин, ни тебе бездн... Где она, поэзия лжи, где соль загадки?
Тот, кому совершенно неведома скука, все еще обретается в детстве мира, когда эпохи
дожидались своего рождения; он так и остается закрытым для этого утомленного времени,
которое переживает само себя, которое смеется над собственными измерениями умирает
на пороге собственного... будущего, увлекая за собой и материю, внезапно
возвышающуюся до лиризма отрицания. Скука - это отзвук в нас разрывающегося
времени... откровение пустоты, затухание бреда, который поддерживает - или же
выдумывает – жизнь...
Создатель ценностей, человек является преимущественно узником бредовых видений,
узником веры в то, что нечто существует, тогда как стоит ему задержать дыхание, как все
останавливается, стоит подавить свои эмоции, как прекращается дрожь, стоит побороть
свои капризы, как все поблекнет. Реальность является всего лишь плодом наших
крайностей, результатом отсутствия у нас чувства меры, следствием необузданности
нашего воображения.
Тише пульс - и движение мира тоже замедлится; без нашего тепла пространство
становится ледяным. Время течет только потому, что наши желания созидают некую
декоративную вселенную, которую способно превратить в дым малейшее проявление
трезвомыслия. Крупица прозорливости возвращает нас к нашему изначальному
состоянию - к наготе; капелька иронии срывает с нас маскарадный костюм надежд,
позволяющих нам обманывать самих себя и жить иллюзиями: всякий другой путь ведет за
пределы жизни. Тоска лишь начало этого маршрута... Она заставляет нас ощутить
чрезмерную протяженность времени, не имеющего ни конца ни края. Оторванные от
какой-либо предметности и не настроенные усваивать что-либо из внешнего мира, мы
медленно разрушаем себя, поскольку из будущего нам уже не брезжит смысл
существования.
Тоска открывает нам вечность, которая, перестав казаться преодолением времени,
выглядит как его погибель; теперь время - это бесконечная череда душ, разлагающихся от
недостатка суеверий; это тусклый абсолют, где ничто уже больше не препятствует вещам
двигаться по кругу в поисках собственного падения.
Непротивление ночи
Вначале мы полагаем, что продвигаемся вверх, к свету; затем, утомившись от бесцельного
движения, начинаем соскальзывать вниз; все менее твердая земля уже нас не
выдерживает: она разверзается. Тщетны наши попытки следовать к какой-нибудь залитой
солнцем цели - внутри нас и под нами сгущаются сумерки. Нет ни единого огонька, чтобы
осветить нас в нашем скольжении; бездна зовет нас, и мы слушаем ее. Над ней пока царит
все то, чем мы бы хотели быть, все, у чего не оказалось сил поднять нас выше. И - еще
недавно влюбленные в вершины, а затем обманутые ими - мы начинаем в конце концов
любить наше падение, торопимся совершить его, являясь орудиями странной казни,
зачарованные иллюзией прикосновения к пределам мрака, иллюзией достижения границ
нашей ночной судьбы. Страх пустоты, преображенный в сладострастие, - что за счастье
прогуливаться там, где нет солнца! Бесконечность наоборот, Бог, начинающийся под
нашими пятками, экстаз перед расселинами бытия и жажда черного ореола, Пустота,
являющаяся опрокинутым сном, в который мы проваливаемся.
Коль скоро нашим законом становится головокружение, давайте украсим в нашем
падении наше чело подземным нимбом и венцом. Свергнутые с престола в этом мире,
унесем с собой его скипетр, чтобы оказать ночи новые почести.
(А ведь это падение - за исключением нескольких мгновений позерства - отнюдь не
торжественно и не лирично. Обыкновенно мы увязаем в ночной трясине, во тьме, столь же
заурядной, как и свет... Жизнь - это всего лишь оцепенение среди светотени, бездействие
между огнями и тенями, карикатура на то внутреннее солнце, которое внушает нам
необоснованную веру в наше превосходство над всей остальной материей. Ничто не
доказывает, что мы являемся чем-то большим, чем ничто. Чтобы непрерывно ощущать то
переполнение души, при котором мы соперничаем с богами, а наш пыл торжествует над
нашим испугом, нам пришлось бы поддерживать в себе такую высокую температуру, что
она убила бы нас в несколько дней. Однако наши прозрения эфемерны, тогда как падение
оказывается для нас правилом. Жизнь - это то, что распадается в каждый момент; это
монотонная утрата света, пошлое растворение в ночи - без скипетров, ореолов и нимбов.)
Паразит поэтов
I. - В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не
осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он
неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого
становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным.
Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается
продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта
линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В
безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов
сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было...
Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее
значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было
«актуальности». Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она
принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок
страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы
не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно
воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между
поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой
некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя
одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он
скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает
блаженство - то есть несчастье, сдобренное сладострастием, - и тогда ему удается
избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гёльдерлин1,
эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых
упоений, упоений ирреальности...
Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым
перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не
может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний:
даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он
неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни....
П. - Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу
его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы,
сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который
изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там
же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-
духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь
художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма,
который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и
распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом,
замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью - хотя и удивительно
неотчетливой - для наших красных кровяных телец. Жить в его мире - это значит
чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как
в жилах журчат слезы...
III. - Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами,
смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам
рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины:
поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у
поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях
с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные
стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего
трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах?
Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь
поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с «утверждениями» поэтов блекнут
самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а
существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко,
как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад
Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал
упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать
среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там
чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им
храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни
человеку, ни святому; разве что иногда поэту...
Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: «Я бы не прочь
посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!» Но для того чтобы это
его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами,
приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и
законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть
ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону
вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в «науку слез», в
муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения...
...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех
наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету,
чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экстазов почивших персий, китаев, индий и
умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех
через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа...
Автомат
Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота
улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она
возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания - и она уже здесь.
Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного
идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается
подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью
притупляется: мы существуем - и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе
место в приюте для ныне существующих.
Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к
правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать
подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того,
чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места
жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять...
Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид,
исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя;
тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем
выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать
процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом
откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и
вежливости.
Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном
вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и
прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая
поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу
испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство.
Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в
помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально
несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу:
жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая
модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку «теплота» коллективной
жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям.
Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не
согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь.
Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски
наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подлинность - это позор
мошенничества, позор благопристойной публичной лести и тайной клеветы. Если бы
наши ближние могли узнать наши мысли о них, то такие слова, как «любовь», «дружба»,
«самоотверженность», пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы
набрались храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души,
то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово «я». Маскарад увлекает за собой
все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали нас отличает одно лишь
соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей своими именами означало бы нашу
верную гибель; так давайте же держаться за более приятное небытие и дорожить им: мы
так устроены, что можем вытерпеть истину лишь в определенных дозах...
Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни смысла нет и не
может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в обратном, нам пришлось бы
немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух, мы бы еще чуть-чуть подышали, но,
если у нас отнять радость бесцельного существования, мы тотчас задохнемся...
(Чоран).
Другие статьи в литературном дневнике: