Как живётся вам, младшие братья, бояре? —
я теперь на чужбине в ничейной стране:
ем куриные ноги в таинственном кляре
и куриные крылья понравились мне.
Если взять безнадёжное тело кредита
и со шкуркой обрезать проценты с конца…
…выдвигали на царство, как антисемита,
чтоб ловил мертвецов на себя, на живца.
Я вдыхал обезжиренный ветер, послушный
парусине, стрекозам, кузнечным мехам,
путь мой капельный, шлях мой прямой и воздушный,
наступает пора возвращаться к стихам.
Что расскажет родное моё пепелище,
кипарисовой рощи бумажный завод,
бьётся в тесной духовке духовная пища,
я вернулся, продолжим молчание, вот:
Колокольные птицы по-прежнему звонки,
скачут в белых халатах сквозь пламя и дым —
одногрудые сёстры мои, амазонки,
к погибающим братьям, боярам моим.
* * *
Когда я был один больной народ
и дочерей по осени рожал —
через огромный чёрно-красный рот,
где каждый зуб — олива и кинжал.
Наматывал года на коленвал,
струей бензина рисовал овал,
и я твое молчанье понимал,
молился, но молчанье понимал.
И я освоил речводоканал,
когда приходит морводоканал,
и этот мор — я тоже понимал
и речь свою, как челюсть вынимал.
А дочери, старея, подросли,
как водоросли под водой земли,
одну сосватал пушкин под шабли,
другую выкрал и убил брюс ли.
Останься, утро, день, не вечерей,
теперь не важно: ямб или хорей,
когда в итоге — триста дочерей,
вернее, триста тысяч дочерей.
Пишите в личку, обменять готов
их на рабов, собак или котов,
вот эльм святой зажёг свои огни,
да будут с вами счастливы они.
* * *
Зачем природе круглый стол и стулья
квадратные, зачем зиме углы
сгоревших дней, остались только улья
и снег, неотличимый от золы.
Две детские кроватки перед входом,
но пчеломатка пролезает в щель:
перекурить и проблеваться мёдом,
и вдаль смотреть на сонный буковель.
Сквозь дырочку из латексной резины
и я познал советское кино,
мне пел кобзон, меня несли грузины,
меня избили в белом кимоно.
Там балерин обрюзгшие хинкали
внезапно превращались в лебедей
не потому, что мы страну просрали,
а потому, что бог любил людей.
Гудит пчела, не много и не мало
осталось нас для круглого стола,
и в каждом — жизнь, зазубренное жало,
а смерть — поцеловала и прошла.
2 мая
Был майский день, сгущались облаки,
привоз гудел к дождю или к пожару,
одной рукой готовя шашлыки,
другой рукой поглаживая сару.
На куликовом поле из кулька —
рассыпаны, как семечки, вороны,
был майский день, сгущались облака
и оперялись ангелы и дроны.
Жил человек — бесценный минерал,
хрустальный гриб, который ляжет в кузов,
но в этот день никто не умирал,
все вышли из роддома профсоюзов.
И далее, пошли наверняка —
в театры, в рестораны, в магазины,
счастливые, не зная языка
и под ногой не чуя украины.
Они молчали, как молчал бы я,
сменяя память на каменоломню,
вот помню: расстрелял парубия,
а кем он был, помилуй бог, не помню.
* * *
Я на кухню зашёл напоить растение,
а какое — не помню, прости, ну что ж:
у ножей весеннее обострение,
вилки в шахматах, ложки и вправду — ложь.
И пора приготовить себя к грядущему,
ко всему, что сжигает сей мир дотла,
к сладко жрущему, лгущему, горько пьющему,
в пустоту звенящему из стекла.
Разучившись любить, а такое надо ли,
если дети, как гречка, ушли в разнос,
перелётные птицы текли и падали,
словно чёрные капли с твоих волос.
Облака опустевшими бензобаками
прогремели, и звёздная даль видна,
навсегда подружились коты с собаками
и ушли на восток — это их война.
А на кухне поёт молодое, спелое,
необъятное, будто чужая боль,
это, мать его, красное или же белое…
…неожиданно вспомнил: желтофиоль!
* * *
Опять тарелки перестали биться
на счастье против страшного суда,
и я бродил, как вечный кикабидзе,
под песню голова моя седа.
О том, что больше нечего бояться —
кирпичный снег молился за стеной
и в бакалеях раздавали яйца —
стальные, перед новою войной.
Вот петушок из жжённой карамели,
вот мужики нажрались в бастурму,
а вдовы шли и яйцами звенели
в пасхальную рождественскую тьму.
Как жаль, что мой стаканчик одноразов,
как правильно, что женщина — чиста:
под мышками — невыбритый некрасов,
кудрявый пушкин — ниже живота.
Я помню днепр, впадающий в элладу,
и всех живых от перемены мест,
но александр блок воскрес в блокаду
и нёс перед собой съедобный крест.
Опять враги друг друга окружают,
я прорываюсь в свой подземный штаб:
там мужики солдатских вдов рожают,
и вдов не отличить от прочих баб.
* * *
Я встал и посмотрел поверх голов,
поверх стихов и прочего буфета:
а там — ни съесть, ни выпить — гумилёв,
и весь пейзаж от тютчева до фета.
Ты взвешен и прочитан на скаку,
не счесть аптек под фонарями блока,
и ходасевич, словно боль в боку,
цветаева — на горле водостока.
Мышь проскользнула, зарываясь в сыр,
беременная мышь войны и мира,
и мандельштам, как сидоров-кассир,
присел на край вселенского сортира.
Я знаю всех, кто воду пил с весла,
закусывая много или мало,
и средь вершин гора моя росла,
а это мышь моя её рожала.
* * *
Я побеждал чумой холеру,
и с чёрной оспой мне везло,
и, возвращаясь на галеру,
я обнимал своё весло.
Как много нас осталось мало,
и штиль впадал в девятый вал:
когда моё весло дышало
тем воздухом, что я дышал.
Когда в имперской и в парчовой
тьме, обнуляющей овал,
я принял рабство пугачёвой
и ей колени целовал.
Я грёб людей неутомимо
и что-то заводное пел,
и жаль, что мимо смерти, мимо —
наш астероид пролетел.
.
.
***
Апокалипсис, лето, развалины, как роман,
внутри скелета гудит вибратор, вокруг – туман,
а я – пуаро в восточном экспрессе эспрессо пью,
смотрю на то и смотрю на это, и всех люблю.
Твои обмылки, мои обмолвки, деревья мчат,
заходят волки и в кофемолки кладут зайчат,
но поезд длится, и на стоп-кране: июнь, июль,
ты в вечной течке, моя волчица, а я – эркюль.
Деревья мчат за окном вагона, в листву мыча,
как жаль, что кофе без кардамона и эль – моча,
найди для мертвых слова простые, слова земли,
воскреснут вновь города пустые, а ты – замри:
покуда счастьем не отравился в последний час,
я на иконку твою молился и кошку спас,
а день – варенье из ежевики, а ночь – корсет,
и нет убийцы, но есть улики, как тьма и свет.
Ты понимаешь, что в фильме омен – финал фуфло,
мир уничтожен, и ты – виновен, не повезло,
агаты кристи бессмертным братом уйти в лонгрид,
по ком в скелете гудит вибратор, гудит, гудит.
***
Вот бог идет, а дождь стоит,
как белый баобаб,
я перешел бы на иврит,
беглец, усталый раб.
А я когда-то жил без жен,
как молоко – сгущен,
в горящих избах обожжен
и лошадью взращен.
Лишь гладкий, будто сыр дорблю,
колючками в себя,
был ежик я тебя люблю
а я люблю тебя.
И если мне отпущен срок,
но не опущен срок,
я так люблю тебя, сурок,
опоссум и сурок.
Я так люблю тебя, вода,
что забываю пить,
и эту птицу иногда
я устаю любить.
Но я смотрю на вас, друзья,
смотрю на вас, друзья,
мне можно все, что вам нельзя,
а мне любить нельзя.
***
Они умирают под фигами и факами лучших друзей,
но мы засыпаем их книгами, как золотом скифских царей,
а книги грешат возгоранием, тугим переплетом ко лбу,
живи теперь с полным собранием в писательском тесном гробу.
Мы будем навешивать полочки на стены своих пустырей,
и наши губастые телочки вернутся из красных морей,
они отвернутся от ладана, ты проповедь им не читай:
рожают усамов бен ладенов, несут в животах гюльчатай.
А мы, то этрусские русские, то псы византийских ворот,
кровавые семечки лузгаем, вливаем боярышник в рот,
звеним на погосте веригами, двойным троеперстьем грозя,
и все-таки – с книгами, с книгами, а значит, убить нас нельзя.
***
Один шпион в саду лежит
и засыпает в вечном спаме,
а рядом с ним – пион шипит
на розу белую с шипами.
Другой шпион сидит в кино:
и улыбается, как плачет,
все кончено, предрешено,
но это – ничего не значит.
А третий, в драповом пальто,
стоит на кухне с чашкой грога,
в окне взрывается авто,
и это значит очень много.
Четвертый, раненный в плечо,
бежит, преследуя коллегу,
и это было бы ничо,
картина маслом, кровь по снегу.
Вдруг показался летний сад,
в котором он настиг злодея –
шпиона первого, расклад,
его судьба – моя идея.
Вот так и я, не вспомню, где:
на паперти, на биеннале,
когда, в какой земле-воде
они меня завербовали.
Я был оторван от сохи,
от родины, от бедной мамы,
я публикую не стихи,
я публикую шифрограммы.
***
Говоришь, что повсюду тление,
я тебе возражу вот так:
кошка – вьющееся растение,
трется, будто ручной табак.
Корм хрустящий и даже юшица
недоедены, как рыбак,
но бывает табак не вьющийся,
самый дикий, пустой табак.
Шерсть повсюду, неужто родина,
вдруг слинявшая от меня,
ночь – немецкая буттербродина,
день – британская колготня.
В ледовитом огне сгорающий,
пусть спасет от бессмертья вас
кто-то черный, меня играющий –
на рояле кошачий вальс.
***
Человек одинок, словно школьный звонок:
это красный совок и уколы,
а нам зубы сверлили бесплатно, сынок,
мы всегда убегали из школы.
К нам, на пасху, опять приезжали врачи,
их обычно селили в спортзале,
самый старший сказал: ты, санек, не дрочи,
не дрочили и впредь завязали.
А девчонки в коричневых синих трусах,
чаще в черных, а может быть, в белых,
почему-то стояли они на весах
на копытцах своих оробелых.
Демон взвешивал нас, как цветной ананас,
мы смотрели на это покорны,
но в домашнем гробу к нам пришел контрабас,
целовали мы свежие горны.
В туалетах курили, и плыл аммиак,
небо в клеточку, в каменоломню,
человек одинок, да не вспомню никак,
а погуглю и, может быть, вспомню.
***
Дождь прошел, открывается занавес:
на отчизну и пляжный грибок,
как мы ценим в поэзии гладкопись,
этот русский, подбритый лубок.
Падший ангел в тебе просыпается,
милый друг, розоватый сосок,
а обнимешь – спина рассыпается,
словно сахар, который песок.
Вот и смотришь без сна и без шепота:
а в ответ не слыхать ни черта,
я – разведчик товарища господа,
не хватает рогов и хвоста.
Я мечтал о таинственном острове,
там, где счастье сплошное авось,
и оно – обоюдное, острое,
я люблю, ничего не сбылось.
***
Я родился, в общем, без вопросов,
вырос, спрятав крестики в трусы,
и меня прозвали – ломоносов,
потому, что я ломал носы.
Вот, бывало, выйду с полной кружкой,
осмотрюсь, отвыкший от всего:
подсыхает день кровавой юшкой –
на костяшках бога моего.
Вижу: еле-еле, или-или,
земляков и прочих алкашей,
как, боясь чихнуть, они ходили,
чтоб я не добрался до ушей.
И тоска со мною накатила,
понял я, что нечего терять,
и во сне мне подмигнул аттила:
надо петербурги покорять.
Прям до петербурга вызвал убер,
гамбургеры справила родня,
не заметил, что водитель умер,
но доставил, грешного, меня.
Ну, а в петербурге пейсы-в пальцы,
немчура да прочий нелегал,
нос воротят гоголи-чубайсы,
даже тот, который не стрелял.
В небесах от медных купоросов –
для атлантов не хватало рук,
ты зачем приперся, ломоносов,
говорил мне человек-паук.
Эту насекомую скотину
я бы на досуге будь здоров,
но он ткал из носа паутину
против петербургских комаров.
…Я проснулся с корабельной пушкой,
не проснуться – больше я не мог,
улыбаясь, вышел с полной кружкой,
несмотря на то, что был без ног.
На пороге – стукачи и ****и,
бродит дворник с палкой колбасы,
это хорошо, и бога ради,
что у всех – поломаны носы.
Чувствую, завязывать придется:
слишком длинным выдался лонгрид,
там, где тонко – там уже не рвется,
там, где мокро – до костей горит.
Посреди окурков и отбросов,
там, где камень-ножницы-металл,
до сих пор живу, как ломоносов,
и меня кабанов прочитал.
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.