14. 05. 11г.

Владимир Орлов 3: литературный дневник

14.05.11г.


ВЫПИСКИ ИЗ ПИСЕМ Ф.М.ДОСТОЕВСКОГО.


***


Я Вам писал последний раз, что Мар<ья> Дм<итриев>на согласилась быть моею женою. Всё это время я был в ужаснейших хлопотах, как не потерял голову. Надо было устроить возможность свадьбы. Надо было занять денег. Я крепко надеюсь, что мне в этом же году что-нибудь позволят напечатать и тогда я отдам. В ожиданье же надо было занять во что бы ни стало...


Вы пишете, что я ленюсь писать; нет, друг мой, но отношения с М<арией> Д<митриевной> занимали всего меня в последние 2 года. По крайней мере жил, хоть страдал, да жил!
(А.Е.Врангелю,Семипалатинск, 1857г)


*** Голубчик мой, Варечка, прости ради бога, что пишу тебе наскоро. Но вот в чем дело: я ездил в Кузнецк на 15 дней, женился (6-го февраля), привез обратно жену, дорогой был очень болен (заболел в Барнауле, тем припадком, который имею постоянно и о котором писал тебе), несмотря на болезнь, продолжал путь и приехал домой в Семипалатинск 20-го числа февраля, больной и измученный от всей этой тревоги, от болезни и от дурных дорог. Жена больна от чрезмерной усталости, хоть и не опасно. Суди же, есть ли хоть минутка описать тебе всё подробно? Жена, несмотря на все свое желание, тоже не в состоянии писать тебе, тем более, что несмотря на хворость, хлопочет хоть как-нибудь устроиться на новом месте...


Ты пишешь, что тетушка сначала посердилась на меня. Я приписываю это ее же любви родственной и христианской ко мне; ибо как не озаботиться, как не покачать головой, как не сказать того, что она говорила: "Сам только что вышел из несчастья беспримерного, не обеспечен и тянет в свое горе другое существо, да и себя связывает вдвое, втрое". То же самое сказала и ты, мой ангел, в письме ко мне. Я понимаю, что нельзя было ответить иначе, и приписываю всё это вашему искреннему чувству ко мне. Дело же у вас за глазами, отдаленное; как тут судить! Но отвечу тебе: всё в руках божиих, а я, надеясь на бога, не задремлю и сам. Правда, хлопот в жизни больше. Есть обязанности строгие и, может быть, тяжелые. Но есть и выгоды для меня самого беспримерные. Не пишу их подробно, но они для меня очевидны. К тому же я не боюсь долга и обязанностей в одном отношении. Иногда долг и обязанности полезны в иной жизни, и полезно даже связать себя ими. Если человек честен, то явится и энергия к исполнению долга. А не терять энергию, не упадать духом - это главная потребность моя. Но довольно; будущее в руках божиих. Благодарю тебя и Верочку за старания ваши обо мне и за любовь вашу. В скорости напишу вам всем и брату Мише, тот, кажется, дал себе честное слово мне писать по одному письму в год, ни больше ни меньше. Если б ты знала, как мне горько это! Помог мне здесь один благороднейший человек, (1) очень добрый, с которым я всегда был в хороших отношениях. Он дал мне денег, почти без срока. Тем не менее надобно отдать как можно скорее.(В.М Карепиной, 1857г)


***
Во-1-х, свадьба моя, которая совершилась в Кузнецке (6 февраля), и обратный путь до Семипалатинска взяли гораздо более времени, чем я рассчитывал. В Барнауле со мной случился припадок, и я лишних 4 дня прожил в этом месте. (Припадок мой сокрушил меня и телесно и нравственно: доктор сказал мне, что у меня настоящая эпилепсия, и предсказал, что если я не приму немедленных мер, то есть правильного леченья, которое не иначе может быть, как при полной свободе, то припадки могут принять самый дурной характер, и я в один из них задохнусь от горловой спазмы, которая почти всегда случается со мной во время припадка.)(А.Е.Врангелю)
***
Жена моя теперь оправилась. Она просит тебя простить ее, что не пишет тебе теперь ничего. Она напишет и скоро. Она уверяет меня, что не приготовилась. Всех вас она бесконечно любит. Она вас всех любила и прежде, когда я (в 54-м году) читал ей всякое письмо ваше, и знала о вас все подробности. По рассказам моим, она тебя чрезвычайно уважает и всё мне ставит тебя в пример. Это доброе и нежное создание, немного быстрая, скорая, сильно впечатлительная; прошлая жизнь ее оставила на ее душе (3) болезненные следы. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности; но никогда она не перестает быть доброю и благородною. Я ее очень люблю, она меня, и покамест всё идет порядочно...
***
125. Д. С. КОНСТАНТУ
20 апреля 1857. Семипалатинск
Семипалатинск, 20 апреля 1857 г.
Многоуважаемый Дмитрий Степанович,
С чувством глубочайшего уваженья и искренней, настоящей преданности к Вам и всему семейству Вашему, осмеливаюсь рекомендовать себя Вам как родственника. Бог исполнил наконец самое горячее желанье мое, и я, два месяца назад, стал мужем Вашей дочери. Еще давно, еще при жизни Александра Ивановича, она так много и так часто говорила мне о Вас, с таким чувством и нередко со слезами, вспоминала свою прежнюю жизнь в Астрахани, что я еще тогда научился Вас любить и уважать. Она всегда упоминала о Вас с искреннею любовью, и я не мог не сочувствовать ей.
Я познакомился с Марьей Дмитриевной в 54 году, когда, по прибытии моем в Семипалатинск, был здесь еще всем чужой. Покойный Александр Иванович, о котором я не могу вспоминать до сих пор без особого чувства, принял меня в свой дом как родного брата. Это была прекрасная, благородная душа. Несчастья по службе несколько расстроили его характер и здоровье. Получив место в Кузнецке, он заболел и скончался, так неожиданно для всех любивших его, что никто не мог подумать о его судьбе хладнокровно. Я же не мог представить себе, что станется с бедной Марьей Дмитриевной, одной, в глуши, без опоры, с малолетним сыном? Но бог устроил всё. Не знаю, в состоянье ли я буду исполнить то, что положил в своем сердце; но уверяю Вас, что во мне твердое, непоколебимое желанье составить счастье жены моей и устроить судьбу бедного Паши. Я люблю его как родного; я так любил его отца, что не могу не быть другом и сыну.
Вас буду просить я, многоуважаемый Дмитрий Степанович, - рекомендуйте меня семейству Вашему и передайте мой поклон и мое искреннее уважение сестрицам Марьи Дмитриевны. Может быть, Вы когда-нибудь узнаете меня лично. Во всяком случае, поверьте мне, я надеюсь заслужить доброе мнение Ваше и оказаться достойным иметь честь быть близким к Вашей фамилии. А теперь примите еще раз уверенье в чувствах наиглубочайшего уваженья и позвольте мне пребыть искренно любящим Вас и преданнейшим Вашим слугою.
Ф. Достоевский.
***


127. И. В. ЖДАН-ПУШКИНУ
29 июля 1857. Семипалатинск
Милостивый государь Иван Викентьевич,
Когда-то Вы обратили внимание на жалкую судьбу двух несчастных, - меня и Дурова, и приняли нас в Вашем доме. Я всегда слышал о Вас то, что научило меня искренно уважать Вас; доброта же Ваша к нам научила меня и любить Вас. Без боязни и доверчиво обращаюсь к Вам теперь с убедительнейшею просьбою; ибо знаю, кого прошу. Но прежде всего уведомлю Вас, что я милостию монарха прощен, произведен в офицеры вот уже скоро год и недавно получил прежнее потомственное дворянство - что равносильно почти совершенному прощению. Получив чин, я женился, на вдове моего покойного друга, которого я любил и уважал, Александра Ивановича Исаева. Я застал его в 54-м году в Семипалатинске; он тогда был без места. Но через год получил место в Томской губернии, отправился на службу в город Кузнецк и через 2 месяца умер, оставив жену и малолетнего сына. Покойный Александр Иванович Исаев часто, с величайшим уважением говаривал мне о Вас. Он знал Вас лично; не знаю, помните ли Вы его? Я помню, что я писал к Вам о его сиротке-сыне, придумывая, как бы поместить его в Сибирский корпус, что очень хотелось бедной вдове, его матери, по смерти своего мужа пришедшей почти в отчаяние. Она подавала просьбы, писала письма - и вот решение вышло (благодаря заботливости доброго и благородного Якова Александровича Слуцкого) уже в то время, когда она, уже шесть месяцев, как сделалась моею женой. И хоть мне грустно и тяжело отпустить такого маленького мальчика, о котором я дал себе слово заботиться, из уважения к памяти его отца, но отказаться от такого случая невозможно, тем более что корпусный командир сделал для него почти исключение, велев принять его в малых летах. Сибирский же корпус так хорошо устроен, что желать трудно лучшего. Одно тяжело: мальчик слишком молод, еще дитя, и никогда не расставался с родными. Ради бога, будьте ему покровителем! Обратите на него Ваше внимание. Я знаю и верю, что Вы и без просьб свято исполняете долг свой, как начальник; но иногда слово ласки, ободрения или снисхождения многое заменит бедному сироте. Будьте же великодушны! Я помню доброту Вашу, благородство Ваше и потому смело прошу, в надежде, что Вы простите меня за эту просьбу.
Я теперь болен довольно опасного болезнию - падучею. Я намерен лечиться и ехать для этого в Москву. Я надеюсь, что мне не откажут выехать в столицу. В таком случае в конце зимы или будущей весной я буду проезжать через Омск и тогда лично, вместе с женой моей, буду просить Вас о бедном сиротке. Я до самого последнего времени надеялся, что повезу его в корпус сам, лично. Но меня не пустили, так как в этот год уже два раза брал отпуск; и потому я посылаю его с доверенным человеком - человеком порядочным, почтальоном Ляпухиным, на которого я надеюсь вполне.
Простите меня, что я осмелился приложить к этому письму 10 руб. сереб<ром>. Он еще мальчик вполне, какое-нибудь лакомство может его во многом утешить. Не смею думать (а следовательно, и просить Вас), чтоб Вы были так благосклонны к просьбе моей и взялись сами уделять ему из этих денег; хотя обязали бы меня тем несказанно. Но у Вас есть занятия, важные обязанности - и потому я не смею и думать о такой снисходительности. Итак, если нельзя этим деньгам храниться у Вас, то вручите их кому знаете из Ваших подчиненных; всякое распоряжение Ваше будет хорошо.
Если маленькому Исаеву понадобятся, сверх нужного содержания, какие-нибудь издержки, то я с радостию готов удовлетворить всякое требование.
Я учил моего пасынка Вас любить и уважать, как будущего своего начальника. Полюбите его, если можно, благороднейший Иван Викентьевич! Ему скоро 10 лет. Он добр, с прекрасными наклонностями, с острыми способностями, с честолюбием (это я заметил), но пылок, резов и, кажется, будет страстною и горячею натурою. За верность портрета я ручаюсь. Но согласитесь, что если он верен, то как легко этому мальчику совратиться с пути и впасть в дурные наклонности! А вместе с тем, как легко при руководстве сделать из него прекрасного человека!
Об этом-то я и прошу Вас, благороднейший Иван Викентьевич, будьте его благодетелем, взгляните на него иногда попристальнее, и - только! более я не смею Вас беспокоить моими просьбами. Что будет более, то произойдет от Вашего благородного сердца. Добрые дела свободны. А я на Вас вполне надеюсь во всем.
Простите меня за эту надежду, так высказанную, и позвольте мне с чувством глубочайшего уважения иметь честь пребыть, милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою.
Ф. Достоевский.
Семипалатинск. 29 июля 1857 г.
Р. S. Простите меня еще за мой отвратительный почерк и не сочтите за небрежность. Я краше писать не умею.
***
129. Д. С. КОНСТАНТУ
31 августа 1857. Семипалатинск
Милостивый государь Дмитрий Степанович,
Я должен начать письмо мое извинением. Слишком долго не отвечал я Вам. Но вина моя была невольная. Марье Дмитриевне непременно хотелось написать Вам окончательное и решительное известие о милом нашем Пашечке. Совершенно неожиданно решилась давнишняя просьба Марьи Дмитриевны о помещении Паши в Сибирский кадетский корпус, и решилась по особенному вниманию и участию генерал-губернатора. Пашу приняли, и хоть тяжело было расставаться с ним, но мысль о том, что Сибирский кадетский корпус - одно из первоклассных заведений в России, несколько успокоила нас. Начальство там превосходнейшее - знакомые и мне и покойному Александру Ивановичу. Всё это время мы хлопотали об отсылке Паши в Омск. Я, к несчастью моему, не мог сопровождать его лично; ибо уже три раза в этом году брал отпуск. Меня на этот раз не пустили. Зато мы нашли преданнейшего человека, который превосходно исполнил наше поручение. Теперь он уже возвратился и принес нам известия самые благоприятные; Паша принят; все мои письма о нем в Омск подействовали, да и не могло быть иначе: я писал их благороднейшим людям. Можно сказать положительно, что дело кончилось очень удачно. Зарекомендован Паша превосходно, в нем постоянно будут принимать в Омске участие многие очень важные там лица. Вот этих известий и ожидали мы, чтоб сообщить Вам о них, как о деле окончательно решенном, и тем успокоить Вас.
Вы мне написали столько лестных слов, благороднейший я многоуважаемый Дмитрий Степанович, что я, право, не знаю, чем заслужил их; клянусь Вам, что постараюсь заслужить Вашу доверенность ко мне. Благодарю Вас от всей души за добрейшие желания Ваши.
Живем мы понемногу и покамест не имеем причин жаловаться на судьбу. В мае месяце я получил еще монаршую милость: возвращение прежнего потомственного дворянства. Это значит полное прощение вины моей. Но здоровье мое плохо. Думаю ехать месяцев через восемь (по расчету моему) в Москву. Там. и жить будет лучше и легче, и доходы мои будут вернее, и, наконец, можно удобнее лечиться у лучших медиков.
Позвольте, с своей стороны, пожелать Вам от чистого сердца всего самого лучшего. Поручаю себя расположению Вашему. Позвольте мне именоваться Вашим почтительнейшим родственником и примите уверение в том глубочайшем уважении, с которым я имею честь пребыть, милостивый государь, Вашим покорнейшим и всегдашним слугою
Ф. Достоевский.
***



138. Д. С. КОНСТАНТУ
15 марта 1858. Семипалатинск
Милостивый государь Дмитрий Степанович,
Давно уже я не имел удовольствия писать к Вам. Вдвойне рад исполнить теперь мою обязанность, поспешая поздравить Вас с наступающим праздником светлого воскресения. Дай бог Вам встречать его еще много раз в кругу Вашего семейства, весело и радостно. Поверьте, что это искреннейшее желание мое, а свидетельницей ставлю Машу. Она скажет Вам, сколько я Вас уважаю, зная Вас только по рассказам ее. Она же не устает говорить о Вас. Искреннейшее и самое нетерпеливое желание ее увидеть поскорей Вас, своих сестер, которых она так любит. Мы часто говорим с ней об этом, и, кто знает, может быть, наша мечта приведется когда-нибудь в исполнение. Уведомляю Вас, многоуважаемый Дмитрий Степанович, что я подал в отставку по расстроенному здоровью и надеюсь, что мне разрешат жить в Москве. Делаю я это, во-первых, потому, что я действительно болен; во-вторых, что здешняя служебная карьера не представляет мне никакой выгоды, а в-третьих, средства к содержанию увеличатся вдвое с переездом моим в Москву. Здесь всё дорого и гнило. Проживаем мы страшно много. Все невыгоды оставаться в Сибири. Мы думаем с Машей, если посчастливится перебраться в Москву, взять с собою и Пашечку. Нехорошо ему оставаться одному без нас в Сибири. Да и будущность незавидная выйти в офицеры Сибирского корпуса. Если б Вы знали всё, что водится в Сибири, то есть были бы очевидцем, то, я уверен, одобрили бы наше намерение. Покамест мы в Сибири, в Сибирском кадетском корпусе он все-таки получает образование. Но когда мы уедем, оставлять его одного грешно, тем более, что в России, я уверен, будет случай дать ему воспитание в лучшем заведении. Поверьте тоже, что, если б не было в нас этой уверенности, мы бы не захотели поступать опрометчиво.
Паша к нам пишет довольно часто. Его принимают в Омске в хороших домах. Он кланяется Вам и сестрицам и просит напомнить Вам о себе.
Я тоже поручаю себя Вашему благорасположению, многоуважаемый Дмитрий Степанович. Как бы я желал, вместе с Машей, увидеть Вас и познакомиться с Вами лично. Может быть, бог и исполнит наше желание скоро.
С чувствами глубочайшего уважения и преданности, позвольте мне пребыть, милостивый государь, Вашим почтительнейшим родственником.
Федор Достоевский.
***
139. M. H. КАТКОВУ
8 мая 1858. Семипалатинск
Милостивый государь Михаил Никифорович,
Приятное для меня письмо Ваше я получил уже очень давно, и если не отвечал на него тотчас же, то единственно потому, что ждал обещанных денег, полагая, что они придут немедленно после письма.
Мне хотелось за одним разом уведомить Вас и о получении. И потому не сердитесь на меня за долгое молчание. Позвольте, в<о>-1х, поблагодарить Вас за присылку пятисот рублей, а во-2-х, за письмо Ваше, полное участия и одобрения. Оно мне принесло чрезвычайное удовольствие. Очень, очень благодарен Вам, многоуважаемый Михаил Никифорович.
Постараюсь во всем последовать Вашим советам, но статью все-таки постараюсь доставить ранее. Я подал в отставку уже давно. Жду ее с часу на час. Так как у меня в Омском остроге родилась (1) падучая болезнь, продолжающаяся до сих пор усиленно и которую я выношу очень плохо, то я и просил позволения жить в Москве, для пользования советами московских докторов. Не думаю, чтоб милосердный и благородный наш император отказал бедному больному, тем более, что мне давно уже всё возвращено. И потому крепко надеюсь поселиться в Москве. Вы не поверите, как мне нужно возвратиться в Россию для успеха литературных занятий моих. Поверите ли, что у меня давно уже начат один роман, который давно уже оставлен мною, единственно за недостатком некоторых материалов и впечатлений, которые нужно собрать самому, лично, с натуры. А этот роман я писал с любовью, и мне было тяжело оставлять его. Да это ли одно! Не говоря уже о том, что одни книги еще не жизнь, что провинциальная жизнь, (2) в которую поневоле втягиваешься, расходится со всеми моими потребностями, и не увидишь сам, как во всем рождается однообразие мысли и исключительность. Но ведь это трудно описать. Можете представить, как мне приятны были Ваши слова и обещание, что мне будет тепло между вами.
О романе моем теперь Вам ничего не пишу, хотя и чувствую потребность поговорить о нем. Но слишком много надобно говорить и потому промолчу до времени. Скажу одно: постараюсь удовлетворить Ваше желание, чтоб роман не разбивался на несколько лет.
***
Торопиться, милый друг мой, не надо, а надо стараться сделать хорошо. Ты пишешь, дорогой мой, что я, вероятно, самолюбив и теперь желаю явиться с чем-нибудь очень хорошим и потому сижу и высиживаю это очень хорошее на яйцах. Положим, что так; но так как я уже отложил попечение явиться с романом, а пишу две повести, которые будут только что сносны (и то дай бог), то и высиживания во мне теперь нет. Но что у тебя за теория, друг мой, что картина должна быть написана сразу и проч. и проч.? (3) Когда ты в этом убедился? Поверь, что везде нужен труд, и огромный. Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина. Это факты. Гоголь восемь лет писал "Мертвые души". Всё, что написано сразу - всё было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы - так было бы лучше. Ты явно смешиваешь вдохновение, то есть первое, мгновенное создание картины или движения в душе (что всегда так и делается), с работой. Я, наприм<ер>, сцену тотчас же и записываю, так как она мне явилась впервые, и рад ей; но потом целые месяцы, год обрабатываю ее, вдохновляюсь ею по нескольку раз, а не один (потому что люблю эту сцену) и несколько раз прибавлю к ней или убавлю что-нибудь, как уже и было у меня, и поверь, что выходило гораздо лучше. Было бы вдохновение. Без вдохновения, конечно, ничего не будет.(М.М.Достоевскому)
***икогда не бывало, - и я почти не работал. После припадков я нахожусь несколько времени в унынии и тоске и совершенно разбитый. Ни Кушелеву, ни Каткову не могу скоро кончить. Повесть большая, которую пишу Каткову, мне очень не нравится, опротивела! Но написано уже много, бросить нельзя, чтоб начать другую, а долг надо отдать. И всю-то я жизнь буду писать из-за денег! Да хоть бы я имел даже сильный талант, и тот пропадет в этой тоске. Друг мой, целую тебя 1000 раз, детей твоих также, а у Эмилии Федоровны целую ручки.(М.М.Достоевскому)
***
Вот уже скоро год без нескольких дней, как я подал в отставку, упомянув в моей просьбе (сообразно форме), что жительство буду иметь в Москве. Моя отставка пошла, и до сих пор о ней ни слуху, ни духу. Не знаю, что задерживает. Просился я в отставку по болезни (падучей). Отставка выйдет когда-нибудь, но не будет ли препятствия ехать в Москву? - вот в чем вопрос. Брат и другие, берущие во мне близкое участие, уверяют меня, что сомнений не может быть никаких. Не знаю, но положение мое пренеприятное. Я даже предпринять ничего не могу положительного во многих делах, меня крайней интересующих, потому что не знаю, что впереди и как рассчитать. Живу в Семипалатинске, который надоел мне смертельно; (1) жизнь в нем болезненно мучит меня. Не могу Вам за краткостью всего объяснить. Можете ли Вы себе представить, что даже самые занятия литературою сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой. Это уже хуже всего. Во всем виновата моя обстановка и болезненное положение мое. Журналов я не читаю и вот уже полгода не брал в руки даже газет. Полагая, что скоро выеду в Россию, не записался, а брать не у кого, потому что не хочется быть иным людям хоть чем-нибудь одолженным. И уверяю, это не гордость и не озлобление с моей стороны. А так, - всего не расскажешь.(Е.И.Якушкину)
***
Этим я заключил мое письмо к Кушелеву, без всяких объяснений, но тебе я объясню, какие это обстоятельства. Во-1-х) чтоб сесть мне за роман и (2) написать его, - 1 1/2 года сроку. 2) Чтоб писать его 1 1/2 года, - нужно быть в это время обеспеченным, а я ничего ровно не имею. В-3-х) Ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров например, взял 7000 за свой роман (по-моему, отвратительный), и Тургеневу за его "Дворянское гнездо" (я наконец прочел. Чрезвычайно хорошо) сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4000 рублей, то есть по 400 рублей с листа. Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить.(М.М.Достоевскому)
***
Хотя наши дела по журналу идут неслыханно хорошо (у нас на этот год 4200 подписчиков), но мы наделали долгов за прошлый год, и только разве третий и четвертый год журнала дадут нам спокойствие и устойчивое положение. Вот я теперь еду (один), оставляю брата, а сам думаю: как-то он один без меня будет? я все-таки был ревностный помощник.
Еду я один. Жена моя остается в Петербурге. Денег нет, чтоб ехать вместе, да и нельзя ей своего сына (моего пасынка) оставить, который готовится к экзамену в гимназию. Все наши сестры здоровы. Брат Коля кое-как ведет свои дела; даже и очень не худо, хотя бы все-таки желательно было, если б ему побольше повезло. (А.М.Достоевскому)
***
195. И. С. ТУРГЕНЕВУ
17 июня 1863 г. Петербург
Петербург, 17 июня/63.
Любезнейший и многоуважаемый Иван Сергеевич, простите меня, ради бога, за то, что не отвечал Вам на Ваше последнее письмо из Бадена. Мало того, я ужасно виноват перед Вами, до серьезного и немалого угрызения совести, что не отвечал Вам и на два предыдущие Ваши письма. Но дело в том, что последнее письмо Ваше застало меня в самое хлопотливое и тугое время, то есть во время запрещения нашего журнала. Тут было столько возни, тоски и прочего, очень дурного, что решительно целый месяц не подымалась рука взять перо. Верите ли Вы этому? А что касается до предыдущих писем, то болезнь жены (чахотка), расставание мое с нею (потому что она, пережив весну (то есть не умерев в Петербурге), оставила Петербург на лето, а может быть и долее, (1) причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата); наконец, моя серьезная и довольно долгая болезнь по возвращении из Петербурга, (2) - всё это опять-таки помешало мне писать к Вам до сих пор. То есть, если б надо было только ответить Вам для соблюдения обыкновенной учтивости, время бы и тогда нашлось. Но мне, помнится, хотелось (3) тогда с Вами поговорить или, лучше сказать, подробнее описать Вам, что делалось тогда в нашей литературе, - ну а для этого я искал времени и запустил срок.
Итак, наш журнал запрещен, что, думаю, Вы, может быть, уже как-нибудь и знаете, предположив, что в Бадене есть русские газеты. Запрещение это случилось довольно для нас неожиданно. У нас в апрельской книжке была статья "Роковой вопрос". Вы знаете направление нашего журнала: это направление по преимуществу русское и даже антизападное. Ну, стали бы мы стоять за поляков? Несмотря на то нас обвинили в антипатриотических убеждениях, в сочувствии к полякам и запретили журнал за статью в высшей степени, по-нашему, патриотическую. Правда, что в статье были некоторые неловкости изложения, недомолвки, которые и подали повод ошибочно перетолковать ее. Эти недомолвки, как мы сами видим теперь, были действительно весьма серьезные, и мы сами виноваты в этом. Но мы понадеялись на прежнее и известное в литературе направление нашего журнала, так что думали, что статью поймут и недомолвок не примут в превратном смысле, - в этом-то и была наша ошибка. Мысль статьи (писал ее Страхов) была такая: что поляки до того презирают нас как варваров, до того горды перед нами своей европейской цивилизацией, что нравственного (то есть самого прочного) примирения их с нами на долгое время почти не предвидится. Но так как изложения статьи не поняли, то и растолковали ее так: что мы сами, (4) от себя уверяем, будто поляки до того выше нас цивилизацией, (5) а мы ниже их, что, естественно, они правы, а мы виноваты. Некоторые журналы ("День", между прочим) серьезно стали нам доказывать, что польская цивилизация только поверхностная, аристократическая в иезуитская, а следовательно, вовсе не выше нашей. И представьте себе: доказывают это нам, а мы это самое и имели в виду в нашей статье; мало того: доказывают тогда, когда у нас буквально сказано, что эта польская хваленая цивилизация носила и носит смерть в своем сердце. Это было сказано в нашей статье буквально. Замечательный факт, что очень многие из частных лиц, восстававшие на нас ужасно, по собственному признанию своему, не читали нашей статьи. Но довольно об этом; дело прошлое, не воротишь.
Вы пишете, что намерены прожить в Баден-Бадене всё лето. Знаете ли, что, может быть, мы с Вами и увидимся в Бадене. Я прошусь за границу и имею надежду, что поеду. Я очень болен падучею, которая всё усиливается и приводит меня даже в отчаяние. Если б Вы знали, в какой тоске бываю я иногда после припадков по целым неделям! Я собственно еду в Берлин и в Париж, по возможности на короткий срок, единственно для того, чтоб посоветоваться с докторами-специалистами по падучей болезни (Труссо в Париже и Рамберг в Берлине). У нас же нет специалистов, и я получаю такие разнообразные и противуречащие советы от здешних докторов, что решительно потерял к ним веру. Если буду недалеко от Вас, нарочно заеду, чтоб с Вами повидаться.
Вашу просьбу о деньгах брат мой теперь не мог выполнить, многоуважаемый Иван Сергеевич. Во-1-х, журнала нет, а во-вторых (признаться искренно), он совершенно разорен запрещением журнала, и семейство его должно почти пойти по миру. И потому не будьте в претензии на нас.
До свидания, любезнейший Иван Сергеевич. Может быть, даже скоро увидимся. Более Вам ничего не пишу. Не знаю, будет ли война, но вся Россия, войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в 12-м году! Это без преувеличения говорю. Движение начинается великое. Что бы ни было, а Европа не знает нас хорошо. Это огромное земское движение.
До свидания.
Ваш весь Ф. Достоевский.
(1) было: далее
(2) в подлиннике описка, следует: из Москвы
(3) было: мне хотелось
(4) было: себ<я>
(5) далее было: что
196. И. С. ТУРГЕНЕВУ
19 июня 1863. Петербург
19 июня.
Чрезвычайно рад, что замедлил на день отсылкою Вам письма. Вчера мне сообщили письмо Ваше к В. Ф. Коршу. Боже мой, какое ж мы имеем теперь (да хоть и прежде бы, например) право на Ваше слово ничего не печатать прежде нашего журнала. Тем более, что Вашу статью о Пушкине, конечно, Вы могли бы напечатать и прежде и при существовании "Времени", - так как Вы нам обещали повесть, что для нас, как для издателей журнала, было особенно дорого, ибо наибольшая конкуренция у журналистов почти всегда и особенно теперь романы и повести. Вы пишете тоже В<алентину> Ф<едоровичу>: "Разрешают ли мне Д<остоевски>е печатанье моих статей в других журналах?" Опять-таки: какое ж мы имеем право теперь Вас задерживать, тем более, что брат даже Вашу просьбу о деньгах покамест не исполнил? Но вот что я Вам скажу, добрейший Иван Сергеевич. Если Вам только можно, то есть если Вы найдете хоть самомалейшую возможность повременить печатанием "Призраков" хоть до осени, то ради Христа повремените. Я Вам не хотел только писать, по некоторым причинам, третьего дня, но теперь скажу, что мы имеем некоторую надежду о том, что журнал наш приостановлен только на время. Наверно не знаем, но есть значительные поводы думать. Объяснится всё это положительно в сентябре. Поймите, Иван Сергеевич, что это только покорнейшая просьба к Вам. Права же какого-нибудь мы не можем, да и прежде не могли выставлять. Дали Вы нам Ваше слово свободно, от своего хотения, ничем другим с нами себя не связывая (то есть, н<а>прим<ер>, деньгами или какими-нибудь условиями). Что же мы можем иметь в смысле какого-нибудь права? Я сам литератор, и какое-нибудь положительное требование с нашей стороны считал бы нахальством. И потому это только убедительнейшая просьба, и ничего больше.
Но вот в чем дело: журнал наш существовал почти два с половиной года без большой поддержки от наших известных литераторов, а Вы не дали нам ничего. Между тем наш журнал был честный журнал, а во-вторых, понимал литературу и ее смысл и назначение, право, получше "Современника" и "Русского вестника". Ваша поддержка придала бы еще больше сил "Времени". Да вот как: если б мы в январе могли явиться с Вашей повестью, то у нас было бы не 4500, а 5 500 подписчиков. Это верно. Я эти слова теперь только повторяю; я их говорил в январе. Поймите теперь, Иван Сергеевич: если журнал явится вновь и даже, может быть, с осени - каково будет значение Вашей поддержки? Если б Вы пригодились "Времени" в это самое критическое для него время, то, может быть, всё было бы выиграно. И потому, если только есть какая возможность - повремените отдавать "Призраки" до осени в другой журнал. Разумеется, если только есть возможность. Права стеснять Вас хоть чем-нибудь мы не имеем ни малейшего. Да и этой просьбой моей, если она хоть чуть-чуть претит Вам, не стесняйтесь нимало. Одно только выставляю Вам на вид: что Вы можете чрезвычайно участвовать в поднятии журнала, а, я думаю, для Вас - это всё, что я могу сказать самого убедительного. Прощайте, до свидания.
Ваш весь Ф. Достоевский.
***
199. H. M. ДОСТОЕВСКОМУ
16 (28) августа 1863. Париж
Париж. 28 августа.
Милый Коля, я уже два дня в Париже, куда приехал усталый и измученный. Немного нездоров. Дорогой был со мной легкий припадок. Много я думал о тебе, голубчик, и с нетерпением жду о тебе известий, которые бы меня порадовали. Где-то ты теперь? У Саши или в больнице? Я адрессую к Саше, для передачи тебе. (1) Здесь одна особа даже заплакала, когда я рассказал о твоей болезни, и велела тебя горячо приветствовать. О себе скажу, что не знаю, останусь ли долго в Париже. Совершенно не знаю. Всё будет судя по обстоятельствам. У Труссо я еще не был. Не огляделся и не отдохнул еще. Но его хвалят. На Рейне, где я несколько замешкался, погода была удивительная, и что это за край! В Париже хоть и тепло, но дождь. Понравился мне на этот раз Париж наружностью, то есть архитектурой. Лувр - вещь важная, и вся эта набережная, вплоть до Нотр-Дам, - вещь удивительная. Жаль, Коля, что ты, выйдя архитектором, не съездил за границу. Архитектору нельзя не быть за границей. Никакой чертеж не передаст действительного впечатления. Кстати, попрошу тебя об одном деле, друг Коля: справься, где теперь Мерц? Не в Париже ли? Я и забыл спросить, отъезжая. А я бы очень хотел его встретить.
Как-то мне грустно теперь, и тоска. Голова болит притом. Думаю о всех вас; думаю часто и о Марье Дмитриевне. Как бы, как бы хотелось получить об ней добрые известия! Что-то ее здоровье? Был ли у тебя Паша и не слыхал ли ты об нем чего, Коля, то есть о том, как он себя держит без меня и чем занимается? Что услышишь, напиши мне откровенно. Боюсь я, что он избалуется без меня. Не была ли у тебя Варвара Дмитриевна? Я ее очень люблю; милое, благородное существо. Она что-то говорила, провожая меня, что ей хотелось бы тебя навестить.
Край, который я проезжал до нашей границы, спокоен, хотя солдаты дежурят на каждой станции, но, однако ж, веселы в довольны, как я заметил. Осмотрюсь здесь и стану посещать одну известную мне кофейную, где есть русские газеты. Напиши мне, Коля, всё, что услышишь особенного о чем бы то ни было. Кланяйся Саше и Николаю Ивановичу, равно как и всем, кто хороший человек. Детей перецелуй. Пишу тебе кратко и наскоро. Не в расположении я духа и нездоров немного, но люблю тебя больше прежнего. Дорог ты мне теперь, больной и несчастный. Как бы я желал, воротясь, застать тебя уже здоровым. Друг Коля, вспомни просьбы наши и пощади сам себя, - ложись в больницу.
Обнимаю тебя и целую крепко, голубчик ты мой.
Твой Федор Достоевский.
***
200. П. А. ИСАЕВУ
16 (28) августа 1863. Париж
Париж 28 августа (здешнего стиля) 1863 г.
Милый Паша, спешу тебя, голубчик, уведомить, что я наконец-то кое-как добрался до Парижа и хоть устал и немного болен, но все-таки дорога обошлась гораздо легче, чем я думал. Был, впрочем, маленький припадок. Из Берлина я написал брату, Коле и мамаше. Слышал ли ты об этих письмах? Если навещал Колю, как я просил тебя, то он, верно, тебе сказал, что получил от меня письмо. Думаю я об тебе много, Паша. Держал ли ты экзамен и что выдержал? Со страхом буду ждать от тебя известия. Когда это письмо придет к тебе, наверно уже будет всё решено, и ты можешь меня тотчас уведомить. Пиши ко мне обо всем откровенно и по-дружески - как ты живешь, что делаешь? Советую не откладывать письма, как ты откладываешь к мамаше, потому что я совершенно не знаю, останусь ли долго в Париже и сколько именно, следовательно, старайся, чтоб письмо твое успело застать меня. Ворочусь я в свое время и, надеюсь, не запоздаю. (1) Буду писать тебе еще. Не знаю, может быть, поеду в Италию, хотя долго там жить не буду. Старайся, Паша, избегать глупых знакомств и Юсуповых садов. Глупо ведь это всё ужасно, особенно в твой возраст, когда надобно о себе подумать. Пожалуйста, пиши мне о себе подробнее. Вместе с этим письмом пишу и Михаилу Васильевичу. Он мне напишет, надеюсь, откровенно о тебе, то есть доволен ли он тобой? Недоданные за тебя Михаилу Васильевичу деньги я пошлю Варваре Дмитриевне. От нее он всё и получит. Прощай, обнимаю тебя и целую. Надеюсь на тебя, Паша. Смотри, не разочаруй меня, друг мой.
Тебя искренно любящий Ф. Достоевский.
***
201. В. Д. КОНСТАНТ
20 августа (1 сентября) 1863. Париж
Париж 1-го сентября (нового стиля).
Любезнейшая и многоуважаемая Варвара Дмитриевна, Вы, может быть, уже из письма моего к Паше знаете обо мне, что я счастливо и благополучно добрался до города Парижа, где и засел, но, кажется, ненадолго. Не нравится мне Париж, хоть и великолепен ужасно. Много в нем есть кой-что посмотреть; но как осмотришь, то нападет ужасная скука. Другое дело, если б я приехал как студент, учиться чему-нибудь. Ну тут дело другое: было бы много занятий и многое надо было бы (1) и осмотреть и прослушать, а для туриста как я, наблюдающего просто за нравами, французы мерзят, а город уж мне почти известен. Право, лучше всего здесь фрукты и вино: это не надоедает. О своих интимных делах я Вам ничего не пишу: "Письмо вздор, письма пишут аптекари". А напишу Вам кой про какие делишки. Дело в том, голубчик Варвара Дмитриевна, что я к Вам с некоторой маленькой просьбой. Видите ли: я, дорогой, прожил дня четыре в Висбадене, ну и играл, разумеется, на рулетке. Да Вы что думаете? Ведь выиграл, а не проиграл; хоть не столько выиграл, сколько хотел, не 100000, а все-таки некоторую маленькую капельку выиграл. (Кстати NB. Не говорите об этом никому, милая Варвара Дмитриевна. То есть, хоть Вам и некому сказать, так как Вы мало кого видите, но я разумею, главное, Пашу. Он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру, ну и будет на это надеяться. Ведь забрал же он себе недавно в голову, что будет в магазине приказчиком, чтобы добывать себе деньги, а следовательно, не надо учиться, и это мне объявил. Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки. И потому ни слова.) Я, Варвара Дмитриевна, в эти четыре дня присмотрелся к игрокам. Их там понтирует несколько сот человек, и, честное слово, кроме двух, не нашел умеющих играть. Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть. Играла там одна француженка и один английский лорд; вот эти так умели играть и не проигрались, а напротив, чуть банк не затрещал. Пожалуйста, не думайте, что я форсю, с радости, что не проиграл, говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё, и проиграть при этом просто невозможно, а выиграете наверно.
***
202. В. Д. КОНСТАНТ
27 августа (8 сентября) 1863. Баден-Баден
Баден-Баден. 8 сентября/63.
Милый друг и сестра, Варвара Дмитриевна, пишу Вам только несколько строк, чтоб уведомить и попросить. Сегодня же еду, через час или даже скорее, и потому нет времени ни минуты. Всё дело в том, что здесь, в Бадене, я проигрался на рулетке весь, совершенно, дотла. Я проиграл до 3-х тысяч с лишком франков. (1) У меня в кармане теперь только 250 франков. Я выехал из Парижа, чтоб ехать в Рим. На эти деньги нельзя ехать в Рим и потому остановлюсь на перепутье в Турине ждать из Петербурга денег. Пишу к брату, чтоб выслал, но так как этого мало, то написал и Марье Дмитриевне, чтоб она из высланных мною ей денег прислала мне 100 руб. Но только 100 руб., и не больше. Она ведь очень, очень добрая и, пожалуй, захочет выслать всё, что я ей из Парижа послал.
***
215. П. А. ИСАЕВУ
31 января 1864. Москва
Москва 31 января/64.
Любезный друг Паша, мне хоть и жаль, что я принужден был тебя в прошлом письме бранить, но, конечно, ты всему сам виноват. Так небрежно нельзя обращаться ни с мамашей (которая очень тобой обижена), ни со мной. Ты должен был давным-давно написать мне, тотчас же по приезде, а не откладывать на такой глупый срок. Простая вежливость этого требовала. Не говорю уже о требованиях внутренней, сердечной деликатности, которую я в тебе всегда предполагал, но которой в тебе не оказалось. Лень, самолюбие и развлечения, в которые ты кинулся и в которых ты не можешь отказать себе о сю пору, - вот причины твоего грубого поступка. Всё это, конечно, должно принять другой вид.
Ты ничего не пишешь о своих занятиях. Я, Паша, спрошу отчета, потому что тебе надо заниматься.
Ничего не пишешь тоже о поручении мамаши к Николаю Михайловичу. Это ей очень неприятно было. Значит, ты на ее слова и малейшего внимания не обращаешь.
Мало тоже ты пишешь мне о квартире и о тетке. Насчет пальто переговорим, когда приеду. Стало быть, ты деньги за пальто оставил у себя.
Надеюсь приехать к 7-му или к 8-му числу. Мамаша всё в прежнем положении, то есть очень хворает. Сохрани ее бог.
До свидания, Паша, учись и занимайся. Не таскайся и не привыкай к подлой праздности. Кто ничего не хочет делать, тому одна дорога смолоду: быть ш<е>напаном и подлецом. И не хочешь, так поневоле сделаешься. Надеюсь, что ты не пойдешь по этой дороге.
Особенно кланяйся тетке. Прощай.
Тебе всей душою преданный
Ф. Достоевский.
***
220. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
20 марта 1864. Москва
Москва 20 марта/64.
Милый друг Миша, не отвечал на твое письмо (от 14-го), ожидая пока придут деньги, а получил я их только вчера, 19-го. За деньги очень благодарю; слишком уж надобилось. Пишешь, что через неделю пришлешь еще столько же (то есть 100). Сделай одолжение, пришли. Эти присланные сто рублей только на затычки пошли. Слишком, слишком надобно. Да еще прибавляешь, что и после этих вторых ста рублей, если понадобится, вышлешь еще сто рублей; понадобится, голубчик, понадобится, слишком понадобится. И потому усиленно прошу тебя, вышли и те (третьи) сто рублей. Знаю, что ты сам как рыба на жаровне. Но авось-либо подписка нам поможет. Я уж только так, молчу, а не меньше твоего терплю; не от одних денег.
Слава богу, я теперь, кажется, совершенно выздоровел. Всё еще на диете (строгой), всё еще с бесчисленными осторожностями, но все-таки болезнь прошла, и то хорошо. А какие муки я вынес. Теперь только нервы сильнейшим образом расстроены. Боюсь припадка: когда ж ему и быть, если не теперь?
Марья Дмитриевна очень слаба: вряд ли проживет до пасхи. Алекс<андр> Павлов<ич> прямо сказал мне, что ни за один день не ручается. У нас теперь живет Варвара Дмитриевна. Если б не она, то не знаю, что и было с нами. Она слишком помогла всем нам своим присутствием и уходом за Марьей Дмитриевной. Вот всё, что могу сообщить о себе. Ни у кого я не был, по причине болезни. Вчера видел на улице Плещеева. Очень он мне обрадовался, полагал, что я в Петербурге. Сообщил кой-что о московских, то есть что вечера у Аксакова, по случаю смерти его сестры, прекратились, и т. д. и т. д.
***
Марья Дмитриевна до того слаба, что Алек<сандр> Пав<лович> не отвечает уже ни за один день. Долее 2-х недель она ни за что не проживет. Постараюсь кончить повесть поскорее, но сам посуди - удачное ли время для писанья?
Не слыхал ли чего о Паше? Кроме одного письма - ничего не написал, а я велел каждую неделю. Что с ним делается, как он живет? Ради бога, урвись как-нибудь или поговорить с ним, или пошли к нему на квартиру, что там делается? Это негодяй какой-то!
Вот что еще, брат: он, пожалуй, будет еще потом меня упрекать за то, что я его не выписал в Москву, чтоб проститься с матерью. Но Марья Дмитриевна положительно не хочет его видеть и сама тогда прогнала из Москвы. Ее мысли не изменились и теперь. Она не хочет его видеть. Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа. Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает, чтоб благословить. Но она может умереть нынче вечером, а между тем сегодня же утром рассчитывала, как будет летом жить на даче и как через три года переедет в Таганрог или в Астрахань. Напомнить же ей о Наше невозможно. Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: "Значит, я очень слаба и умираю". Чего же мучить ее и последние, может быть, часы ее жизни? И потому я не могу напомнить о Паше. Хотелось бы мне, чтоб он знал это, если можешь, вырази это ему как-нибудь, но не пугай тоже очень (хотя его, кажется, не испугаешь).
Еще одна важная очень просьба: как умрет Марья Дмитриевна, я тотчас же пришлю телеграмму к тебе, чтоб ты немедленно отправил Пашу, непременно в тот же день, в Москву. Невозможно, чтоб он и на похоронах не присутствовал. (М.М.Достоевскому)
***
230. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
15 апреля 1864. Москва
Москва, 15 апреля/64 г.
Милый брат Миша,
Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней.
Прощай, милый брат, обнимаю тебя крепко.
Твой Ф. Достоевский.
***


233. А. М. ДОСТОЕВСКОМУ
29 июля 1864. Петербург
29-го июля/64. Петербург.
Любезнейший брат Андрей Михайлович,
Спешу удовлетворить твою просьбу, хотя времени ни капли. Все дела брата легли естественно на меня, и я, вот уже скоро три недели, ног под собой не слышу.
Брат Миша умер от нарыва в печени и от последовавшего при этом излияния желчи в кровь. Вот болезнь. Болен он был давно. Доктора сказали, что года два.
***
237. M. В. РОДЕВИЧУ
Июль - август 1864. Петербург Черновое
Милостивый государь г-н Родевич,
Паша, по неопытности, показал мне Ваше письмо к нему, основываясь на том, что Вы просили его передать мне это письмо. Он был в негодовании, потому что Вы, вообще, оставили в нем неприятное впечатление. Вот почему я и стараюсь, чтобы всё, совершенно всё, было между Вами и им покончено, потому что сам боюсь этих напоминаний вследствие пагубного влияния, которое Вы на него имели как учитель и воспитатель.
Отношения наши зашли слишком далеко. Я не могу унизить себя до таких грубых писем в препинаниях (1) с Вами и потому, чтоб покончить раз навсегда, предпочитаю высказать Вам всё - всё, что до сих пор деликатность не давала мне Вам высказать, несмотря на то, что я имел на это полное право.
Уезжая за границу прошлого года, я сделал чрезвычайную ошибку, доверив Вам Пашу. (2) Вы наняли с ним общую квартиру, обязались его учить и - так как я оставил его при Вас - руководить его и как воспитатель. Письмо, написанное мне Вами за границу о Паше, утвердило меня в мыслях, что Вы вполне и добросовестно взяли на себя должность (3) воспитателя. Притом, при прощании, Вы мне обещали многое лично. Я читал Ваши статьи о разных гуманных предметах и (4) виноват был только в том, что поверил в дело, тогда как это всё были только слова в гуманном мундире новейших времен. Возвратясь, я узнал, что Вы вели себя не как воспитатель, не как наставник, а беспорядочно и в отношении к своему ученику - безнравственно. Денег моих пошло на Вас куча; возвратясь сюда, я заплатил многое еще, за вычетом, разумеется, у Вас из уроков.
Но Вы скоро и весьма беспорядочно истратили прежде выданные мною Вам деньги. Имею право так говорить, потому что Вы отсылали Вашего воспитанника обедать к его тетке, не выдавали ему много раз денег (что всё записано и письма Ваши целы); заставляли мальчика смотреть весь этот беспорядок, и в молодую душу его поселяли цинизм и хаос. Вы посылали его закладывать по лавкам свои часы, чтоб добыть денег, стыдясь, вероятно, идти закладывать сами, и это учитель воспитанника! Вы посылали его с Вашими статьями по разным редакциям, выставляя моему сыну (обеспеченному мною вполне), что если он добудет денег из редакций, то тогда может взять себе на обед. Я Вам не для того вверил 15-летнего мальчика, чтоб он шлялся по редакциям. Хаос воспитательный доходил (5) до nec plus ultra. Подробностей тысячи; вот, например, некоторые: Вы стали носить мои рубашки; из-за этого завелся спор; он не давал Вам моего белья и начал запирать свой ящик, - спор, согласитесь сами, унизительный для учителя и воспитателя и обнаруживающий в Вас большую нетвердость совести и распущенность. Пишу об этих случаях, (6) которых, может быть, были тысячи.
Я (7) написал Вам слишком длинное письмо. Но это единственно потому, что мне давно уже хотелось Вам ли, другому ли так называемому прогрессисту (8) внушить, что прогресс состоит не в фразе и что недостаточно модной фразы для успокоения собственной совести и для прикрытия безобразнейших беспорядков.
К тому же я считал себя нравственно обязанным подробно объясниться с Вами и высказать Вам, почему я Вам, с самого возвращения из-за границы, выказывал (9) постоянно неуважение. (10)
Я очень жалею, если студент, приходивший от Вас за книгой, чувствует себя хоть сколько-нибудь лично мною обиженным. Искренно прошу у него извинения. Если он порядочный человек (в чем я не имею ни малейшей причины сомневаться), то он поймет, что вся раздражительность, которую я тогда (11) выказал, относилась только к Вам и задевала его как Вашего посланного, а не его лично. Я действительно очень желаю, чтоб с Вами покончить совсем, и потому предуведомляю Вас, что если, несмотря на это письмо мое, Вы будете еще продолжать обращаться ко мне или к моему пасынку, то я предам наконец гласности Ваше письмо и мой ответ (с которого копию на всякий случай оставляю у себя) с целью (12) ограждения публики (13) от такого наставника и учителя. Вы очень хорошо знаете, что Вам же будет хуже и что не одни голословные у меня обличения. И потому сообразите. (14)
Ф. Д<остоевский>.
***
260. И. С. ТУРГЕНЕВУ
3 (15) августа 1865. Висбаден
Висбаден, 3/15 августа.
Добрейший и многоуважаемый Иван Сергеевич, когда я Вас, с месяц тому назад, встретил в Петербурге, я продавал мои сочинения за что дадут, потому что меня сажали в долговое за журнальные долги, которые я имел глупость перевесть на себя. Купил мои сочинения (право издания в два столбца) Стелловский за три тысячи, из коих часть векселями. Из этих трех тысяч я удовлетворил кое-как на минуту кредиторов и остальное роздал, кому обязан был дать, и затем поехал за границу, чтобы хоть каплю здоровьем поправиться и что-нибудь написать. Денег оставил я себе на заграницу всего 175 руб. сереб<ром> из всех трех тысяч, а больше не мог.
Но третьего года в Висбадене я выиграл в один час до 12000 франков. Хотя я теперь и не думал поправлять игрой свои обстоятельства, но франков 1000 действительно хотелось выиграть, чтоб хоть эти три месяца прожить. Пять дней как я уже в Висбадене и всё проиграл, всё дотла, и часы, и даже в отеле должен.
Мне и гадко и стыдно беспокоить Вас собою. Но, кроме Вас, у меня положительно нет в настоящую минуту никого, к кому бы я мог обратиться, а во-вторых, Вы гораздо умнее других, а следств<енно>, к Вам обратиться мне нравственно легче. Вот в чем дело: обращаюсь к Вам как человек к человеку и прошу у Вас 100 (сто) талеров. Потом я жду из России из одного журнала ("Библ<иотеки> для чтения"), откуда обещались мне, при отъезде, выслать капельку денег, и еще от одного господина, который должен мне помочь. Само собою, что раньше трех недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше. Во всяком случае, сижу один. На душе скверно (я думал, будет сквернее), а главное, стыдно Вас беспокоить; но когда тонешь, что делать.
***



…Это был странный, неровный разговор – сразу обо всем. Видно было: Федор Михайлович нервничал, особенно когда вдруг обмолвился, что ничего из затеи со стенографированием не выйдет. А на прощанье он еще умудрился сказать ей: рад, мол, что поскольку вы девица, то не запьете…
Сниткина же влюбилась в Достоевского с первого взгляда.
* * *


…И он начал диктовать. Нет, скорее рассказывать какую-то историю, мучившую его. Он уже не мог остановиться, и она каким-то особым чутьем поняла, что дальше – это уже не роман, не вымышленные герои, а он сам, его жизнь, полная страданий и мучений.
Он рассказывал о своей юности, первых шагах в литературе, об участии в кружке петрашевцев, гражданской казни на Семеновском плацу, сибирской каторге.
Потом, перебиваясь, – о своих долгах, кабальном договоре. Говорил просто, как будто на исповеди, и от того еще более трогал за душу…
Она вдруг увидела, что перед ней глубоко страдающий, одинокий человек, которому и открыться-то по-настоящему некому И вот он доверился ей, значит, все-таки посчитал достойной его исповеди. И ей стало просто и хорошо с ним, как будто они были уже тысячу лет знакомы и понимали друг друга с полуслова.
Она приходила каждый день. По вечерам и ночам расшифровывала стенограммы, переписывала начисто и приносила готовые страницы.
Порой он срывался, нервничал, грубил, даже орал, топая ногами. Но она терпела, понимая: он живет там, в своем мире образов, он – не он, он – медиум, рассказчик и хочет высказаться до дна…
Однажды Анну встретил хозяин дома, квартиру в котором снимал Федор Михайлович. Она напряглась: еще не хватало сплетен, что к квартиранту ходит молодая девушка.
Но хозяин учтиво поклонился и сказал: «Бог наградит вас, Анна Григорьевна, за вашу доброту, потому что великому труженику помогаете, – я всегда к заутрене иду, у него огонь в кабинете светится – работает…»
Дело шло к концу, работа продвигалась споро и успешно. Роман «Игрок» был закончен точно в срок, 29 октября. А на следующий день у Достоевского был день рождения. В числе прочих гостей он пригласил и Анну.
Федор Михайлович был в приподнятом настроении, шутил и, глядя на свою стенографистку, думал: как она могла показаться ему в первый раз некрасивой? Глаза, глаза какие чудные – серые, добрые, лучистые… Это же Марии Болконской глаза – роман «Война и мир» печатался в том же «Русском вестнике» Каткова, вместе с его «Преступлением и наказанием».
С тех пор и она, и он почувствовали, что быть рядом, работать вместе стало для них обоих уже потребностью.
Она не только стенографировала, она советовала, спорила, правила, помогала лучше понять женскую психологию при раскрытии образов женщин.
Она не только помогла ему успешно написать оба великих романа, стала не только его музой и советчицей, но и его женой.
Видимо, Судьба наконец решила наградить гения за его мученическую, подвижническую жизнь.
Возможно, погруженный в литературу, в работу, Федор Михайлович поначалу видел в Анне прежде всего добросовестную помощницу и мало обращал на нее внимание как на женщину. В то же время его измученная душа хотела покоя и утешения – ведь ему шел пятый десяток. А Анна была моложе на 25 лет…
Подобная разница в возрасте в то время была обычным явлением. Но Достоевский терзался и этим обстоятельством. Хотя в письме к брату он признавался: «Сердце у нее есть…»
15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе Федор Михайлович и Анна Григорьевна обвенчались.
Дальше – все, как у всех, – эйфория «медового» месяца, шум, суета, шампанское, визиты к родственникам.
Как-то, в последний день Масленицы, они ужинали у сестры Анны. Федор Михайлович выпил, шутил. Вдруг он умолк, побледнел и, закричав, упал с дивана… Она знала о его болезни, но знать и видеть воочию – вещи разные. А главное – уметь помочь не только любимому, но и тому, кого Россия уже стала называть великим писателем.
* * *


…Даже самые любящие люди вынуждены подчиняться прозе жизни.
Неожиданно умер брат Достоевского Михаил, и Федор Михайлович в очередной раз продемонстрировал безмерное благородство, приняв в свой дом вдову брата с ребенком, которым и так щедро помогал и делился последним. В ответ на это вдова стала вполне откровенно убеждать писателя, что его молодой жене скучно с ним…
Тут надо иметь в виду, что Федор Михайлович был порой весьма наивен, доверчив и во всем старался видеть прежде всего свои промахи и изъяны. Он с головой погрузился в работу, старался меньше бывать дома, боролся с приступами тоски и депрессии.
Брак, казалось, трещал по швам. Но Анна Григорьевна была поистине великой и мудрой женщиной, под стать своему великому супругу. «Чтобы спасти нашу любовь, – пишет она, – необходимо хоть на два-три месяца уединиться. Я глубоко убеждена <…>, что тогда мы с мужем сойдемся на всю жизнь и никто нас больше не разлучит».
Был и еще один «проклятый вопрос», мучивший Федора Михайловича, а затем его с Анной Григорьевной, – деньги! Где взять деньги?
Оставалось, правда, небольшое приданое, но родные Анны, изначально не одобрявшие ее брака с писателем, были категорически против его траты.
И все же юная, но духовно сильная, любящая женщина совершает, казалось бы, невозможное – Достоевские уезжают в Европу.
Думали – ненадолго, месяца на три. Оказалось – на четыре года…
Поселились вначале в Дрездене. Со сменой обстановки, казалось, стали меняться к лучшему и их отношения.
Здесь, в Дрездене, Анна Григорьевна увидела, какое потрясение испытал Федор Михайлович перед «Сикстинской Мадонной» Рафаэля. Образ Богоматери поразил и саму Анну – Вечная Мать с Младенцем словно поднималась над ужасом, бездной, низостью повседневной, мелкой, суетной жизни, возвышая смотрящего на Нее, давая надежду на искупление…
Дрезденская жизнь текла вполне спокойно и размеренно, но Анна Григорьевна всем своим любящим существом чувствовала признаки подъема писательского таланта мужа.
И тут Судьба ввергла Федора Михайловича в новое испытание. Он захотел попробовать «разочек» сыграть в рулетку. К этому подталкивали и дурные вести из России – кредиторы, долги.
…Уже к обеду Достоевский успел проиграть чуть ли не все имевшиеся у него деньги, потом отыгрался и даже выиграл немного сверх того, но к вечеру снова спустил почти всю сумму…
Анна Григорьевна понимала состояние мужа: все дело в его нервности, неровности характера, слепой вере в Провидение, случай. Ни слова упрека, разочарования. А болезнь – то, что сейчас принято называть игроманией, – терзала и терзала писателя, вновь и вновь гнала к проклятому волчку.
Они едут в Баден – накануне Катков прислал аванс под ненаписанный еще роман. Но все сожрала ненасытная рулетка… Анна Григорьевна даже заложила брошь и серьги с бриллиантами – свадебный подарок мужа. А рулетка словно издевалась над ними. Однажды Федор Михайлович вдруг выиграл несколько тысяч талеров, а через пару часов от них ничего не осталось…
Все это оказалось пострашнее падучей!
Тем не менее Достоевский уже набрасывал новый роман – «Идиот». А Анна Григорьевна готовилась стать мамой. И имя уже придумали: если дочь – то обязательно Софья; он – в честь любимой племянницы, она – в честь любимой Сонечки Мармеладовой…
Но жизнь вновь наносит беспощадный удар – маленькая, трехмесячная, Сонечка внезапно умирает на руках едва не обезумевшего от горя отца.
Они пытаются найти хоть какое-то спасение в работе. Федор Михайлович диктует очередные главы «Идиота», Анна Григорьевна переписывает набело завершенные и спешит на почту – отправлять в «Русский вестник», где уже началась публикация романа. Работали без отдыха. По условиям журнала, роман надо было завершить к концу 1868 года.
…14 сентября 1869 года в Дрездене у Достоевских родилась вторая дочь – Любовь. Убежденному холостяку Страхову пишет счастливый Федор Михайлович: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, уважаемый Николай Николаевич? Клянусь вам, что в этом три четверти счастья жизненного, а в остальном разве – одна четверть».
Четыре года, проведенные Достоевскими за границей, стали целой эпохой их семейной жизни. На этом пути им многое пришлось преодолеть. И если бы не мудрость, верность, сила духа, терпение и поддержка Анны Григорьевны, все могло сложиться по-другому.
Она всегда, неотлучно, была с ним рядом: и в минуты падения, отчаяния, и в минуты возвышенного творчества, без отдыха, отдавая ему, его гению все свои силы.
«Там (за границей. – Ю. К.) началась, – вспоминала она, – для нас с мужем новая, счастливая жизнь».
Пожалуй, именно тогда Федор Михайлович по-настоящему понял, что за сокровище обрел он в лице Анны Григорьевны.
«Если б вы знали, что жена для меня теперь значит!» – восклицает он.
* * *


Анна Григорьевна вернулась в Россию другим человеком – повзрослевшей, много испытавшей, уверенной в своем женском предназначении, матерью двоих детей – Любы и Феди. Наконец, счастливой женщиной. И поистине святой, коли смогла вынести нелегкий крест замужества, потерь, лишений.
Она взяла в свои руки издательско-финансовые дела мужа, причем повела их так блестяще, что Достоевский наконец-то сумел вырваться из паутины долгов.
Кажется, что это образ Сикстинской Мадонны помогал, наставлял ее, учил кротости, всепрощению. И Господь вознаградил ее за это…
И если первые, ранние письма Федора Михайловича к Анне Григорьевне – это еще, во многом, страсть, плотское обожание, то по прошествии лет – это тихое, умиротворенное, преисполненное любви и бесконечной благодарности признание: «Я не знаю ни одной женщины, равной тебе… Дай нам Бог прожить подольше вместе».



10 августа 1875 года, к великой их радости, Анна Григорьевна родила мальчика, которого окрестили в честь любимого Федором Михайловичем по житийной литературе Алексея – Божьего человека.
Так же, как и Ванечка – любимый сын Льва Толстого, Алеша сыграл огромную роль в жизни, творчестве, мировоззрении Достоевского.
Еще в 1878 году он задумал написать новый роман. Мечталось создать поэму о Христе, поэму-притчу, образ и символ современного состояния мира и России. Вместе с тем просился на бумагу и роман о юноше с чистым, как у князя Мышкина, сердцем…
Жизнь продолжалась: в неустанной работе, литературных встречах и спорах. Порой приходилось нелегко, но рядом были верная и надежная Анна Григорьевна и Алешенька, младшенький, трехлеточек-любимец.
Но как-то утром мальчик, внешне крепкий и здоровый, вдруг потерял сознание, тело его сотрясали судороги.
Вызвали доктора. Но было поздно. Малыш, солнышко, надежда (надежда на что?), успокоился навсегда…
Он умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от отца.
«Почему он? Почему не я?» – бормотал, стоя на коленях перед кроваткой сына, потрясенный Федор Михайлович.
Трагедия изменила и сломила его. Он стал тих, сдержан, затаен. Он мучился молча, горе и скорбь словно сжигали его изнутри.
«За что?!»
Вместе с молодым философом Владимиром Соловьевым он отправился в Оптину пустынь к знаменитому старцу, отцу Амвросию.
Они долго беседовали о чем-то в келье. Возвращался Федор Михайлович посветлевшим. Вот такой старец в романе и должен стать духовным наставником главного героя, которому он даст имя сына своего – Алеши, человека Божия.
Но главное – в нем, именно в нем воплотится судьба будущей России.
Потрясало другое: неужели и вправду великому подвигу предшествует великое испытание?..
«Братья Карамазовы» – так назвал Федор Михайлович свое последнее, самое сложное, самое лучшее и мучительное произведение, в котором тайна национального, русского характера обнажалась с пугающей остротой, в котором виделось страшное и великое будущее России.
Не случайно, уходя в 1910 году из Ясной Поляны, Лев Толстой взял с собой любимые книги – Библию и «Братьев Карамазовых».
* * *


К концу жизни Достоевский стал другим человеком. Ушли вспыльчивость, обидчивость, патологическая ревность. Ушла страшная падучая. Он стал уверенным в себе, своем таланте, своем положении человека, мужа, отца.
…Часто, говоря о счастливом писательском, творческом браке, приводят пример Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых. Но сам Лев Толстой как-то заметил: «Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жены, как у Достоевского».
Федор Михайлович и Анна Григорьевна прошли рука об руку четырнадцать горьких, но счастливых лет. И всегда она была рядом с ним: жена, мать, любовница, ангел-хранитель, управительница, издатель, редактор, стенограф – казалось, она могла заменить ему весь мир!
Перед смертью он попросил Евангелие. Открылось – от Матфея: «Иоанн же удерживал его… Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
– Ты слышишь: «не удерживай…» – значит, я умру, – сказал он, закрывая книгу.
Попрощался с детьми, Анну попросил остаться, взял за руку.
– Я всегда тебя горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно…
Он всегда думал, что умрет от мучившей его годами эпилепсии, а случился разрыв легочной артерии.
Его похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской Лавры, рядом с могилами Карамзина и Жуковского.
На памятнике Достоевскому высечено: «…Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Анна Григорьевна сохранила верность мужу до своего конца. В год его смерти ей исполнилось лишь 35 лет, но она сочла свою женскую жизнь законченной и посвятила себя служению его имени. Она издала полное собрание его сочинений, собрала его письма и заметки, заставила друзей написать его биографию, основала школу Достоевского в Старой Руссе, сама написала воспоминания. Все свободное время она отдавала организации его литературного наследства.
В 1918-м, в последний год ее жизни, к Анне Григорьевне пришел начинающий тогда композитор Сергей Прокофьев и попросил сделать в его альбом, «посвященный солнцу», какую-нибудь запись. Она написала: «Солнце моей жизни – Федор Достоевский. Анна Достоевская…»
В настоящий сборник включена переписка четы Достоевских с 1866 по 1875 год. Это своеобразная семейная хроника первой половины их супружеской жизни, открывающая читателю новые грани характера великого писателя.
Ю. Кириленко
Письма любви



1866



Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. СНИТКИНОЙ


<Петербург.> 9 декабря <18>66.
<В Петербург.>

Милая моя Аня, прелестная моя именинница, – не рассердись на меня, ради бога, за мою слишком глупую осторожность. Я сегодня решился у тебя не быть; чувствую себя еще не совсем здоровым. Пустяки совершенные, но все-таки некоторая слабость и не совсем чистый язык. Видишь, ангел мой: необходимо до последней крайности быть у Базунова1. Но Базунов от меня в версте, а к тебе вчетверо дальше. Не лучше ли хоть немножко поосторожничать, но уж наверно выздороветь завтра, чем прохворать еще неделю? И к Базунову бы совсем не следовало. Вчера сидел над переделкой 5-й главы2 до второго часа ночи (а после обеда ничего не заснул; не дали, беспокоили). Это меня доконало. Заснул я уже в четвертом часу ночи. Сегодня как-то вял, да и лицо у меня совсем не именинное3, так что я уж лучше посижу дома. Обедать буду опять один суп дома, как вчера. – Не сердись, моя прелесть, что пишу тебе о таких глупостях: я сам слишком глуп сегодня. А ты, ради бога, не беспокойся. Мне главное бы сегодня заснуть. Чувствую, что сон подкрепит меня, а ты завтра зайди ко мне поутру, как обещалась. До свидания, милый друг, обнимаю и поздравляю тебя.
Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий
твой весь
Ф. Достоевский.
Ты мое будущее все – и надежда, и вера, и счастие, и блаженство – все.
Достоевский.
1 Базунов Александр Федорович (1825–1899) – представитель известной в России семьи книгоиздателей и книгопродавцев.
2 Речь идет о романе «Преступление и наказание».
3 В примечании к этому письму А. Г. Достоевская пишет: «На 9-е декабря приходились мои именины, а также именины моей матери, Анны Николаевны Сниткиной. По обычаю у нас собирались в этот день родные и знакомые. Я очень приглашала Ф<едора> М<ихайловича> приехать в этот день к обеду. Кроме слабости после недавнего припадка, следы которого не исчезли, Федора Михайловича стесняли незнакомые ему лица, которых он мог у меня встретить, а подобные встречи в его болезненном настроении были для него тягостны. Поэтому Ф<едор> М<ихайлович> предпочел не приехать, а прислал поздравить именинниц своего пасынка, Павла Александровича Исаева, который доставил мне это письмо и золотой браслет».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. СНИТКИНОЙ


Москва. 29 декабря <18>66.
<В Петербург.>

НЕ СЕРДИСЬ НА МЕНЯ, мой бесценный и бесконечный друг Аня, что я пишу тебе на этот раз только несколько строк единственно с целью поздороваться с тобой, поцаловать тебя и уведомить тебя только о том, как я доехал и приехал, не более, потому что еще никуда и носу не показывал в Москве. Ехал я благополучно. Спальные вагоны сквернейшая нелепость: сыро до безобразия, холодно, угарно. Весь день и всю ночь до рассвета прострадал зубною болью (но весьма сильною); сидел неподвижно или лежал и беспрерывно вызывал воспоминания последних 1; месяцев;1 к утру заснул, крепко; проснулся с затихшей болью. В Москву въехал в 12 часов; в половину первого был уже у наших2. Все очень удивились и обрадовались. Елена Павловна3 была у них. Очень похудела и даже подурнела. Очень грустна; встретила меня довольно слегка. После обеда началась зубная боль опять. Я с Соней4 остались на полчаса одни. Сказал Соне все. Она ужасно рада. Она вполне одобряет; но находит и отрицает препятствия ; la Юнге5. Разумеется, все было рассказано без больших подробностей. Много еще нам с ней придется переговорить. Она качает головой и несколько сомневается в успехе у Каткова6. Грустит собственно о том, что такое дело висит на такой ниточке. Спросил ее: что, Елена Павловна в мое отсутствие вспоминала обо мне? Она отвечала: о как же, беспрерывно! Но не думаю, чтоб это могло назваться собственно любовью. Вечером я узнал от сестры и от самой Елены Павловны, что она все время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви. (Это вполне верно). Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным. О моем браке с тобою я объявлю родным при первых надеждах на успех у Каткова. Весь первый день, т<о> е<сть> вчера, у меня болели зубы, за ночь вспухла щека, и потому сегодня не болят. Сегодня поеду к Любимову, но во всяком случае думаю, что у Каткова не буду. И вообще не знаю еще плана действий. Увижу по обстоятельствам. Постараюсь поспешить изо всех сил, чтоб поскорей воротиться к тебе. Лишнего не останусь. Я часто бываю очень грустен, какая-то беспредметная даже грусть, – точно я совершил перед кем-нибудь преступление. Тебя представляю себе и тебя воображаю себе поминутно. Нет, Аня, сильно я тебя люблю! Тебя любит и Соня: ужасно бы желала тебя видеть. Волнуется и интересуется.
А теперь обнимаю тебя крепко и цалую – до близкого письма и свидания. Напишу тебе еще подробнее и получше дня через 2 или три – как только что-нибудь сделаю. Теперь спешу изо всех сил! Чувствую, что везде опоздаю (вот беда-то будет!). Что делать – праздник у всех, и время у всех ненормально.
Как-то ты проводила вчерашний день? Думал тебя во сне увидеть – не видал. Загадал о тебе на книге, т<о> е<сть> развернуть книгу и прочесть первую строку на правой странице; вышло очень знаменательно и кстати. Прощай, милочка, до близкого свидания. Целую тысячу раз твою ручонку и губки (о которых вспоминаю очень). Грустно, хлопотливо, разбиты как-то все впечатления. Масенька мила и ребенок7. Приехал и Федя8. Все прочие дети ужасно милы и рады, Юля не удостоила выходить9. Но вечером прислала ко мне из других комнат спросить: может ли она загадать на меня? К ней сошлись подруги и гадают в зеркало. Я отвечал, что прошу. Мне вышла брюнетка, одетая в белое платье. Я послал им сказать, что все вздор, не угадали.
Не увидишь ли, милая, Пашу10. Передай ему от меня поклон и скажи, что Сашенька11 и Хмыров12 очень про него расспрашивали и страшно жалеют, что он не приехал и не приедет; они его очень ждали, даже гадали, приедет ли он или нет.
Цалую тебя бессчетно. Поздравляю с Новым годом и с новым счастьем. Помолись об нашем деле, ангел мой. Вот как пришлось до дела, я и боюсь (несколько слов зачеркнуто). Но однако буду работать изо всех сил. Через два или три дня напишу тебе. Надежды, впрочем, не потерял.
Твой весь, твой верный, вернейший и неизменный. А в тебя верю и уповаю как во все мое будущее. Знаешь, вдали от счастья больше ценишь его. Мне теперь несравненно сильнее желается тебя обнять, чем когда-нибудь. Мой поклон нижайший мамаше13. Передай мое почтение и братцу14.
Твой беспредельно любящий
Ф. Достоевский.

P. S. Сонечка уговаривает и велит мне заехать самому в почтамт, потому что если туда подать письмо, то может, и сегодня пойдет.
1 8 ноября 1866 г. Анна Григорьевна стала невестой Достоевского.
2 Семья любимой сестры писателя Веры Михайловны Ивановой (1829–1896).
3 В примечании к этому письму А. Г. Достоевская пишет: «Елена Павловна Иванова (1823–1883) была жена брата ее мужа».



4 Иванова Софья Александровна (1846–1907) – племянница Достоевского, дочь Веры Михайловны Ивановой, «славная, умная, глубокая и сердечная душа».
5 Когда Достоевский рассказал о предстоящей женитьбе профессору глазных болезней Эдуарду Андреевичу Юнге (1833–1898), лечившему его, «то Юнге, узнав, что между Федором Михайловичем и его будущею женою 25 лет разницы (мне только что минуло 20 лет, Ф<едору> М<ихайловичу> было 45), начал ему отсоветовать жениться, уверяя, что при такой разнице лет счастья в супружестве быть не может».
6 Достоевский специально приехал в Москву, чтобы просить у Михаила Никифоровича Каткова (1818–1887) и упоминаемого далее профессора Московского университета физика Николая Алексеевича Любимова (1830–1897) – редакторов журнала «Русский вестник», где в 1866 г. печатался роман «Преступление и наказание», 3000 руб. в счет будущего романа на женитьбу и на поездку за границу.
7 Иванова Мария Александровна (1848–1929) – вторая дочь В. М. Ивановой, «отличная музыкантша, ученица H. Г. Рубинштейна».
8 Достоевский Федор Михайлович-младший (1842–1906) – племянник писателя, сын его брата Михаила Михайловича Достоевского, пианист, ученик А. Г. Рубинштейна, директор Саратовского отделения Русского музыкального общества.
9 Иванова Юлия Александровна (1852–1924) – третья дочь В. М. Ивановой.
10 Исаев Павел Александрович (1846–1900) – пасынок Достоевского, сын его первой жены Марии Дмитриевны Исаевой (1825–1864).
11 Иванов Александр Александрович (1850—?) – старший сын В. М. Ивановой, инженер путей сообщения.
12 Хмыров Дмитрий Николаевич (1847–1926) – учитель математики, впоследствии муж Софьи Александровны Ивановой.
13 Мать А. Г. Достоевской – Сниткина Анна Николаевна (1812–1893).
14 Сниткин Иван Григорьевич (1849–1887). Окончил Петровскую сельскохозяйственную академию в Москве.
***
Москва. 2 января <18>67.
<В Петербург.>

ВЧЕРА ПОЛУЧИЛ твое дорогое послание, бесценный и вечный друг Аня, и был ужасно рад. Наверно и ты получить успела мое письмо в тот (или на другой день), как послала мне свое. Теперь спешу тебя, главное, уведомить о делах. Дело свое я решил (т<о> е<сть> приступил к нему) скорее, чем думал, и теперь оно в главном почти решено. Я было думал начать действовать через Любимова (редактора Русского Вестника), поехал к нему на другой день по приезде и – к счастью, не застал его дома. Тогда я отправился в редакц<ию> Русского Вестника и, опять-таки к счастью, зашел к Каткову (к которому не думал сначала заходить сейчас, рассчитывая пустить вперед Любимова). Катков был ужасно занят; я просидел у него 10 минут. Он принял меня превосходно. Наконец я встал, после 10 минут, и видя, что он ужасно занят, сказал ему, что имею до него дело, но так как он занят, то и прошу назначить мне время: когда приехать к нему, чтоб изложить дело? Он вдруг стал настоятельно просить, чтоб я изложил дело сей же час. Я взял да и объяснил все в три минуты. Начал с того, что женюсь. Он меня поздравил искренно и дружески. «В таком случае, – сказал я, – я прямо вам говорю, что все мое счастье зависит от вас. Если вам нужно мое сотрудничество (он сказал: „Еще бы, помилуйте!“), то выдайте мне 2000 вперед, так и так, – и я изложил все. Литераторы и всегда берут вперед, заключил я, но так как эта сумма очень сильна и таких вперед не выдают, то все зависит от вашей доброй воли». Он мне ответил: «Я посоветуюсь с Леонтьевым1. Все дело в том: есть ли у нас такие деньги свободными, пожалуйте ко мне дня через два, а я употреблю все мое старание». Через 2 дня он сказал мне решенье окончательное: 1000 рублей сейчас можно, а другую тысячу отсрочить просит на два месяца. Я так и принял и поблагодарил.
Теперь, бесценная Аня, дело в таком виде: наша судьба решилась, деньги есть, и мы обвенчаемся как можно скорее, но вместе с тем предстоит и страшное затруднение, что вторая тысяча отсрочивается на такой долгий срок, а ведь нам нужно две тысячи до последней копейки сейчас (помнишь, мы рассчитывали). Как это разрешить – еще не знаю, но все-таки, как бы там ни было, а свадьба наша может устроиться. И слава Богу, слава Богу! Обнимаю тебя и цалую, раз 100 зараз (два слова зачеркнуто).
Теперь! Я думаю, что на днях, завтра или послезавтра, получу либо деньги, либо переводы (праздники ужасно мешают) и… – тотчас в Петербург, к тебе. Мне страшно грустно без тебя, хоть меня здесь все очень любят. Могу сказать, что 6-го или 7-го буду в Петербурге. Не говорю совершенно наверно, потому выдача денег зависит от них, но 90 вероятностей на 100, что 6-го или 7-го буду тебя обнимать и цаловать тебя, твои ручки, и ножки (которые ты не позволяешь цаловать). И тогда наступит третий период нашей жизни.
Теперь несколько слов о здешней жизни. Ах, Аня, как ненавистны мне всегда были письма! Ну что в письме расскажешь об иных делах? и потому напишу только сухие и голые факты: во-первых, я уже тебе писал, что Соне все в тот же день открыл, и как она была рада. Не беспокойся, не забыл передать ей твой поклон, и она тебя уже очень, очень любит. По моим рассказам, она уже тебя отчасти знает, и ей многое (из рассказов) понравилось. Сестре сказал на другой день после первого ответа Каткова. Была очень рада. Александру Павловичу2 сказал на третий день. Он меня поздравил и сделал одно замечание, весьма оригинальное, которое я тебе передам после. Затем наступило время довольно радостное. Новый год встречали весело, всей семьею. Были и Елена Павловна, и Марья Сергеевна3 (удивительная шутиха). Ровно в 12 часов Александр Павлович встал, поднял бокал шампанского и провозгласил здоровье Фед<ора> Мих<айлови>ча и Анны Григорьевны. Машенька и Юлинька, которые ничего не знали, были очень удивлены. Одним словом, все рады и поздравляют.
До сих пор мало кого видел, кроме Яновского4 (моего одного приятеля) и Аксакова,5 который ужасно занят. Яновскому Майков6, бывши в Москве, сказал про нас, что он «видел тебя и, судя по тебе, ожидает полного счастья Фед<ору> Мих<айлови>чу». Мне очень приятно было, что Майков так отозвался. Яновский много про тебя расспрашивал и тоже очень рад и поздравляет.
С Аксаковым говорил о сотрудничестве.
Вообрази, до сих пор еще не успел просмотреть двух последних глав7. Здесь вышла ноябрьская книга8. – Вчера, в Новый год, Елена Павловна позвала всех к себе на вечер. Стали играть в стуколку. Вдруг Александру Павловичу подают письмо (присланное в квартиру Елены Павловны с нарочным из Межевого института), а он передает его мне. Кое-кто стали спрашивать: от кого? Я сказал: от Милюкова9, встал и ушел читать. Письмо было от тебя; оно очень меня обрадовало и даже взволновало. Воротился я к столу в радости и сказал, что известия от Милюкова неприятные. Через четверть часа почувствовал как бы начало припадка. Пошел в сени, намочил голову и приложил к голове мокрое полотенце. Все несколько взволновались. Я дал поутихнуть и вызвал Соню, которой и показал твой поклон. Затем, когда приехали домой, прочел все твое письмо вслух Соне и Маше. Не сердись, моя радость, они видели и свидетельницы, как я тебя люблю – как я бесконечно тебя люблю и тем счастлив.
Елена Павловна приняла все весьма сносно и сказала мне только: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала вам ничего решительного, иначе я бы погибла». Я очень рад, что она все так принимает, и с этой стороны уже совершенно теперь спокоен.
Завтра же начну хлопотать о скорейшем и немедленном получении денег. Хочу тебя видеть каждый день, каждый час все больше и больше (одно слово зачеркнуто). Скажи спасибо от меня Паше за то, что он тотчас же у тебя был. Обнимаю и цалую тебя бессчетно и когда пишу это, то бесконечно мучаюсь, что это только на письме покамест. О как бы я тебя теперь обнял! Прощай, дорогой друг, Аня, будь весела и люби меня. Будь счастлива; жди меня; все тебе кланяются.
Думаю, что больше не напишу тебе, – разве что случится особенное. Мамаше твоей передай поклон.
Еще тебя цалую, (не нацалуюсь), твой счастливый
Ф. Достоевский.
С этакой-то женой, да быть несчастливым – да разве это возможно! Люби меня, Аня; бесконечно буду любить.
1 Леонтьев Павел Михайлович (1822–1874) – филолог и журналист, сотрудник «Русского вестника», автор ценных сборников по классической древности, с 1847 г. занимал в Московском университете кафедру римской словесности и древностей.
2 Иванов Александр Павлович (1813–1868) – врач Константиновского межевого института в Москве, муж Веры Михайловны Достоевской, «редкий и благороднейший человек», по характеристике писателя.
3 «Остроумием особенно отличалась Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, подруга старших дочерей Веры Михайловны, – вспоминает Анна Григорьевна. – То была девушка лет двадцати двух, некрасивая, но веселая, бойкая, находчивая, всегда готовая поднять человека на смех <…> М. С. Иванчина очень рельефно выведена в романе „Вечный муж“ в виде бойкой подружки „Марьи Никитишны“».
4 Знакомство Достоевского с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским (1817–1897) произошло в 1846 г.
5 Известный публицист-славянофил Иван Сергеевич Аксаков (1823–1886) издавал в 1867–1868 гг. политическую и литературную газету «Москва» и, как пишет далее Достоевский, хотел привлечь его для сотрудничества в этой газете.
6 Майков Аполлон Николаевич (1821–1897) – поэт, переводчик и критик, большой друг Достоевского еще со второй половины 40-х годов, с того времени, когда он также был во многом близок к петрашевцам.
7 Две последние главы и эпилог «Преступления и наказания» были напечатаны в декабрьской книге «Русского вестника» за 1866 г.
8 Ноябрьская книжка «Русского вестника» с «Преступлением и наказанием».
9 Дружественные отношения Достоевского с Александром Петровичем Милюковым (1817–1897), педагогом и писателем, завязались еще в 40-е годы; не прерывались они и после возвращения Достоевского из ссылки.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. Пятница 17 мая <1867.>
11; часов утра.
<В Дрезден.>

Обнимаю тебя и цалую крепко-крепко. Всю дорогу думал о тебе.
Я только что приехал1. Теперь половина двенадцатого. Немного устал и сажусь писать. Мне подали чаю и воды умываться. В промежутке напишу тебе несколько строк. В Лейпциге мне пришлось дожидаться с ; 6-го до 11 ночи, но уж таков Schnell-ZugЛейт. Сидел в воксале, закусил и выпил кофею. Все ходил по зале огромной и залитой волнами дыма, пропитанного пивом. Разболелась голова и расстроились нервы. Все думал о тебе и воображал: зачем я мою Аню покинул. Всю тебя вспомнил, до последней складочки твоей души и твоего сердца, за все это время, с октября месяца начиная, и понял, что такого цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в меня верующего ангела, как ты, – я и не стою. Как мог я бросить тебя? Зачем я еду? Куда я еду? Мне бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит; а я (хоть эта мысль беспрерывно и прежде мне втихомолку про себя приходила, особенно когда я молился) – а я такими бесхарактерными, сбитыми с толку вещами, как эта глупая теперешняя поездка моя сюда, – самоё тебя могу сбить с толку. Ужас как грустно стало мне вчера. Так бы, кажется, и обнял тебя, кабы ты со мной была, а назад не воротился, хоть и мелькала мысль. Как вспомню о всех этих Врангелях, Латкиных, Рейслерах2 и о многом прочем, еще их поважнее, так и собьюсь совсем и спутаюсь. Глупость, глупость я делаю, а главное, скверность и слабость, но тут есть крошечный шанс и… но черт с этим, перестану!



Наконец сели и поехали. Вагон полный. Немцы преучтивые, хотя ужасно зверские снаружи. Представь себе: ночь была до того холодна, как у нас в октябре, в ненастье. Стекла отпотели, – а я-то в своем легоньком пальто и в летних панталонах. Продрог ужасно; удалось часа три заснуть – от холоду проснулся. В три часа закоченелый выпил в подвернувшемся воксале чашку кофею и обогрелся минут десять. Затем опять в вагон. К утру сделалось теплее гораздо. Места здесь есть прекрасные, но все сумрачно, облачно, сыро и холодно, холоднее чем в Дрездене. Ждут, что разгуляется. В Франкфурте и двух минут не был, боясь упустить отправляющийся вагон сюда – и вот я здесь, в H;tel Victoria. Комната пять франков в день – и видимо разбойники. Но пробуду дня два и уж самое большее – три. Иначе невозможно – даже если б успел.
А зачем ты заплакала, Аня, милочка, меня провожая? Пиши мне, голубчик, сюда. Пиши (одно слово зачеркнуто) обо всех мелочах, но не очень большие письма (не утомляй себя) и не подписывайся всеми буквами (на случай если я уеду и письма останутся).
Аня, ясный свет мой, солнце мое, люблю тебя! Вот в разлуке-то все почувствуешь и перечувствуешь и сам узнаешь, как сильно любишь. Нет, уж мы с тобой начинаем сростаться.
Успокой же меня, авось завтра найду твое письмо, ты мое тоже, может, завтра получишь.
Не получив второго от меня письма, не пиши!
Прощай, радость, прощай, свет мой. Немного нервы расстроены, но здоров и не так чтобы очень устал. А что-то ты?
Твой весь до последней частички и цалую тебя бессчетно.
Любящий тебя Достоевский.
1 А. Г. Достоевская сделала здесь примечание: «Через два месяца после свадьбы, 14 апреля 1867 года, мы выехали за границу и на месяц поселились в Дрездене. Отсюда Ф<едор> М<ихайлович> поехал в Гомбург, где в то время была рулетка. Я же осталась в Дрездене на попечении квартирной хозяйки».
2 В 1854 г. в Семипалатинск, где находился в это время на солдатской службе Ф. М. Достоевский, был назначен прокурором юрист и дипломат Александр Егорович Врангель (1838—?). С этого времени и начались дружеские отношения Достоевского с Врангелем.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. 18 мая <1867>, 10 часов утра. Суббота.
<В Дрезден.>

ЗДРАВСТВУЙ, ангел мой Аня, вот тебе еще несколько строк, – ежедневных известий. Каждое утро буду тебе писать покамест; и это мне в потребность, потому что думаю о тебе ежеминутно. Всю ночь снилась ты мне и еще, представь себе, Маша, моя племянница, сестра Феди. Мы с ней во сне помирились, и я очень был доволен1. Но к делу.
День вчера был холодный и даже дождливый; весь день я был слаб и расстроен нервами до того, что едва держался на ногах. Хорошо еще, что в вагоне успел кое-как заснуть часа два. Целый день вчера спать хотелось. А тут игра, от которой оторваться не мог; можешь представить, в каком я был возбуждении. Представь же себе: начал играть еще утром и к обеду проиграл 16 империалов. Оставалось только 12 да несколько талеров. Пошел после обеда с тем, чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава богу, отыграл все 16 проигранных да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, т<о> е<сть> быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс. Есть тут один<…>: он играет уже несколько дней, с ужасным хладнокровием и расчетом, нечеловеческим (мне его показывали), и его уже начинает бояться банк: он загребает деньги и уносит каждый день по крайней мере по 1000 гульденов. – Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но, с другой стороны, я никак не в силах оставаться здесь несколько дней. Безо всякого преувеличения, Аня: мне до того это все противно, т<о> е<сть> ужасно, что я бы сам собой убежал, а как еще вспомню о тебе, так и рвется к тебе все существо. Ах, Аня, нужна ты мне, я это почувствовал! Как вспомню твою ясную улыбку, ту теплоту радостную, которая сама в сердце вливается при тебе, то неотразимо захочется к тебе. Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!
А между тем это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо2, то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищему, нежели приехал. Аня, дай мне слово, что никогда никому не будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения моего пошла по языкам. «Поэт так поэт и есть».
Обнимаю тебя, Аня, свет мой. Авось от тебя сегодня письмецо получу, друг мой единственный. До завтра. Завтра напишу непременно. Во всяком случае ни за что не останусь здесь долго.
Вчера, к ночи, велел затопить камин, который дымил, и я угорел. Ночь спал, как убитый, хотя и болела голова. Сегодня же совершенно здоров. Солнце светит и день великолепный.
Прощай, радость моя.
Твой вечный Ф. Достоевский.
Если не получишь почему-нибудь в какой-нибудь день от меня письма – не беспокойся. Через день получишь. Но полагаю, что этого не случится.
1 О причине ссоры Достоевского с дочерью своего старшего брата Марией Михайловной (1843–1888) рассказывает А. Ф. Достоевская: «Одну из его племянниц (именно Марию Михайловну), его любимицу, полюбил студент, довольно бесцветный молодой человек, ненавидевший Достоевского „за то, что он в лице Раскольникова оскорбил русское студенчество“. Однажды во время спора с моим отцом по политическим вопросам он выразился непочтительно. Достоевский рассердился и велел своей невестке (Эмилии Федоровне) не принимать больше этого дерзкого человека. Они сделали вид, что послушались, но влюбленный студент тайно бывал у них в доме по-прежнему. Окончив курс университета и получив место в министерстве, он спешил жениться на моей двоюродной сестре. Неблагодарная с особым удовольствием отпраздновала свадьбу тайно, не пригласив своего дядю, между тем как он работал, как негр, для того, чтобы поддержать их семью. Когда новобрачная позже встретила у своей матери моего отца, она смеялась ему в лицо и обращалась с ним, как со старым дураком. Мой отец был глубоко огорчен этой неблагодарностью. Он любил свою племянницу Марию, как собственную дочь, ласкал и занимал ее, когда она еще была ребенком, а позже гордился ее музыкальным талантом и ее девичьими успехами. Она была одной из лучших учениц Антона Рубинштейна».
2 Речь идет о пасынке писателя Паше Исаеве и о семье покойного брата, драматурга и переводчика, издателя журналов «Время» и «Эпоха», Михаила Михайловича Достоевского (1820–1864).
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. Воскресенье 19 мая <1867.>
10 часов утра.
<В Дрезден.>

ЗДРАВСТВУЙ, милый, бесценный мой ангел. Пишу тебе несколько строк ежедневных. Прежде всего о делах.
День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в выигрыше, когда счастье переменялось – все расскажу, когда приеду. Теперь на оставшиеся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу. Сегоднишний день решит все, т<о> е<сть> еду ли я завтра к тебе или останусь. Завтра во всяком случае уведомлю. Не хотелось бы закладывать часов. Очень туго пришлось теперь. Что будет, то будет. Употреблю последние усилия. Видишь: усилия мои каждый раз удаются, покамест я имею хладнокровие и расчет следовать моей системе; но как только начнется выигрыш, я тотчас начинаю рисковать; сладить с собой не могу; ну что-то скажет последняя сегоднишняя проба. Поскорей бы уж.
Вчера, ангел мой, в 12 часов пришел я на почту отдать мое второе письмо к тебе, и почтмейстер подал мне письмо от тебя1. Милочка, спасибо тебе. Я тут же перечел его в конторе, и как мне приятно было, что оно писано карандашом (моя стенографка)2. Все прошлое вспомянулось. Не тоскуй, моя родная, не тоскуй, мой ангел! Ты меня чуть не до слез перевернула, описывая свой день3. Экое ведь дикое наше положение. И войдет ли кому в голову у наших, в Петербурге, что мы в настоящую минуту с тобой в разлуке и для такой цели! Дикое положение, решительно. Ох, кабы поскорей это все кончилось, поскорей бы уж какой-нибудь результат. Поверишь ли, ангел мой, мне здесь ужасно наскучило, т<о> е<сть> собственно игра уж наскучила. То есть не то, чтоб наскучила, а устал я ужасно как нервами, нетерпеливее стал, поскорее стремлюсь к результату, тороплюсь, рискую, а из этого и выходит проигрыш.
Здоровье мое, несмотря на то, очень хорошо. Нервы расстроены, и я устаю (сидя-то на месте), но тем не менее я в хорошем очень даже состоянии. Состояние возбужденное, тревожное, – но моя натура иногда этого просит. Что за день был прелестный вчера; я таки капельку погулял в парке. Надо сознаться, что местоположение здесь обворожительное. Парк великолепен, воксал тоже, музыка прекрасная, лучше дрезденской. Вот бы пожить-то здесь, если б не проклятая рулетка.
Прощай, мой ангел, тихий, милый, кроткий мой ангел, люби меня. Если б, мечтаю теперь, хоть на минутку тебя увидеть – сколько б мы с тобой переговорили, сколько впечатлений накопилось. В письме не упишешь; да и я сам тебе прежде говаривал, что я не умею и не способен письма писать, а вот теперь, как напишешь тебе несколько словечек, то как будто и легче. Ради Христа, береги здоровье, постарайся хоть чем-нибудь себя развлекать. Помни просьбы мои: если что с тобой случится, пошли к доктору и тотчас же дай мне знать. Ну прощай, радость моя; цалую тебя тысячу раз. Помни меня. Пожелай счастья, сегоднишний день все решит. Поскорей бы уж, да не волнуйся и не беспокойся очень. Обнимаю тебя.
Твой весь и всегда.
Твой муж Ф. Достоевский.

P. S. Подробностей, сколько выиграл, сколько проиграл, не пишу; все расскажу при свидании. Одним словом, покамест плохо.
1 Письмо не сохранилось.
2 В своем «Дневнике» А. Г. Достоевская записывает: «Я была так счастлива этим письмом, что не знаю, как это и выразить. Прочла его 2 или 3 раза и украдкою поцеловала его. Как Федя умеет писать письма, – это удивительно, просто как будто говоришь с ним».
3 Подробно описывая этот день в своем «Дневнике», Анна Григорьевна кончает эту запись словами: «Придя домой, я бросилась на диван и принялась читать. Опять ложиться было как-то неприятно. Я знала, что уже никто не придет разбудить меня поцелуями и речами, как два дня тому назад Федя, как он это делает обыкновенно, и что доставляет мне так много счастья. В этот день мне было очень грустно без него, такая тоска, потому-то я и ходила без толку по городу, чтобы как-нибудь убить время».
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. Понедельник 20 мая < 1867.>
10 часов утра.
<В Дрезден.>

ЗДРАВСТВУЙ, милая моя, бесценная, единственная, сокровище и радость моя. Милый мой друг, вчерашний день опять ничего не решил (несколько слое зачеркнуто). Я все еще на одной точке и леплюсь кое-как и не добился, покамест, ни до какого результата, так что и опять не выезжаю; что-то скажет сегоднишний день? Может быть, что-нибудь и будет решительное. Во всяком случае завтра получишь от меня точное известие, т<о> е<сть> выезжаю ли я или нет?



Ангел мой, ты не поверишь, как я обрадовался и с каким счастьем прочел я, на почте, твои две крошечные писульки на двух листиках. Я их цаловал и так рад, так рад был твоей любви. Она видна в каждой строчке, в каждом выражении твоем; и как (одно слово зачеркнуто) ты хорошо пишешь письма. Куда мне так написать и так выразить мое сердце, мои ощущения. Я и наяву-то, и когда мы вместе, несообщителен, угрюм и совершенно не имею дара выразить себя всего.
Формы, жеста не имею1. Покойный брат Миша часто с горечью упрекал меня в этом. Милая моя, простишь ли ты когда-нибудь меня за то, что я тебя так мучаю, покинул тебя и не еду! Твое письмо в этом отношении решительно измучило меня вчера, хоть ты сама и ни словом, ни мыслию не упрекаешь меня, а даже напротив – ободряешь и утешаешь2. Но ведь я чувствую все. И во-первых, я сам не сообразил еще прежде всей затруднительности, всей муки моей будущей, решаясь ехать сюда. Я твердо был убежден, что еду только на четыре дня, и не сообразил, что если внешние обстоятельства, совершенно не от меня зависящие, задержат меня, то что будет с нами обоими. Будучи вблизи, возле тебя, я не сообразил тогда, как я люблю тебя и как тяжела для нас обоих разлука. Мы уже начинаем сростаться и, кажется, сильно срослись вместе, Аня, и так сильно, что и не заметили, я по крайней мере. Ты не знаешь, как мне хотелось, например, вчера быть с тобою; и я со слезами молился ночью о тебе, удержаться не мог.
А вчера был день решительно пакостный и скверный. Главное, все это бестолково, глупо и низко. А все-таки оторваться от моей идеи не могу, т<о> е<сть> бросить все как есть и приехать к тебе. Да теперь это почти что, покамест, и невозможно, т<о> е<сть> сейчас-то. Что завтра скажет? Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена, и так и решил написать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но вспомнил о часах и пошел к часовщику их продать или заложить. Здесь это ужасно все обыкновенно, т<о> е<сть> в игорном городе. Есть целые магазины золотых и серебряных вещей, которые только тем и промышляют. Представь себе, какие подлые эти немцы: он купил у меня часы, с цепочкой (стоили мне 125 руб. по крайней цене) и дал мне за них всего 65 гульденов, т<о> е<сть> 43 талера, т<о> е<сть> почти в 2; раза меньше. Но я продал с тем, чтоб он дал мне одну неделю срока и что если я в течение недели приду выкупить, то он мне отдаст, разумеется, с процентом. И представь себе, на эти деньги я все-таки отыгрался и сегодня пойду сейчас выкупить часы. Затем у меня останется 16 фридрихсдоров. Я отыграл их тем, что переломил себя вчера и решительно не давал себе увлекаться. Это дает мне некоторую надежду. Но боюсь, боюсь. Что-то скажет сегоднишний день. Одним словом, завтра скажу тебе какое-нибудь верное слово.
Итак, простишь ли ты меня за все это? О, Аня! Перетерпим это время, и, может быть, потом будет лучше. Не мучайся очень обо мне, не тоскуй. Главное, не тоскуй и будь здорова; ведь во всяком же случае я очень скоро возвращусь. А там мы вечно с тобой. Эта разлука минутная даже полезна для нашего счастья. Она много, много дала сознания. – Пиши мне побольше подробностей о себе, не пропускай ничего. Если нездорова, не скрывай и напиши это. Я здесь здоров совершенно. Вчера была прелестная погода; сегодня тоже недурна кажется. Вчера было воскресение, а все эти гамбургские немцы с женами, явились после обеда в воксал. Обыкновенно по будням играют иностранцы и давки нет. А тут давка, духота, толкотня, грубость. Ах, какие подлые эти немцы. Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива. Люби меня. До завтра. Обнимаю тебя крепко, крепко. Люблю беспредельно, твой весь, до последней капли
Ф. Достоевский.
Завтра напишу непременно.

P. S. Ради бога, Аня, не высылай мне сюда никаких писем, ничего не может быть такого особенно важного, тем более из Москвы3. Пусть подождет. А то я могу выехать отсюда каждый день, и с письмом расстренемся.
1 Ср. со словами князя Мышкина из романа «Идиот», над которым Достоевский в это время работал: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею».
2 Письмо Анны Григорьевны не сохранилось, но о содержании его можно догадываться по ее дневниковой записи от 19 мая, где она рассказывает о своем тяжелом душевном состоянии и «ужасном горе» без Достоевского.
3 Судя по дневниковой записи Анны Григорьевны от 15/27 мая 1867 г. и письму Достоевского к А. П. Сусловой от 23 апреля/5 мая 1867 г. Достоевский имел в виду письмо А. П. Сусловой, интимно близкого друга писателя в первую половину 60-х годов.
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. Вторник 21 мая <1867.> 10 часов утра.
<В Дрезден.>

МИЛЫЙ МОЙ АНГЕЛ, вчера я испытал ужасное мучение: иду как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил. Бог знает, что мне приходило в голову, и клянусь тебе, что более мучения и страху я никогда не испытывал. Мне все приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец, пошел на рулетку и все проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись и даже проигрывая почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту минуту) ходил часа два в парке, бог знает куда зашел; я понимал всю мою беспомощность; решил, что если завтра, т<о> е<сть> сегодня, не будет от тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и пошел опять заложить часы (которые по дороге на почту успел выкупить), заложил тому же, как и третьего дня, и вдруг мне мелькнула мысль: что ведь ты, в сущности, и не могла мне написать, т<о> е<сть> прислать письмо к понедельнику. В субботу ты получила мое первое письмо, отвечала мне тут же на почте, затем уж в субботу и не писала более, потому что уж отвечала утром на почте (два лоскуточка). Поэтому в воскресение и не послала мне письма; в воскресение же, получив мое письмо (второе), отвечала мне в тот же день и могла послать только, стало быть, в понедельник, а след<ственно>, раньше вторника (т<о> е<сть> сегодня) я и не могу получить. Все это стало для меня наконец ясно, и поверишь ли, поверишь ли – я точно из мертвых воскрес. Теперь пишу тебе, а сам весь дрожу: ну что если я ошибся и сегодня не будет от тебя письма? Ну что тогда будет? О, не дай бог! Теперь спешу на почту. Аня, милая, что же ты для меня такое значишь, наконец, что я так мучаюсь? Ведь я никогда, никогда еще до такой степени не мучился и не боялся, как вчера, в тот ужасный час! Нет, Аня, сильно надо любить, чтоб так чувствовать!1 Господи, ну что если и сегодня не получу. Тороплюсь докончить это письмо и побегу. Если от тебя опять нет письма, то каково мне: надо ехать, а денег нет. Я и закладные за часы почти проиграл, всего у меня теперь двадцать пять флоринов, а надо расплатиться в отеле, надо заплатить за дорогу. Господи! Теперь опять у меня вчерашние страхи почти возобновились.
Если же ты не больна, и все как следует, то, друг мой, с получением этого письма тотчас же займись поскорее моими делами. Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая просьба моя. Во-первых, надо выкупить часы (не пропадать же им за 65 гульденов), затем заплатить в отеле, затем дорога, что останется, привезу все, не беспокойся, теперь уж не буду играть. А главное, спеши послать. Завтра или послезавтра подадут в отеле счет, и если не будет еще денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдет в полицию: избавь меня от этого мучения, т<о> <есть> высылай скорее. И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, т<о> е<сть> не советуйся; нечего им наши дела знать. Сделать же это легко: поди к какому-нибудь банкиру получше, в контору (о банкире хоть на почте справься, у чиновника, который письма выдает), придя в контору банкира, принеси ему 20 империалов и спроси: могут ли они тотчас же перевести деньги в Hombourg (точнее дай адрес) такому-то, т<о> е<сть> мне, poste restanteМальвина. (Разумеется могут.) Затем они примут от тебя деньги, с вычетом, разумеется, за комиссию, и выдадут тебе вексель на какого-нибудь здешнего, гамбургского банкира (не беспокойся, они уж знают, на какого; у них везде есть банкиры корреспонденты). Этот вексель ты вложи ко мне в письмо, запечатай, снеси на почту и застрахуй, скажи, что письмо денежное. Вот и все. А я здесь, получив от тебя письмо и деньги2, пойду к банкиру, и он мне по этому векселю выдаст деньги. Ради бога, давай банкиру адрес точнее, Hombourg, а не Hambourg напиши адрес на бумаге. Буду ждать с нетерпением. Получив же, тотчас же приеду.
***
Друг милый, у нас останется очень мало денег, но не ропщи, не унывай и не упрекай меня. Что до меня касается, то относительно денежных дел наших я почти совершенно спокоен: у нас останется 20 империалов, да пришлют еще двадцать. Затем, воротясь в Дрезден, тотчас же напишу Каткову и попрошу у него прислать мне в Дрезден еще 500 рублей3. Конечно, он поморщится очень, но – даст. Давши уже столько (3000 руб.)4, не откажет в этом. Да почти и не может отказать: ибо как же я кончу работу без денег. Конечно, скверно; но ведь это всего на 23 листа5, а ведь заработаю же я ему. В ожидании же ответа просидим в Дрездене. Ответ придет не раньше как через месяц. Ангел мой, мучаюсь об тебе, что ты будешь в такой скуке в Дрездене сидеть. Я-то сяду за статью о Белинском6 и в ожидании ответа от Каткова кончу ее. А там уедем в Швейцарию и поскорей за работу7. Ангел мой, может быть, это даже и к лучшему: эта проклятая мысль, мономания, об игре – соскочит теперь с меня. Теперь опять, как и третьего года (перед Преступлением и Наказанием), трудом возьму8. Что будет, то будет. Но страшно мне, что тебе будет скучно. Об тебе, об тебе только я и беспокоюсь. Голубчик мой, кабы поскорей увидеться. Не сердись за это бестолковое письмо; я спешу из всех сил, чтоб поскорей узнать судьбу мою на почте, т<о> е<сть> есть от тебя письмо или нет? Даже весь дрожу теперь. Получу письмо и буду счастлив! Обнимаю тебя, друг мой, не тужи, не горюй, а обо мне не беспокойся: только бы от тебя письмо сегодня получить, и я буду счастлив. До свидания, до близкого, обнимаю тебя, не мучайся, не горюй. К тому же это вовсе не так важно в сущности. Такие ли бывают неудачи в жизни, у каждого, у самого счастливого. Я же, за эти деньги, купил себе избавление от дурацкой идеи и это, может быть, еще дешево заплатил. Ну, что будет, то будет. Обнимаю тебя крепко. Цалую бессчетно. Твой весь, твой муж, тебя обожающий
Федор Достоевский.

P. S. Ради бога, торопись с деньгами. Поскорей бы только отсюда выехать! Деньги адресуй poste restante.
Замучил я тебя, ангел мой!
1 Комментируя получение этого письма, Анна Григорьевна пишет: «Я уже приготовилась к содержанию письма, именно, что все проиграно и что надо послать деньги, так что оно меня нисколько и не удивило. Но я была очень рада и счастлива, что Федя так меня любит, что он так испугался, когда не получил моего письма. Да, надо сильно любить, чтобы так чувствовать!»
2 Очевидно, описка: не «деньги», а «вексель».
3 Достоевский написал Каткову уже в Дрездене 29 мая.
4 В счет гонорара за будущий роман («Идиот»), печатавшийся в «Русском вестнике» в 1868 г.
5 За публикацию романов «Преступление и наказание», «Идиот», «Весы» Достоевский получал от редакции «Русского вестника» по 150 руб. за лист; за роман «Подросток» от редакции «Отечественных записок» – по 250 руб. и только за последний свой роман «Братья Карамазовы» от редакции «Русского вестника» – по 300 руб.
6 Речь идет о статье «Знакомство мое с Белинским», заказанной Достоевскому беллетристом К. И. Бабиковым для литературного сборника «Чаша».
7 Достоевский работал над романом «Идиот».
8 Речь идет о проигрыше Достоевского на рулетке осенью 1865 г. в Висбадене, перед созданием «Преступления и наказания».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. Среда 22 мая <18>67. 10 часов утра.
<В Дрезден.>

ЗДРАВСТВУЙ, милый мой ангел! Вчера получил твое письмо1 и обрадовался до безумия, а вместе с тем и ужаснулся. Что ж это с тобой делается, Аня, в каком ты находишься состоянии. Ты плачешь, не спишь и мучаешься2. Каково мне было об этом прочесть? И это только в пять дней, а что же с тобою теперь? Милая моя, ангел мой бесценный, сокровище мое, я тебя не укоряю; напротив, ты для меня еще милее, бесценнее с такими чувствами. Я понимаю, что нечего делать, если уж ты совершенно не в состоянии выносить моего отсутствия и так мнительна обо мне (повторяю, что не укоряю тебя, что люблю тебя за это, если можно, вдвое более и умею это ценить); но в то же время, голубчик мой, согласись, какое же безумие я сделал, что, не справившись с твоими чувствами, приехал сюда. Рассуди, дорогая моя: во-первых, уже моя собственная тоска по тебе сильно мешала мне удачно кончить с этой проклятой игрой и ехать к тебе, так что я духом был не свободен; а во-вторых: каково мне, зная о твоем положении, оставаться здесь! Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры3, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчет, след<ственно>, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа обыкновенно (всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбужденные нервы (к тому же я сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил только чтоб выкурить папироску и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это делал, зная наверно почти, что не выдержу, т<о> е<сть> проиграю? А для того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний мой день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было выжидать и у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил уже без расчету, который терялся, и – проигрывал (потому что кто играет без расчету, на случай, тот безумец). Вся ошибка была в том, что мы разлучились и что я не взял тебя с собою. Да, да, это так. А тут и я об тебе тоскую, и ты чуть не умираешь без меня . Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя и что ты мне еще милее, так тоскуя обо мне. Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма, с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу; у меня оставалось в кармане всего на все двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть целый час спокойным и расчетливым, и кончилось тем, что я выиграл тридцать золотых фридрихсдоров, т<о> е<сть> 300 гульденов. Я был так рад и так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее все покончить, выиграть еще хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, т<о> е<сть> осталось всего только два гульдена на табак. Аня, милая, радость моя! Пойми, что у меня есть долги, которые нужно заплатить, и меня назовут подлецом. Пойми, что надо писать к Каткову и сидеть в Дрездене. Мне надо было выиграть. Необходимо! Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход – и вот, все потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, возможности нет не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно все отыграл. Но уж конечно я играть не буду!
Милая Аня, пойми (еще раз умоляю), что я не укоряю, не укоряю тебя; напротив, себя укоряю, что не взял с собою тебя.
N. В. N. В. На случай, если как-нибудь письмо вчерашнее затеряется, повторяю здесь вкратце, что было в нем: я просил выслать мне немедленно двадцать империалов, переводом через банкира, т<о> е<сть> пойти к банкиру, сказать ему, что надо переслать, по такому-то адресу, в Гомбург (адрес вернее) poste restante, такому-то, 20 золотых, и банкир знает уж, как сделать. Просил спешить как можно, по возможности , чтоб в тот же день на почту пошло. (Вексель, который тебе дали бы у банкира, надо вложить в письмо и переслать мне страховым.) Все это, если поспешить, взяло бы времени не более часу, так что письмо могло бы в тот же день пойти.
Если ты успеешь послать в тот же день, т<о> е<сть> сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу. Если получу в четверг, то в субботу буду в Дрездене, если же в пятницу получу, то в воскресение. Это верно. Верно. Если успею все дела обделать, то может быть не на третий, а на другой день приеду. Но вряд ли возможно в тот же все обделать, чтоб выехать (получить деньги, собраться, уложиться, приехать в Франкфурт и не опоздать на Schnell-Zug). Хоть и из всех сил буду стараться, но вернее всего, что на третий день.
Прощай, Аня, прощай, ангел бесценный, беспокоюсь об тебе ужасно, а обо мне даже нечего совсем тебе беспокоиться. Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне – только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! К тому же воздух здесь чудесный. Я здоров как нельзя больше, но об тебе решительно мучаюсь. Люблю тебя, оттого и мучаюсь.
Обнимаю тебя крепко, цалую бессчетно.
Твой Ф. Д.
1 Письмо не сохранилось.
2 В день отправления своего письма (20 мая) Анна Григорьевна записывает в «Дневнике»: «Получила письмо сначала от Феди, а потом <…> от мамы <…> Федя писал, что почти все проиграл, а мама прислала только 35 рублей. Меня это ужасно огорчило, я пришла домой и страшно расплакалась; я плакала долго и много, но потом написала письмо Феде, в котором просила его лучше приехать домой поскорей, чем там оставаться».



3 Анна Григорьевна поняла эту фразу «как замаскированную просьбу со стороны Достоевского о разрешении ему остаться в Гомбурге еще на несколько дней: с целью отыграться».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. 23 мая <18>67. 10 часов утра.
<В Дрезден.>
Не я святая душа, ясный ты мой ангельчик, а ты, у тебя святая душа. Какое прелестное письмо ты мне прислала вчера1, и как я его цаловал! В моем положении такое письмо как манна небесная. По крайней мере знаю, что есть существо, которое меня на всю жизнь любит. Добрая ты, светлая прекрасная душа. Всю жизнь тебя буду любить бесконечно.
Пишу только несколько строчек, наскоро. Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу. А уж как бы надо. Ни копейки нет, а сегодня наверно счет из отеля подадут, потому что сегодня минет неделя, как я стою, а у них у всех счеты подаются понедельно. Ну, а если не получу сегодня, – нечего делать, еще сутки потерплю, не беспокойся, милая. Да вот что еще: вчера вдруг наступила погода холодная, да так холодно, что даже странно, ветер и дождь целый день. Сегодня хоть нет дождя, но хмурится, ветрено и холодно очень. Не знаю, как меня угораздило вчера простудить себе ухо, и к вечеру прикинулись зубы2. Минут пять было так, что даже дергало. Весь вечер просидел и пролежал дома, закутавшись во что попало. Сегодня хоть и прошли за ночь зубы, но в ухе все еще чувствую как будто нездорово, а потому простудись я снова, и опять заболят зубы. И потому, милочка: если я и получу сегодня деньги, то, может быть, все еще не выеду. Боюсь я, голубчик. Как я ехал сюда, я провел мучительнейшую ночь, от холода, в вагоне в моем легком пальто. А теперь еще холоднее. Дай переждать немножко, мой ангельчик. Совсем я тогда простужу зубы, на несколько лет. Позволь переждать, милочка, не ропщи на меня, не сердись. Я люблю тебя бесконечно, но ведь что же будет, если я приеду домой со стонами и криками. Впрочем, надеюсь, что зубы совсем теперь затихли и не возобновятся. Дай-то бог. Тогда ни минутки не замешкаю. Да и во всяком случае, всеми силами буду стараться не замешкать. Верь ты мне. Верь. Верь, что мне так же хочется обнять тебя, как и тебе меня. Еще больше, может быть. Ангел мой, прости ты меня тоже за вчерашнее письмо, не прими за какой-нибудь хоть самый малейший упрек. До свидания, до самого близкого, обнимаю тебя от всей души, цалую бессчетно.
Твой бесконечно любящий муж
Ф. Достоевский.
Карандаша у меня нет, а то бы распечатал письмо на почте и уведомил тебя, получил ли я сегодня деньги или нет. Все равно, если вчера послала вовремя, то уж наверно сегодня получу. Цалую тебя еще раз, бесценная моя.

P. S. Половина двенадцатого.
Твое письмо получил, а банкирского нет. Сказал мне почтмейстер, чтоб я на почту зашел в пять часов пополудни и что, может быть, тогда будет. Но вряд ли. Стало быть, завтра наверно получу. Сегодня же во всяком случае выехать невозможно; не беспокойся, ангел мой, не засижусь, постараюсь всеми силами скорее.
Это хорошо, что на здешние деньги. Так и надо. Но смущает меня: что если здесь не разменяют потому, что на Francfort3. А впрочем, конечно, разменяют.
Благодарю тебя, милая, от души цалую и обнимаю.
Достоевский.

P. S. Голубчик мой, прочти со вниманием это письмо. Холод страшный, а зубы ноют. Ну, если я разболеюсь. Да потерпи же хоть капельку. Клянусь, что употреблю все силы, чтоб приехать скорее.
1 Письмо не сохранилось.
2 Анна Григорьевна записывает 24 мая в своем «Дневнике»: «Получила Федино письмо. Он говорит, что мое письмо получил, а послания от банкира еще нет, и поэтому-то он еще не выезжает. Не предлог ли это, чтобы остаться там подольше? Федя мне написал смешное письмо, в котором жалуется на страшную зубную боль, просит, чтоб я немного потерпела. Ну, что же делать, я и написала письмо, что пусть так и будет, пусть он останется там подольше».
3 В «Дневнике» Анна Григорьевна пишет, как она «тотчас же пошла по банкирам», чтобы отправить деньги, «но никто из них не имел сношений с Homburg'ом», пока наконец она не нашла «одного банкира, который взялся перевести на Франкфурт».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. 24 мая <18>67.
<В Дрезден.>

АНЯ, МИЛАЯ, друг мои, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл! Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь!
Одно, и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее; получив вчера деньги и разменяв билет, я пошел с мыслью хоть что-нибудь отыграть, хоть капельку увеличить наши средства. Я так верил в небольшой выигрыш. Сначала проиграл немного, но как стал проигрывать, – захотелось отыграться, а как проиграл еще более, тогда уж поневоле продолжать играть, чтоб воротить по крайней мере деньги нужные на отъезд и – проиграл все. Аня, я не умоляю тебя сжалиться надо мной, лучше будь беспристрастна, но страшно боюсь суда твоего. Про себя я не боюсь. Напротив, теперь, теперь, после такого урока, я вдруг сделался совершенно спокоен за мою будущность. Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать! Как уладятся обстоятельства дальнейшие – не знаю, но теперь Катков не откажет. А все дальнейшее, я думаю, будет зависеть от достоинства моего труда. Хорош будет, и деньги явятся. О, если б только дело касалось до одного меня, я бы теперь и думать не стал, засмеялся бы, махнул рукой и уехал. Но ты ведь не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот это-то и смущает меня и мучает. Аня, только бы любви твоей мне не потерять. При наших и без того скверных обстоятельствах, я извел на эту поездку в Гомбург и проиграл слишком 1000 франков, до 350 руб.! Это преступление!
Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что теперь оправдываться. Теперь поскорей к тебе. Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, – хотя бы были последние. Не могу я здесь больше оставаться, не хочу здесь сидеть. К тебе, к тебе скорее, обнять тебя. Ведь ты меня обнимешь, поцалуешь, неправда ли? Ох, если б не скверная, не холодная эта сырая погода, я вчера по крайней мере хоть бы в Франкфурт переехал! И не было бы ничего, не играл бы! Но погода такая, что мне с моими зубами и с моим кашлем возможности не было тронуться, чтоб проехать целую ночь в легком пальто. Это просто невозможное дело, это был прямой риск схватить болезнь. Но теперь не остановлюсь и перед этим. Сейчас же по получении этого письма вышли 10 империалов, ( т<о> е<сть> точно так же, как – тот вексель Robert Thore, и тут вовсе не надобно собственно империалов, а просто AnweisungАлиса, как прошлый раз. Одним словом, точно так же, как прошлый раз). Десять империалов, т<о> е<есть> 90 с чем-то гульденов, чтоб только расплатиться и доехать. Сегодня пятница, в воскресение получу и в тот же день в Франкфурт, а там возьму Schnellzug и в понедельник у тебя.
Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду – убьет меня. Честное тебе слово даю, что тотчас поеду, несмотря ни на что, даже на дождь и холод. Обнимаю тебя и цалую. Что-то ты теперь думаешь обо мне. Ох кабы мне тебя видеть в ту минуту, как ты читаешь это письмо!
Твой Ф. Достоевский.

P.S. Ангел мой, обо мне не беспокойся! Повторяю, если б я был сам по себе, я бы только засмеялся и плюнул. Мне ты, твое суждение одно мучительно! Вот что только одно меня и мучает. А я – замучил тебя! До свидания.
Ох кабы поскорее к тебе, поскорее вместе, мы бы что-нибудь выдумали.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. 25 мая <18>67. Суббота. 10 часов утра.
<В Дрезден.>

АНЯ, АНГЕЛ МОЙ, единственное мое счастье и радость, – простишь ли ты меня за все и за все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать. О, как ты мне нужна. Вчера сидел целый вечер один, пробовал читать мои три перечитанные книжонки; а в голове все одно стучит, одно: что-то ты? Что-то с нами будет теперь? Я не говорю про дальнейшее. Дальнейшее просто не разгадано. Но бог спасет как-нибудь. Я и никогда в жизни моей дольше шести месяцев не рассчитывал, так же, как и всякий, живущий одним своим трудом, чуть не поденным. На труд-то вот я и надеюсь теперь. Пойми, Аня: он должен быть великолепен, он должен быть еще лучше Преступл<ения> и Наказ <ания>. Тогда и читающая Россия моя, тогда и книгопродавцы мои1. В дальнейшее будущее наше я верю, только бы бог дал здоровья (а здесь припадков не бывает). Но ближайшее дальнейшее не разгадано (время, когда придется возвращаться в Россию, с долгами и проч.). Уж и не знаю, что будет. Теперь же серьезно и решительно верю в помощь Каткова2. (Помогши раз и увидев, что я к зиме работу кончу, поможет и другой, поможет и зимой, когда приедем, беда в том, что все будет мало.) Но теперь-то только бы переждать, теперь-то только бы быть обеспеченным до присылки от Каткова. А с чем? У нас и тридцати талеров верно не наберется. Одна надежда, что пришлет мамаша3. Удивительно, что там происходит и почему не высылают. Одно меня ободряет: если б нельзя было прислать, то верно написали бы. Да и никто из них не пишет. Странно. Может быть, выслать не умеют. Авось уведомят.
К тебе, к тебе, Аня, теперь только и мысли, чтоб поскорей к тебе. Вместе сойдемся, вместе обо всем переговорим, обо всем перетолкуем. Жду завтрашнего дня с нетерпением болезненным. Несмотря ни на какую погоду поеду и с вечера начну упаковываться. Одна беда: раньше двенадцати часов наверно не получу письма (коли денежное), а может, и в четыре пополудни. Но во всяком случае выеду и ни за что не останусь. Еще беспокойство одно есть: вчера подали счет хозяйский за неделю, ужасный счет, я отговорился, что еду в воскресение и разом заплачу. Нахмурились, но еще молчат. Но вот беда: счет еще подрастет к воскресению, и боюсь, что присланных денег не хватит на проезд и на счет. Поеду в третьем классе. Застану ли в Франкфурте Шнель-цуг. (Ничего-то здесь узнать нельзя.) Не пришлось бы ночевать где-нибудь. Погода же ужасная, холодная и дождливая. Ночи, как у нас в октябре, но нужды нет, – непременно поеду. Надену двойное белье, две рубашки и проч. Но авось все сойдет хорошо. Аня, ангел, только бы к тебе мне приехать, поскорее, а там все уладится исподволь. Как приеду – сейчас напишу к Каткову. Может ответ прийти и через 2 недели, но надо рассчитывать на месяц. Я решил просить тысячу, хотя бы с рассрочкой. Тогда переедем поскорее в Швейцарию. Проезд будет стоить 50 талеров, но ничего! И там за работу!
До свидания, Аня, сердце мое! Послезавтра у тебя, меньше чем через 48 часов. Часы считаю. Дай бог, чтобы все удалось! Прости меня, ангел, прости, сердце мое.
Твой Ф. Достоевский.
1 После публикации «Преступления и наказания» в 1866 г. в «Русском вестнике» отдельным изданием роман выпустил в 1867 г. А. Ф. Базунов, а в 1870 г. готовился издать Ф. Т. Стелловский.
2 Деньги из редакции «Русского вестника» пришли в конце июня.
3 Очевидно, Анна Григорьевна скрыла от Достоевского, что ее мать, А. Н. Сниткина, прислала еще 20 мая 35 руб.
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Hombourg. 26 мая <18>67. 10 часов утра.
<В Дрезден.>

МИЛЫЙ АНГЕЛ, пишу на клочке; бумага и пакеты все вышли; взял хозяйской. Если получу сегодня от тебя деньги, то постараюсь изо всех сил сегодня же и поехать1. Поезд отсюда идет в 3 часа 20 минут, но застану ли во Франкфурте – не знаю. В Шнель-цуге, как мне сказали, нет третьего класса; если же поехать в третьем классе (не в Шнель-цуге), то надо ночевать дорогой: одно на одно и выйдет. А Шнель-цуг дорог. У хозяев счет дойдет сегодня до 70 гульденов. Останется 20, а 20 minimum стоит один Шнель-цуг. Без копейки ехать нельзя; но так как я имею непременное желание выехать, то как-нибудь обделаю. Одно всего больше беспокоит: холод. Простужусь – хуже будет. По газетам, в Берлине холера, а в Париже, третьего дня, 24 мая ночью был мороз, яблони и вишни пропали, никогда не запомнят. Все покрылось инеем, а днем 24 мая был снег и град. Вчера здесь в Гомбурге, днем, дыхание замерзало. Попробую надеть двойное белье, а там что бог даст. Во всяком случае, ангел мой вечный, не беспокойся. Я всеми силами хочу выехать. Если завтра не приеду и вместо меня получишь это письмо, то знай, что что-нибудь не уладилось, какая-нибудь мелочь, какое-нибудь обстоятельство, а что я все-таки на выезде. Обнимаю тебя, мое сокровище, крепко, цалую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, нам ведь всю жизнь прожить вместе.



Твой вечный и верный Фед. Достоевский.
Воскресение сегодня, вряд ли конторы будут отперты, чтоб разменять. Да вот что: если получу не утром, а в 5 часов пополудни. Ох, не желал бы.
Ангел, друг мой, прости меня.
1 Достоевский вернулся из Гомбурга в Дрезден 27 мая в 6 часов вечера.
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Bains-Saxon. 5 октября <1867.> 6 часов.
<В Женеву.>

МИЛЫЙ ДРУГ МОЙ, возлюбленный мой ангел, Аничка (и Сонечка). Со мной случилось, с первого шага, скверное и комическое приключение. Вообрази, друг милый, что как ни глядел я, во все глаза, а проехал Bains-Saxon мимо! три станции, а образумился в городке Sion, где и вышел, доплатив еще им, разбойникам, 1 ф. 45 сант. Каково! Не имею понятия, как это устроилось. Я каждую станцию смотрел.
Дорога была скверная, холод, дождь ужасный и град. Как нарочно, когда я подъезжал к Bains-Saxon, прояснело. А я их-то и проехал.
Дорогой читал. 90 сантим, проел. Виды – восхищение! Истинно сказать, Женева стоит из всей Швейцарии на самом пакостном месте. Веве, Vernex-Montreux, Chillion и Вильнев – удивительны. И это в дождь и в град. Что же было бы при солнце! Горы очень высоки и очень снежны. Холод.
В Сионе прождал час и поел. В restaurant у станции дали сосисок и супу. Это ужас ужасов! Стоило франков.
В 5 часов взял билет, заплатил опять 1 ф. 45 сант. и теперь, сейчас только, в 6 часов приехал в Saxon les Bains. Ничего еще не видал. Сумерки полные. Saxon – деревнюшка жалкая. Но отелей много и на большую ногу. Сейчас объявили (без спросу моего), что тут рулетка и не угодно ли на рулетку.
Спросил про письмо: сказали, что из отеля пойдет в 10 часов и что раньше нельзя. Я и принялся писать, заказав росбив и кофей, ибо совсем голоден.
Вот и все, Аничка, дальше не знаю, что будет, что Бог даст.
Ангел, ангел милый, береги Соню, береги себя, будь весела.
Сколько бы хотел тебе рассказать. Всю дорогу ты мне представлялась. В Сионе на одной картинке видел твой портрет. У хозяйки дочка, 9 месяцев, хохочет и ко мне ручки, протягивает. Я об тебе сейчас вспомнил. Милая, здорова ли ты. То-то буду мучиться – по вечерам.
Я думаю, что наверно приеду завтра.
Поездов завтра три отсюда: в 5 часов утра, в 11 часов утра, и в 5; вечера.
Прощай, ангел милый, обнимаю и цалую тебя. Соню, Соню береги. Цалую твои ручки и ножки.
Твой муж верный и любящий Ф. Достоевский.

P. S. Письмо я положу в ящик отеля сейчас. Пойдет оно на почту сегодня в 10 часов. Но сама почта в Женеву пойдет не раньше как завтра утром, в 5 часов утром. Стало быть, ты раньше 12 часов не получишь. Я же, если поеду завтра, что, я думаю, наверно, поеду не иначе, как в 11 часов утра. Следств<енно>, буду в Женеве в 5; часов вечера.
Если же поеду отсюда с последним вечерним поездом в 6 часов, то приеду в 12-м часу ночи.
До свидания, ангел милый.
Твой Ф. Достоевский.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Воскресение 6 октября <1867.> Saxon les Bains.
7; часов вечера.
<В Женеву.>

АНЯ, МИЛАЯ, я хуже чем скот! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня – ни копейки. Все! Все проиграл! И все оттого, что подлец лакей в H;tel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и – все, все проиграл. Осталось 14 франков – ровно чтоб доехать. Иду в 5 часов на железную дорогу – объявляют, что прямо в Женеву нельзя доехать, а надо ночевать в Лозанне. Вот сюрприз! А у меня всего 14 франков. Я беру кольцо, отыскал такое место, чтоб заложить, обещались к 8 часам дать денег, но говорят 10 франк. Теперь я переехал ночевать к другому хозяину, m-г Орса (пансион). Завтра утром хочу отправиться в 5 часов. Буду в Женеве в 11. Если не приеду – значит, что-нибудь задержало. Это письмо посылаю на случай, потому что приеду, может быть, раньше его. Я здоров, Аня, судьба нас преследует. Успел получить твое милое письмецо1. Душа ты моя, радость ты моя! Не думай обо мне, не убивайся! Брани меня, скота, но люби меня. А я тебя люблю безумно. Теперь чувствую, как ты мне дорога. До свиданья, до скорого.
Твой весь Ф. Достоевский.
1 Письмо не сохранилось.
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Saxou les Bains. Воскресение 17 ноября <18>67.
<В Женеву.>

МИЛЫЙ МОЙ ГОЛУБЧИК, радость моя Анечка (с Соничкой и Мишкой)1, цалую вас всех троих (если надо) крепко, а тебя, Аня, 50 раз. Что ты, милый голубчик? Как ты время проводила? Здорова ли ты? Из ума ты у меня не выходила. Приехал я без четверти четыре. Что за день! Что за виды дорогою! Это лучше вдвое, чем в прошлый раз. Какая прелесть н<а>прим<ер> Vevey, не говорю уж об Montreux. Я подробно разглядывал Веве. Это хороший город, в котором, вероятно, и хорошие квартиры есть, и доктора, и отели. На всякий случай, Аничка, на всякий случай; хотя наши старушонки тоже чего-нибудь стоют и помогут при деле2. – Ах, голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! Как только проснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют. Приехал я сюда без четверти четыре и узнал, что рулетка до 5 часов. (Я думал до четырех.) Стало быть, час оставался. Я побежал. С первых ставок спустил 50 франков, потом вдруг поднялся, не знаю насколько, не считал; затем пошел страшный проигрыш, почти до последков. И вдруг на самые последние деньги отыграл все мои 125 франков и, кроме того, в выигрыше 110. Всего у меня теперь 235 фр. Аня, милая, я сильно было раздумывал послать тебе сто франков, но слишком ведь мало. Если б по крайней мере 200. Зато даю себе честное и великое слово, что вечером, с 8 часов до 11-ти, буду играть <…> благоразумнейшим образом, клянусь тебе. Если же хоть что-нибудь еще прибавлю к выигрышу, то завтра же (несколько слов зачеркнуто) непременно пошлю тебе, а сам наверно приеду послезавтра, т<о> е<сть> во вторник.
Не знаю, когда пойдет к тебе это письмецо. – Сейчас меня прервали, принесли обедать. Забыли хлеба. Сошел вниз спросить, и вдруг хозяин отеля, встретив меня (и подозревая, что я русский), спрашивает меня: «Не к вам ли пришла телеграмма?» Я так и обмер. Смотрю: A m-г Stablewsky. Нет, говорю, не ко мне. Пошел обедать, и сердце не на месте. Думаю: с тобой что-нибудь случилось, хозяйки или доктор подали телеграмму по твоей просьбе; имена русские все коверкают, на почте исковеркали, – ну что если от тебя ко мне? Сошел опять, спрашиваю: нельзя ли узнать, откудова телеграмма? (Так бы, кажется, и распечатал, прочел.) Говорят: из Пруссии. Ну, слава богу! А уж как испугался, господи!
Анечка, милая, радость ты моя! Все это время об тебе буду думать. Береги себя! Умоляю тебя, цалую тебя. Голубчик мой, как я раскаиваюсь: давеча я был такой нервный, так сердился, кричал на тебя. Ангел ты мой, знаешь, как я тебя люблю, как обожаю тебя. Люби только ты меня.
До свидания, милая. До вторника наверно. Цалую тебя миллион раз и обожаю навеки, твой верный и любящий
Федор Достоевский.
Здоровье мое очень хорошо. Право, прекрасно себя чувствую. Дорога хорошая помогла.
Молюсь об тебе и об них3.
Аня, милая, не надейся очень на выигрыш, не мечтай. Может быть, и проиграюсь, но, клянусь, буду <…> благоразумен.
1 «Ф<едор> М<ихайлович> упоминает о будущем ребенке, – делает примечание Анна Григорьевна, – не зная, что будет: мальчик или девочка, но ради шутки представляя, будто у нас их зараз будет двое».
2 «Квартирные хозяйки в Женеве, две очень старые девицы так приветливо нас встретили, так обласкали меня, что мы, не колеблясь, решили у них поселиться». Достоевский рассчитывал на их помощь при родах Анны Григорьевны.
3 О будущих детях.
***
<В Женеву.>

АНЯ, МИЛАЯ, БЕСЦЕННАЯ моя, я все проиграл, все, все! О, Ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет, наконец, время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасет нас1, и если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твое уважение. Никогда, никогда я не буду больше играть. Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла.
С любовью и с надеждой примусь за работу, и увидишь, что будет через 2 года.
Теперь же, ангел мой, не беспокойся! Я надеюсь и рвусь к тебе, но до четверга двинуться не в состоянии. И вот почему: узнай все.
Я заложил и кольцо и зимнее пальто и все проиграл. За кольцо и пальто надо будет заплатить 50 франков, и я их выкуплю – (увидишь как). Но теперь не в том дело. Теперь три часа пополудни. Через полчаса я подам это письмо и пойду взять на почте твое, если есть (утром толкался на почту – никого там нет, никто не сидит). Таким образом, мое письмо пойдет завтра – или в 5 часов утра, или в одиннадцать – не знаю. Но во всяком случае ты завтра его получишь. Но в отеле за все это время я задолжаю, и выехать мне будет нельзя. И потому умоляю тебя, Аня, мой ангел-спаситель: пришли мне, чтоб расплатиться в отеле, 50 франков. Если в среду, утром рано, или завтра, во вторник, вечером успеешь послать, то я получу в среду вечером и в четверг, утром, или в 6-м часу вечера, буду у тебя.
Друг мой, не печалься, что я разорил тебя, не мучайся за наше будущее. Я все, все поправлю!
Друг мой, я попрошу у Огарева2 300 франков до 15-го декабря. Во-первых, он не Герцен3, а во-вторых, хоть и тяжело мне это до мучительной боли, – я все-таки не свяжу себя ничем нравственно. Я выговорю это, занимая, я благородно скажу ему. Наконец, он поэт, литератор, у него сердце есть, и кроме того сам он ко мне подходит и ищет во мне, стало быть, уважает меня. Он не откажет мне на эти три недели.
В то же время напишу Каткову (который тоже не откажет), чтоб, в виде исключения, прислал мне в декабре не 100, а 200 ф. (а остальные 200 руб. по уговору, помесячно). 15 декабря мы Огареву заплатим 300 франков, и у нас останется еще 380 франков.
Между тем из занятых теперь у Огарева 300 ф.4 мы заплатим: за пальто и кольцо – 50 ф. За твои платья 80 ф. За бриллианты 150 ф.5 Итого 280 франков. Останется почти ничего, но зато останутся вещи. Без уплаты хозяйкам на одни бриллианты и кольца можно прожить до получения денег. 15 декабря можно опять выкупить и опять заложить, и так будет продолжаться месяца три, а через три месяца я уже доставлю Каткову романа на три тысячи, и уж наверно он пришлет тогда по моей просьбе, к твоим родинам6, по крайней мере 300 ф., а еще через 2 месяца и еще 500.
Что же касается до трат насчет нашего будущего гостя и ангельчика, то я, за это время, изобрету и достану деньги. Будем лезть изо всех сил, сначала помаленьку, а потом поскорей и дело сделаем!
Аня, милая, ради бога, не тревожься! Я теперь здоров, но каково мне будет сидеть до четверга и ждать минуты, когда увидимся! Аня, я недостоин тебя, но прости мне за этот раз. Я еду с крепкой надеждой и, клянусь, обещаю тебе в будущем счастье! Люби только меня, так как и я тебя бесконечно, вечно люблю. Не считай теперешних поступков моих за легкость и за маловесность моей любви. Бог видит, как я сам наказан и как я мучился. Но всего более мучаюсь за тебя. Боюсь, что теперь ты будешь одна (до четверга) тосковать, плакать, мучиться, не будешь беречь себя. Ангел мой святой, Аня, пойми, что я серьезно говорю, что другая жизнь начинается; увидишь меня, наконец, на деле. Спасу и поправлю все. Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце, только одна мука – как дожить до четверга! Прощай, мой ангел, до свидания, обнимаю и цалую тебя! О, зачем, зачем, я от тебя уехал! Цалую тебя, твои руки и ноги. Твой вечно любящий
Федор Достоевский.

P. S. Деньги пошли так: заверни 50-франковый билет (который достань у менялы) в письмо, вложи в конверт и пошли.

P. P. S. Но, ради бога, не горюй, не печалься, как подумаю, что ты заболеешь в эти дни – сердце кровью обольется! И я мог тебя оставить! Не знаю, как и дожить до четверга.
Не подумай, ради Христа, что я буду играть на эти 50 франков. О, ради Христа, не подумай! Сейчас к тебе.
Я потому приеду в шестом часу (а не утром), что здесь, в этом проклятом отеле, никаким образом нельзя добиться, чтоб разбудили в четыре утра.
1 Роман «Идиот».
2 С поэтом Николаем Платоновичем Огаревым (1813–1877) Достоевский часто встречался в Женеве.
3 В 1862 г. в Лондоне состоялась встреча Достоевского и Герцена, на обоих она произвела самое благоприятное впечатление.
4 Анна Григорьевна делает здесь примечание: «Заем 300 франков у Огарева не состоялся, так как были получены небольшие деньги из Петербурга от моей матери».
5 «Федор Михайлович говорит о заложенных моих платьях и бриллиантах. Эти вещи то закладывались, то выкупались и таким образом служили подспорьем в нашей полной денежных тревог жизни».
6 Роды произошли 22 февраля 1868 г. Родилась дочь Софья, скончавшаяся от простуды 12 мая того же года.


1868



Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Saxon les Bains. Суббота 4-го апреля < 1868.>
<В Женеву.>

МИЛЫЙ МОЙ АНГЕЛ Нютя, я все проиграл, как приехал, в полчаса все и проиграл. Ну что я скажу тебе теперь, моему ангелу божьему, которого я так мучаю. Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!
Я снес кольцо; она кольцо взяла, но с большим отвращением и денег мне не дала, потому что говорит нет, а сказала прийти за ответом в 7 часов. Теперь 6;. Но говорит, что больше 10 франков не даст. Просто запросто, по всему видно, она трусит и что ее скрутили, т<о> е<сть> здешним начальством запрещают давать ей. Она даже проговорилась мне. Я буду умолять, чтоб она дала не 10, а 15 франков. Но не только с 15-ю, а и с 20-ю франками (которых она наверно не даст) – мне уже нельзя теперь приехать. На отель надо все-таки положить хоть 17 франков, проезд франков 8, итого 25 фр. А у меня – ничего, ровно ничего , несколько сантимов.
Что бы ни было, Аня, а мне здесь невозможно оставаться. Выручи, ангел-хранитель мой. (Ах, ангел мой, я тебя бесконечно люблю, но мне суждено судьбой всех тех, кого я люблю, мучить!)
Пришли мне как можно больше денег. Не для игры (поклялся бы тебе, но не смею, потому что я тысячу раз тебе лгал). Вот счет самого худшего положения, хотя может быть и лучше; но я беру самое худшее; потому что это вернее.
Если твои деньги придут послезавтра утром,
то в отеле надо считать дня за четыре. Итого
Minimum – 60 ф.
На проезд – 10 фр.
Для выкупа кольца – 20 ф.
Итого – 90 ф.
Ангел мой, пришли 100 фр. У тебя останется 20 или меньше, заложи что-нибудь. Только бы мне поскорее к тебе!
Играть не буду. Твои письма получал я прежде (с деньгами) утром (в последний раз до 9 часов), так что тотчас же успел и отправиться. Если получу теперь тоже утром, то мне будет время одуматься, и я не пойду играть (игра начинается с 2-х часов). – Я брал самое худшее. И потому я, может быть, наверно не истрачу 90 франков. Но если останется из присланных тобою ста, за всеми расходами, даже сорок франков, то не пойду играть, а все привезу к тебе.
Слушай еще: в 7 часов эта гадина даст мне от 10 до 15 фр. Так как все равно мне ничего с этими деньгами нельзя будет сделать, а жить здесь для меня ужас, то я пойду их поставлю. Если только выиграю 10 франков, то завтра же утром, не дожидаясь твоего письма, отправлюсь к вам, для письма же дам здесь, на почте, свой адрес в Женеве, с тем, что когда, без меня, придет твое рекомандированное письмо и 100 фр., то чтоб немедленно мне переслали письмо в Женеву, по моему адресу.
Вот шанс, по которому я, может быть, еще могу воротиться завтра. Но боже мой! как<ой> слабый шанс!
Прости, Аня, прости, милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя), больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу.
Ради бога, обо мне не грусти (клянусь тебе, что я бодрее смотрю, чем ты думаешь; а ты до того меня любишь, что наверно будешь обо мне грустить).
Не жалей этих ста франков, Аня! С майковскими у нас все-таки 200 будет1, а я как приеду, тотчас же исполню одно намерение. Ты знаешь, что я должен писать Каткову. Ну так я знаю, что теперь напишу к нему! И будь уверена, что имею надежду. Я имел это в виду еще три дня назад.
Прости, прости меня, Аня! Ноги твои цалую, прости своего беспутного. Соня-то, Соня-то, милая, ангел!
О, не беспокойся обо мне! Но об тебе, об тебе как я буду беспокоиться. Что если 4 дня вместо одного!
Обнимаю, цалую вас обеих, бесконечно люблю, береги Соню, береги изо всех сил, хозяйке и всем скажи, что получила письмо и что я, может быть, еще дни два не приеду!
Как я буду без вас!
У меня-то еще есть занятие. Я буду сочинять или письма в Россию писать. Но ты, ты! Ты все будешь плакать! О Аня! Чем я рискую? Ведь у тебя молоко пропасть может. Не жалей этих 100 франков, ворочу, только бы мне самому-то скорее к тебе воротиться! Твой и Сонин навеки, вознагражу, любовью вознагражу!
Твой Ф. Достоевский.



Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшедшим. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю.
Работать буду теперь день и ночь. Приехав в Женеву, в сентябре прошлого года, мы были еще в худшем положении2.
1 Из переписки Достоевского с А. Майковым видно, что Майков должен был прислать в Женеву всего 25 руб., оставшиеся из 200, присланных на его имя из редакции «Русского вестника».
2 «Начали мы нашу женевскую жизнь с крошечными средствами, – вспоминает Анна Григорьевна. – По уплате хозяйкам за месяц вперед, на четвертый день нашего приезда у нас оказалось всего восемнадцать франков, да имели в виду получить пятьдесят рублей. Но мы уже привыкли обходиться маленькими суммами, а когда они иссякали – жить на заклады наших вещей, так что жизнь, особенно после наших недавних треволнений, показалась нам вначале очень приятной».
Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Bains-Saxon. 4-го апреля. 9; часов вечера <1868.>
<В Женеву.>

АНГЕЛ АНЯ, вместо меня придет к тебе завтра, в 5 часов, это письмо, – если только ты вздумаешь наведаться вечером на почту (Очень может быть, что не вздумаешь, в горе, за хлопотами с Соней (которой я недостоин). Какой я отец?) А главное – так как уже получишь утром от меня письмо. – А между тем хорошо бы если б и это письмо ты прочла завтра!
Дело в том, что от этой подлой m-me Дюбюк1 я получил, в 7 часов, сегодня, 20 франк. Но так как у меня было только 50 сантимов, и 20-ти франков, во всяком случае, бы не достало расплатиться и к тебе приехать, то я пошел играть в 8 часов – и все проиграл! У меня теперь те же 50 сантимов. Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком, да, урок ужасен! – Слушай, милая, как-то раз, т<о> е<сть> в последний раз прежде, ты мне прислала очень скоро деньги, – так что я мог с утренним поездом и отправиться. Самое скверное, т<о> е<сть> долгое, будет, если я возвращусь во вторник. Но если б бог сделал так, чтоб они пришли в понедельник рано, то я бы мог, может быть, приехать и в понедельник! О, если б это могло только случиться!
N. В. (Кстати, на случай, если мое письмо сегодняшнее, пущенное к тебе в 6 часов, не дойдя до тебя (т<о> е<сть> пропадет, чего, кажется, быть не может), то объявлю тебе, что я в нем писал о том, что все дотла проиграл и кольцо заложил и что мне нужно в самом скором времени 100 фр. При этом умолял тебя, чтоб ты не тосковала, что так много, 100 фр., т<о> е<сть> почти все, и давал тебе последнее и великое слово мое – уже более не играть, а прямо получив эти 100 франков – к тебе ехать.)
Теперь, ангел мой радостный, ненаглядный, вечный и милый – выслушай то главное, которое я намерен теперь сказать тебе!
И, во первых, знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! Да, мой друг, я верю, что, может быть,
Бог, по своему бесконечному милосердию, сделал это для меня, беспутного и низкого, мелкого игрочишки, вразумив меня и спасая меня от игры – а стало быть, и тебя, и Соню, нас всех, на все наше будущее!
Выслушай же.
Эта мысль мерещилась мне еще до отъезда моего сюда; но она только мерещилась, и я бы ни за что ее не исполнил, если б не этот толчок, если б не эта беспутная потеря последних крох наших. А теперь исполню. Я, признаюсь тебе, даже нарочно медлил писать к Каткову, что уже неделю тому назад надо бы было сделать (чтоб извиниться насчет моего опаздывания). Я ждал результата поездки моей сюда. Теперь же, проигравшись весь, весь завтрашний день просижу над этим письмом и напишу его здесь, т<о> е<сть> вполне приготовлю. Как только ворочусь в Женеву, – в тот же день и пущу в Москву.
В этом письме совершенно откровенным и прямым тоном объясню ему все мое положение. Это письмо до того будет искренно и прямодушно, что, мне кажется, я безо всякого труда буду писать его.
Начну с того, что объясню ему причину, почему опоздал. Причина случайная – родины. Этого больше не повторится (т<о> е<сть> опаздывания), он поймет это. Затем скажу ему, что и мое и твое здоровье в Женеве только расстроилось, что переехать в лучший климат и мне, и главное тебе советуют доктора и что это только и способно меня успокоить.
Но так как я не могу теперь, ни в каком случае, рассчитывать на большие средства, да и времени у меня нет, чтоб переезжать, то и намерен (т<о> е<сть> желаю ужасно) переехать недалеко, два шага от Женевы, в город Вевей, на правом берегу озера, где нет б из и резких перемен климата.
В этом городке, где прекрасный и здоровый климат, но который ужасно похож на дачу, т<о> е<сть> на деревню, – я проживу в полном уединении до окончания моего романа2. А уединение и спокойствие мне для этого необходимо. К осени роман будет окончен; присылать буду безостановочно. Тем временем жена моя поправит здоровье, и мы выкормим наше дитя, не боясь простудить его, вынося на внезапную здешнюю бизу.
Затем напишу ему, что мне тяжело уже жить за границей. Между тем есть 3000 руб. вексельного долгу. Вся надежда моя на роман и на успех его. Я душу мою в него хочу положить, и, может быть, он будет иметь успех. Тогда вся будущность моя спасена. Роман будет кончен осенью, и если будет хорош – у меня купят на второе издание. (Разумея, что если Каткову весь долг уплатится, т<о> е<сть> отпишется.) Тогда я, воротясь, прямо предложу кредиторам второе издание!
И так скажу ему: от Вас, Михаил Никифорович, зависит все мое будущее! Помогите мне теперь кончить этот роман хорошо (а мне мерещится, что он будет хорош) – поддержите меня теперь, дайте мне возможность хорошего климата и уединения вплоть до осени, – и вот чего я желаю:
Взял я у вас, Михаил Никифорович, всего теперь 5060 р. вперед. Но так как доставлено мною романа почти 12 листов, то можно считать примерно, что за мной остается теперь около 3300 р. Я прошу прислать мне теперь еще 300 р., долгу будет, стало быть, 3600 р., но менее чем в два месяца я пришлю еще от 10 до 12 листов, стало быть, долгу будет уже только около 2000.
До полной присылки этих 10–12 листов, т<о> е<сть> полной 2-й части (или по прежнему счету 3-й и 4-й части), я обещаюсь денег больше не просить. Но после присылки, через два месяца, попрошу еще, но зато еще через два месяца придет 3-я часть, т<о> е<сть> 5-я и 6-я, и тогда за мной останется всего только одна тысяча, не более, а может быть, менее. Но затем будет еще 4-я часть (т<о> е<сть> 7-я и 8-я), и я вполне мой долг выплачу.
(N. В. Я действительно не помню, как я решил в последнем свидании с Катковым, по 150 р. лист или по 125 считать. Это я ему и напишу: т<о> е<сть> если роман будет хорош, т<о> е<сть> произведет эффект, то 150 (если так условлено, если же не очень хорош, а только хорош, то по чрезвычайной его величине (40 листов) я согласен взять и по 125 р.).
Триста рублей, т<о> е<сть> почти сейчас, мне нужно, главное, теперь потому (если только возможно, чтоб мой переезд состоялся) – что как мы ни считали с женою, а все-таки менее 1000 франков, чуть ли не на два месяца, с переездом и с уплатою мелких долгов невозможно!
Итак, в руках ваших, Михаил Никифоров <ич>, почти моя участь.
Во всяком случае 2-е издание Идиота все-таки принадлежит Вам, до тех пор, пока я не уплачу Вам всего, т<о> е<сть> не кончу романа, а там к вам же обращусь с просьбою дать мне средства переехать к осени в Россию.
Вот содержание моего письма3. Прибавлю еще, что в видах твоего и моего здоровья и всех наших обстоятельств попрошу его отвечать мне немедленно. С этим ответом для меня сопряжено почти все, а вы, скажу ему, слишком благородный человек, чтоб обидеться этою просьбою отвечать скорее. Вы для меня почти провидением были все это время, и через Вас я счастлив тем, что еще год назад дали мне помощь для брака. Вот как я на вас смотрю.
Итак, вот какое письмо, милый Ангел мой Аня, хочу я послать Каткову в тот же день, как приеду. Клянусь тебе, друг мой, что я надеюсь на благоприятный ответ!
Теперь выслушай, Аня, далее.
Ответ от Каткова и 1000 ф. придут (я твердо надеюсь, что придут) 1-го мая здешнего стиля. Я в этом уверен, как в Боге. Весь вопрос теперь заключается собственно в нас самих, т<о> е<сть> во мне и тебе, и как Бог нам даст сладить это дело. Дело же и весь вопрос в следующем:
Удастся ли нам к 1-му мая здешнего стиля (когда Катков уже пришлет ответ) сделать так, чтоб за всеми уплатами и за всеми расходами и с переездом (к 1-му мая) в В ев ей – сохранить 400 или по крайней мере 350 франков? Выслушай:
Я так рассчитываю: закладов около 200 франков будет, то, что возьмет кредит, m-me Ролан4 и проч. тоже 100 франков. Жосселен – 200 франков (на худой конец) и, наконец, 100 франков для твоих летних платьев (это во что бы то ни стало!).
Итого, стало быть – на 600 франков. Значит, останется 400 ф. (Но мы с тобой, когда ворочусь, разочтем все подробно. Может быть, m-me Жослен и больше возьмет. Но это ничего! Главное, поскорей из Женевы!) Теперь:
Про Вевей мы еще с тобой много поговорим, но однако я полагаю, что мы там уже не 100 франков, а много что 50 будем за квартиру платить. Да и пища, конечно, дешевле. Переедем через озеро. Жозефину5 с собой возьмем.
Если даже останется только 300 франков чистых, со всеми расходами, по приезде в Вевей, то и эти 300 франков все-таки немало, потому что в Вевее наверно все дешевле женевского.
Теперь, ангел мой, милая, радость, небо мое бесконечное, жена моя добрая, – одна у меня забота! Выслушай:
Эта забота – что будет с тобою? Вевей городок еще меньше Женевы. Правда, местоположение картинка, и климат прелестный, но ведь ничего-то нет более, кроме, может быть, библиотеки. Правда, в шести верстах, не более – Vernex Montreux, там музыка, воксал, гуляния и проч. – но все-таки опять уединение до осени! Скучно тебе будет, моему ангелу, и вот чего я боюсь!
Для того ли я взял тебя от матери, чтоб ты так скучала и такую тяготу выносила, но, милая, подумай, в чем наше теперь главное? Главное – это успех моего романа! (О, прочь теперь игру, проклятый мираж, ничего не будет подобного никогда более!) Если же роман успеет, – то и все спасено. И к тому же его надо кончить непременно как можно скорее, к осени. Стало быть, во всяком случае путешествовать уж нельзя было, до времени, а надо было на месте сидеть. Женева мне опротивела. В Вевее же мы будем как в деревне, как на даче. Я буду писать день и ночь, и новое место меня надолго успокоит, припадки в прелестном климате утихнут, женевская тоска пройдет, может быть. В виду буду иметь то, что если кончу роман и удачно и скоро, то скорее освобожусь. Через два месяца я попрошу еще рублей 300 или 400. Следственно, жить будет чем. Между тем ты там поправишься тоже здоровьем в хорошем климате, и мы к окончанию романа выкормим и укрепим Соню. (О, если б мамаша приехала!6 Как бы помогла она нам во всем!) Затем к осени, когда кончится роман, и весь долг Каткову (или около того) выплатится, – я попрошу рублей 1000, и в сентябре, в половине или в конце, мы оставим Веве и поедем через Италию, которую я хочу показать тебе, через Флоренцию, Неаполь, Венецию, Вену – в Россию. (Если будет мамаша, то предварительно можно посетить два-три места в Швейцарии.) В Россию мы приедем, конечно, без денег, но если успех романа (о чем я увижу, услышу и мне знать дадут), то я получу и заказы и продать Идиота могу. Я прямо скажу кредиторам: если вы посадите меня теперь, т<о> е<сть> потребуете, чтоб я сейчас продал роман, то я продам его за бесценок. Подождите на мне месяца четыре – и я с вами расплачусь.
Чем мы будем жить в России? Но в России я найду средства, найду новую работу, новый заказ.
Итак все от романа и от успеха и от поездки нашей в Вевей зависит. Может быть, все будущее. И чем дальше, тем легче будет. И, может быть, года через три мы окончательно на хороших ногах будем стоять.
Аня, милая! Не знаю как тебе, но мне вся эта теперешняя мысль нравится. Катков непременно поможет, я убежден, я уверен. Я тебе прочту письмо к нему, которое напишу здесь завтра, как только ворочусь и обниму тебя и Соню. О, милые! Но согласись, согласись, радость моя, что если б не было теперь со мной этого мерзейшего проигрыша, – то я бы не решился на этот шаг, который нас от всего избавит и который я считаю теперь верным! Господи, да, может быть, еще бога благодарить надо будет за этот случай, что установил меня теперь окончательно на одной надежде, – на работе моей. – Не думай, о, не думай, мой ангел, что я из 100 франков, которые ты мне пришлешь, хоть один франк проиграю теперь! Да если б теперь я знал бы наверно, что я что-нибудь и выиграл бы, если б еще раз рискнул, то, право, мне было бы совестно и пред тобою и пред собою за этот выигрыш, после теперешней окончательной решимости моей и новых надежд моих!



И если б ты знала, как это все меня вдруг теперь успокоило и с какою верою и надеждою буду я писать завтра письмо к Каткову. Это уже не прежние письма будут! Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости! Одно, одно меня мучит: как подумаю, сколько времени мне теперь еще не видать вас, тебя и Соню! Может, даже до вторника! Только и буду думать что об вас, день и ночь! Но главное мучает меня, что ты придешь в отчаяние, заплачешь, заболеешь, и, пожалуй, молоко тебе в голову бросится. И зачем, зачем я давеча тебе всего этого не написал, а послал это отчаянное письмо! Но давеча, мне хотя и мерещилось, но я все-таки окончательно еще не выяснил себе эту превосходную мысль, которая мне пришла теперь! Она пришла мне уже в девять часов или около, когда я проигрался и пошел бродить по аллее. (Точно так же, как в Висбадене было, когда я тоже после проигрыша выдумал Преступлен<ие> и Наказание и подумал завязать сношения с Катковым. Или судьба, или Бог.)
Аня, верь Богу, милая, верь Его милосердию и знай, что никогда я не был более в силе и в надежде! Только об вас, об вас обеих тоскую ужасно! Что с тобой будет, что с Соней! Может быть, ты так будешь тосковать, истощать себя! А Соня! Соня! Кабы мне поскорее быть при вас!
Милая, до 1-го мая проживем кредитом, закладами, майковскими деньгами. Теперь я тотчас же за работу, сажусь и ура!
Но вы, вы обе – о, боже мой! Проживем еще любовью, сердечным согласием. Я теперь так ободрен, так уверен, что мы переедем в Вевей! Ей-богу, ей-богу это лучше выигрышу! (А главное, тоже, кабы мамаша приехала, это главное! Денег на прожитье достанет, об этом и говорить нечего!)
Обнимаю тебя, обнимаю Соню, будьте веселы, будьте счастливы, ждите меня! Трепещу за вас.
Не мучай себя, спи больше, кушай больше. Кстати, скажи как-нибудь ловче дома, что я приеду в понедельник, на день опоздав. О, милая! Благословляю вас! О, кабы поскорей и счастливо свидеться! Я здоров совершенно.
Одного только боюсь, что ты не пойдешь вечером на почту и это письмо тебе не попадется сегодня. Может быть, я его адресую тебе на дом.
До свидания, ангел, до радостного! Обнимаю вас обеих.
Ваш весь
Ф. Достоевский.
В Вевее непременно будем. Верь, верь, надейся!
1 Ростовщица.
2 С января 1868 г. роман «Идиот» печатался в «Русском вестнике».
3 Это письмо Достоевского к Каткову неизвестно.
4 Кто такие Ролан и упоминаемая далее Жосселен – неизвестно. Анна Григорьевна оставила место для примечаний к этим именам, но не сделала их. Скорее всего, это женевские ростовщицы.
5 Няня Сони Достоевской.
6 Мать Анны Григорьевны, Анна Николаевна Сниткина, приехала в Женеву к крестинам Сони в мае 1868 г. и пробыла с Достоевскими с небольшими перерывами по июль 1871 г., т. е. до возвращения их в Россию.
***


Гомбург1. 29/17 апреля 1870. 11 часов утра.
<В Дрезден.>

БЕСЦЕННАЯ МОЯ АНЯ, сейчас только что приехал на место, еще не ел и не умывался, и рука дрожит: устал и измучился ужасно, а ночью ничего не заснул. Холод до того здесь сильный (хотя солнце светит и ярко), что я очнуться не могу от изумления. Ночью в вагоне (мы были набиты, с Лейпцига, как сельди в бочонке) все закоченели и не знали, что делать. Вообрази себе, к утру на зеленых полях появился снежный иней, и все поля, дороги, леса и дома были как в густом слое снега до самых семи часов. Здесь первым делом велел протопить. Впрочем, кажется, я нисколько не простудился. Солнце ужасное, а на дворе ровно +2 градуса Реомюра. Сейчас мне сказали, что на прошлой неделе было с лишком двадцать градусов тепла, H;tel, в котором я остановился, называется H;tel du Parc, и близ самого воксала. Кажется, плохенький; меня привел Dienstmann. Неряшество и комната довольно мизерная, а между тем 1; флорина. Нумер я занимаю десятый (одно слово зачеркнуто). Ну вот и все, друг мой, покамест обо мне. Немножко голова кружится, и очень грустно. Умоюсь, поем, оденусь и пойду в воксал. Проходя мимо, слышал в нем концерт; кажется, есть публика.
Теперь об тебе, голубчик милый: напиши мне, без утайки, все подробности, до тебя касающиеся. Главное, здорова ли? Не простудилась ли? Ибо полагаю, что и у вас такой же холод. Нет ли новостей? Об Любе2 напиши, голубчик, подробно. Поцалуй ее за меня и передай ей мое глубочайшее почтение. Как будешь цаловать ее, то цалуй по два раза – один раз за себя, а второй за меня. Как вы разместились в комнатах? Спит ли мамаша в твоей? По такому холоду надо бы топить. —
Я забыл тебе сказать, Аня, чтоб ты на почту ходила за моими письмами скорее позже, чем раньше, ибо я могу послать письмо и вечером, а оно придет, пожалуй, поздно. – Впрочем, от 4-х бы до 5-ти, вот как.
Не взыщи, ангел мой бесценный, что пишу кратко: говорю, так устал, что едва перо не валится. Может быть, я из этого отеля перееду – очень уж скверен кажется. Что-то напишу я тебе завтра, бесценная моя, насчет успеха? Невыгодно приезжать с расстроенными нервами. А впрочем, что будет, то будет; я решился крепиться.
Цалую тебя 1000 раз (на первый случай), Любу также. Не знаю, поклонишься ли от меня мамаше и Ив<ану> Гр<игорьеви>чу. Если не найдешь неудобным, то поклонись. Не оставляй конверта и письма на виду, чтоб не догадались откудова.
Много бы написал тебе, если б не был так разбит. В дороге не все один холод был; были и смешные вещи. С Эйзенаха (на рассвете) начиная виды изумительно хороши! Какая зелень!
Не пиши мне, Аня, в h;tel, а пиши poste restante. Это лучше.
Крепко, крепко обнимаю тебя и цалую, твой любящий тебя всем сердцем муж Федя.
Ф. Достоевский.
Перекрести Любу на ночь и поцалуй за меня.
1 Достоевский выехал в Гомбург из Дрездена, где Достоевские жили с августа 1869 по июль 1871 г., т. е. до отъезда в Россию.
2 Дочь писателя – Любовь Федоровна (род. в Дрездене 14/26 сентября 1869 г.) – впоследствии стала беллетристкой, автором романов «Адвокатка», «Эмигрантка» и сборника рассказов «Больные девушки».


1871



Ф. M. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


< Дрезден.> 1 февраля <1871.> 4; часа.
<В Дрезден.>

АНЯ, МИЛЫЙ МОЙ ГОЛУБЧИК, не переписывай то, что вчера стенографировали;1 я решился совсем это уничтожить. Но взамен, если не очень отяготит, перепиши самый последний листок (возьми в Русском Вестнике). Если же, например, будешь чувствовать себя нездоровой, то и не переписывай: я просто вычеркну. Заметь, что это надо только к 5 часам, а потому не надрывай себя и не спеши очень. Неугомонную Любку цалую, равно как и господина N. N.2, находящегося покамест в тесном уединении и неизвестности и покамест еще молчаливого, но который задаст себя знать, как и Любка.
Твой Ф. Достоевский.
Разбуди меня в 2 часа, но загляни ко мне раньше3.
1 Речь идет о романе «Бесы».
2 «Господин N.N. – это будущий наш ребенок, родившийся 16 июля 1871 г., первый наш сын – Федор».
3 К этому письму Анна Григорьевна сделала приписку: «Писана в 1871 году в Дрездене. Федор Михайлович иногда оставлял записки ночью на столе, не желая будить домашних и имея необходимость что-либо им сообщить».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Висбаден. Пятница 28 апреля <18>71 г.
<В Дрезден.>

АНЯ, РАДИ ХРИСТА, ради Любы, ради всего нашего будущего не беспокойся, не волнуйся и дочти письмо до конца, со вниманием. В конце увидишь, что в сущности беда не стоит такого отчаяния, а напротив есть нечто, что приобретется и будет гораздо дороже стоить, чем за него заплачено! Итак успокойся, ангел, и выслушай, дочитай. Ради Христа, не погуби себя.
Бесценная моя, друг мой вечный, ангел мой небесный, ты понимаешь, конечно – я все проиграл, все 30 талеров, которые ты прислала мне. Вспомни, что ты одна у меня спасительница и никого в целом мире нет, кто бы любил меня. Вспомни тоже, Аня, что есть несчастия, которые сами в себе носят и наказание. Пишу и думаю: что с тобою будет? Как на тебя подействует, не случилось бы чего! А если ты меня пожалеешь в эту минуту, то не жалей, мало мне этого!
Телеграмму я тебе послать не посмел и не посмею, после давешнего письма твоего, где ты пишешь, что будешь беспокоиться1. Вообразить только, как пришла бы телеграмма завтра Schreiben Sie mirНэт…2 Ну что бы с тобой было!
Ах, Аня, зачем я поехал!
Вот как было дело сегодня: сначала получил твое письмо, в первом часу пополудни, но денег еще не получил. Затем сходил домой и написал тебе ответ (подлое письмо и жестокое; я же в нем почти упрекаю тебя)3. Вероятно, ты получишь его завтра, в субботу, если сходишь на почту не раньше 4-х часов. Письмо отнес, а он мне опять сказал, что нет денег, было уже половина третьего. Когда же я пришел в третий раз в половину пятого, то он мне деньги выдал и на мой вопрос: когда они пришли? отвечал преспокойно, что около 2-х часов. Зачем же он не выдал мне, когда я был в третьем? Тогда я, видя, что надо дожидаться половины седьмого, чтоб отсюда ехать, отправился в воксал.
Теперь, Аня, верь мне иль не верь, но я клянусь тебе, что я не имел намерения играть! Чтобы ты поверила мне, я тебе признаюсь во всем: когда я просил у тебя телеграммой 30 талеров, а не 25, то я хотел на 5 талеров еще рискнуть, но и то не наверно. Я рассчитывал, что если останутся деньги, то я все равно привезу их с собой. Но когда я получил сегодня 30 талеров, то я не хотел играть по двум причинам 1) письмо твое слишком меня поразило: вообразить только, что с тобой будет! (и воображаю это теперь) и 2-е) я сегодня ночью видел во сне отца4, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. (А теперь как припомню и мой сон три дня тому, что ты поседела, то замирает сердце! Господи, что с тобою будет, когда ты получишь это письмо!)
Но прийдя в воксал, я стал у стола и начал мысленно ставить: угадаю иль нет? Что же, Аня, раз десять сряду угадал, даже Zero угадал. Я был так поражен, что я стал играть и в 5 минут выиграл 18 талеров. Тут, Аня, я себя не вспомнил: думаю про себя – выеду с последним поездом, выжду ночь в Франкфурте, но ведь хоть что-нибудь домой привезу! За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе сережки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня все свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине! Аня, Аня, вспомни тоже, что я не подлец, а только страстный игрок.
(Но вот что вспомни еще, Аня, что теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном и благословил бы бога, что так это устроилось, хотя и с такой бедой, если бы не страх за тебя в эту минуту Аня, если ты зла на меня, то вспомни, что я выстрадал теперь и выстрадаю еще три-четыре дня! Если когда в жизни потом ты найдешь меня неблагодарным и несправедливым к себе – то покажи мне только это письмо!)
Я проиграл все к половине десятого и вышел как очумелый; я до того страдал, что тотчас побежал к священнику (не беспокойся, не был, не был и не пойду!). Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди. Но я заблудился в городе и когда дошел до церкви, которую принял за русскую, то мне сказали в лавочке, что это не русская <…>. Меня как холодной водой облило. Прибежал домой; теперь полночь, сижу и пишу тебе. (К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!5)



У меня осталось полтора талера мелочью, стало быть, на телеграмму есть (15 грошей), но я боюсь. Что с тобой будет! И потому решил написать письмо и завтра в 8 часов утра отправить тебе, а чтобы ты получила без задержки в воскресение, то пишу по адресу, а не на poste restante. (А ну как ты бы, ожидая меня, не пошла совсем на почту!) Но я завтра, может быть, еще пошлю тебе письмо на poste restante, отнесу только поздно, а послезавтра, в воскресение, наверно еще напишу
Аня, спаси меня в последний раз, пришли мне 30 (тридцать) талеров. Я так сделаю, что хватит, буду экономить. Если успеешь отправить в воскресение, хоть и поздно, то я могу приехать и во вторник и во всяком случае в среду.
Аня, я лежу у ног твоих и цалую их, и знаю, что ты имеешь полное право презирать меня, а стало быть, и подумать: «Он опять играть будет». Чем же поклянусь тебе, что не буду; я уже тебя обманул. – Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты умрешь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас приеду! Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь, увидишь, всю жизнь, и достигну цели! Обеспечу вас.
Если же не успеешь выслать в воскресение, то вышли в понедельник пораньше. Тогда в среду, к полудню, я буду у вас. Не тревожься, если в воскресение нельзя будет выслать, а обо мне не очень думай, мало еще мне этого, не того я достоин!
Но что мне сделается! Я вынослив до грубости. Мало того: я как будто переродился весь нравственно (говорю это и тебе, и Богу), и если б только не мучения в эти три дня за тебя, если б не дума поминутно: что с тобою будет? – то я даже был бы счастлив. Не думай, что я сумасшедший, Аня, ангел-хранитель мой! Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я был вдруг подавлен долгами) я все мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же все кончено! Это был вполне последний раз! Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!6 Аня, сохрани мне свое сердце, не возненавидь меня и не разлюби. Теперь, когда я так обновлен – пойдем вместе, и я сделаю, что будешь счастлива!
А Люба, Люба, о, как я был подл! Но я об тебе только думаю: воображу только, что с тобой будет, когда ты это прочтешь! Да и до этого письма сколько измучаешься, видя, что я не еду, надумаешься! Принесут ли письмо тебе это вовремя? А что, коль затеряется! Но как же затеряться, если телеграмма дошла по этому же адресу? Напишу на всякий случай еще poste restante несколько строк. Завтра и отдам в продолжение дня.
Думаю: получу иль не получу от тебя завтра письмо? Верно, нет! Ты ждешь меня завтра самого и писать не будешь.
Если в воскресение тебе не удастся выслать мне деньги, то напиши мне письмо. Я так буду счастлив, хотя бы ты и прокляла меня, хоть несколько строк твоею рукой. Если же не успеешь в воскресение написать, то пошли письмо в понедельник пораньше вместе с деньгами (если и деньги не поспеешь в воскресение). Письмо во всяком случае прежде денег придет. А я так был бы счастлив твоим письмом!
Аня, как подумаю, что с тобой будет, когда получишь это, то точно обмираю весь. Только эта и будет мука. А прочее все (скуку, тоску, неизвестность), все это я вынесу. Мало мне! Постараюсь заняться чем-нибудь; сяду писать в эти три дня два нужные письма – Каткову и Майкову!
Аня, верь, что настало наше воскресение, и верь, что я отныне достигну цели – дам тебе счастье! Цалую вас обеих, обнимаю, прости, Аня! Твой весь отныне.
Федор Достоевский.

P. S. К священнику не пойду, ни за что, ни в каком случае. Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!

P. P. S. Аня, радость моя вечная, одно впредь мое счастье – не беспокойся, не мучайся, сохрани себя для меня!
Не беспокойся и об этих проклятых, ничтожных 180 талерах, правда, теперь опять мы без денег, – но ведь не долго, не долго (а может, и Стелловский выручит)7. Правда, наступает время проклятых закладов, которые так тебе ненавистны! Но ведь уж это в последний раз, вполне в последний! А там я добуду денег, знаю, что добуду! Только бы в Россию поскорее! Напишу к Каткову и буду умолять его ускорить, и я уверен, он примет в соображение. Так напишу, что примет.
Ради бога, только не беспокойся обо мне (ведь ты ангел, ведь ты меня и проклянешь, а пожалеешь), а стало быть, будешь беспокоиться.
Но не тревожься: я перерожусь в эти три дня, я жизнь новую начинаю. О, кабы поскорее к вам, поскорее вместе! Только одно и страшно: что с тобой будет, как получишь письмо это? Одному только верь – моей бесконечной любви к тебе. И теперь уже не буду мучить тебя никогда, ничем.

P. P. P. S. Всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя, ангела моего, благословлять. Нет, уж теперь твой, твой нераздельно, весь твой.
А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал.
1 Письмо не сохранилось.
2 Анна Григорьевна поясняет: «В телеграмме были условные слова между мною и Ф<едором> М<ихайловичем>, которые обозначали, что Ф<едор> М<ихайлович> проиграл и что я должна перевести ему деньги».
3 Письмо не сохранилось.
4 Анна Григорьевна делает примечание: «Ф<едор> М<ихайлович> придавал значение снам. Очень тревожился он, когда видел во сне брата Мишу и в особенности своего отца».
5 «Не могу сказать, кто был тогда священником в Висбадене (да и была ли там в те времена церковь), – комментирует Анна Григорьевна, – но мне почему-то не хотелось, чтобы Ф<едор> М<ихайлович> посетил его, а главное, просил взаймы на отъезд, а потому я просила Ф<едора> Михайловича) к нему не ходить, что он и исполнил».
6 Анна Григорьевна добавляет в своих «Воспоминаниях»: «Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке. Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке».
7 Во время пребывания Достоевского за границей издатель Федор Тимофеевич Стелловский (? – 1875) выпустил роман «Преступление и наказание» в качестве 4-го тома «Полного собрания сочинений» Достоевского, однако всячески оттягивал выплату гонорара.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Висбаден. 29 апреля <18>71 г. Суббота.
<В Дрезден.>

МИЛЫЙ ДРУГ АНЕЧКА, я уже послал тебе сегодня (в 9 часов утра) мое вчерашнее, ночное, письмо, по адресу Moritz-Strasse и т. д., это же посылаю теперь в предположении, что то не дойдет или как-нибудь замедлится, и адресую на poste restante, по всегдашнему, и таким образом буду и уверен, что во всяком случае завтра, в воскресение, ты получишь от меня известия.
Я тебе описал все в том письме; я проиграл твои последние тридцать рублей и прошу тебя еще раз спасти меня, в последний раз, – выслать мне еще тридцать рублей.
Друг мой, я проснулся сегодня в 8 часов, а заснул в 4 часа ночи, спал всего четыре часа. Надо было сбегать на почту отнести мое ночное письмо. Днем еще пуще страх за тебя: господи, что с тобой будет и что я наделал.
(Телеграмму не посмел послать, чтоб тебя не испугать, и рассудил, что лучше письмо на Moritz-Strasse и т. д., чтоб вернее и, может быть, скорее дошло к тебе. Все это я тебе разъяснил в вчерашнем ночном письме.)
Предстоит суток трое мучений нестерпимых, нравственных, конечно. Телом я здоров, кажется. Но ты-то, ты-то здорова ли? Вот что сокрушает меня!
К священнику не пойду. Забыл тебе приписать в том письме кое-что, может быть, важное: если получишь письмо мое дома, т. е. по адресу Moritz-Strasse и т. д., и так как ты вместо письма ждала меня, то ты бы могла сказать мамаше, которая знает, разумеется, что ты меня ждала, что со мной случился припадок и что я, в припадочном состоянии, не мог уже рискнуть выехать, чтоб пробыть в вагоне 17 часов в натянутом положении и ночь без сна, и потому дня два или три остался еще отдохнуть, чтоб не повторился припадок. Вот чем объяснить мое замедление в ее глазах. Если же она узнала или догадалась, что ты понесла закладывать вещи, чтоб выслать мне, то и тут можно кое-что сказать, , что у меня и денег не осталось воротиться в Дрезден, и так как денег надо ждать трое суток от тебя, то эти трое суток лишняя трата и потребовалось уже не 15 талеров выслать, а более.
Аня, все об тебе думаю и мучаюсь. Думаю и об нашем возвращении в Россию, все рассчитал, на Каткова и на Майкова деньги1 мы обернуться можем, и Катков пришлет скорее июня2 (я буду писать ему и просить), но Майкову я буду писать настоятельно3. Я рассчитал, что все можно обделать, даже запастись платьем и бельем и доехать – все на эти средства. Ну, а в Петербурге я достану денег. В этом я убежден. И, кроме того, убежден, что не откажет мне И<ван> Гр<игорьевич> в 4 тысячах взаймы4, и это все в первый месяц решится. Он будет жить все лето в Царском Селе. Ты представить не можешь, Аня, как я надеюсь, что мы воскреснем и отлично поправимся, к зиме же. Бог поможет, и я верую в это.
Я пришел к убеждению, что в нашем положении, с нашими экстренными тратами, какие бы ни получались деньги – все нам будет мало, все мы будем иметь вид разоренных, а чтоб вылечить это – нужна разом сумма значительная, кроме наших средств, т<о> е<сть> 4 или 5 тысяч. Тогда, став на ноги, можно будет идти. Так я и сделаю. И сколько ни размышляю – невозможно, чтоб Ив<ан> Гр<игорьевич> мне отказал. Невозможно ни под каким видом.
Но главный первый шаг теперь – переезд в Россию!5 Вот бы что осуществить прежде всего. Сегодня же сяду писать к Каткову.
Аня, не тоскуй по деньгам. Понимаю, как тяжелы тебе заклады, но скоро, скоро все кончится навсегда, и мы обновимся. Верь.
Ах, береги себя, для будущего ребенка, для Любы, для меня. Не тоскуй и не сердись, что я так пишу: я сам понимаю, каково мне говорить тебе: береги себя, когда сам тебя не берегу.
Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет! Замирает сердце, как подумаю.
Сегодня дождь, сырость, мокрять. Так все уныло и грустно, – но о будущем думаю с бодростию. Мысль о будущем даже обновляет меня. Если только чуть-чуть будет у меня спокойного времени и роман мой выйдет превосходен, а стало быть, второе издание6, в журналах кредит вперед ; и мы на ногах.
Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями! О, с какою ненавистью буду вспоминать об этом времени.
Прости только ты меня и не разлюби. До свидания, друг мой, обнимаю тебя и Любу, завтра опять напишу.
Твой весь Ф. Достоевский.

P. S. Я слишком понимаю, что в воскресение тебе никак почти нельзя будет достать и выслать денег. Буду ждать до вторника, но и в понедельник на авось наведаюсь на почте. На почте я по крайней мере два раза в день бываю. В среду, может, и увижусь с вами, т<о> е<сть> наверно, если Бог поможет и получу не позже, чем во вторник в три часа.
Я потребовал себе счет в отеле. 18 флоринов, но зато цены варварские. Значит, ко вторнику будет флоринов тридцать или немного больше, на остальные доеду в третьем классе.
До свидания, ангел мой, до свидания, цалую тебя
Ф.Д.
1 Деньги, которые А. Майков должен был получить с издателя Ф. Т. Стелловского за выпуск им «Полного собрания сочинений» Достоевского.
2 Как свидетельствует Анна Григорьевна, деньги из редакции «Русского вестника» за роман «Бесы» были получены в последних числах июня 1871 г.
3 Достоевский написал А.Майкову 21 апреля/3 мая 1871 г. Достоевский сообщил об окончательном решении вернуться в Россию и просил А. Майкова ускорить получение денег со Стелловского.



4 Примечание Анны Григорьевны: «Иван Григорьевич – мой брат, у которого Ф<едор> М<ихайлович> предполагал взять взаймы 4000 руб».
5 В Петербург Достоевские вернулись 8 июля 1871 г.
6 Роман «Бесы» печатался в журнале «Русский вестник» (1871, № 1, 2, 4, 7, 9, 10, 11; 1872, № 11 и 12). Вторым изданием роман вышел в Петербурге в 1873 г. в количестве 3500 экз.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ – А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ


Висбаден. 1 мая <18>71-го. Понедельник.
<В Дрезден.>

МИЛЫЙ ДРУГ МОЙ АНЯ, пишу тебе только несколько строк в ожидании твоего письма. Иду сейчас на почту, и если не получу от тебя хоть какого-нибудь письма, хоть несколько строк – буду очень несчастен. Денег получить от тебя я сегодня, разумеется, не надеюсь.
Только и думаю о том, как бы поскорее воротиться. Живу как в лихорадке, но очень тошно. Вчера был очень тяжелый день для меня и к тому же дождь. Вечером только прояснилось, и я ходил гулять. Но вечером мне всегда грустнее. Беспрерывно думаю о тебе: как на тебя подействовало, представляю себе это. Сплю дурно, с дурными снами.
Что Люба? Расцалуй и скажи ей, что папа цалует. Напоминай ей обо мне изредка, чтоб она не забыла.
Страшно боюсь, что при расчете не хватит на все денег. Но я как-нибудь обделаю. (Будь уверена – не пойду туда1. Впрочем, об этом и писать лишнее.)
Вот уже неделя, как мы не видались.
Ну до свидания, милая, я как в лихорадке, что-то почта скажет сейчас! Проклятый почтмейстер, он, пожалуй, не выдаст письма или затеряет. Если б ты знала, какая здесь небрежность и высокомерность в почтамте.
Если надо будет тебе еще что-нибудь приписать, то ворочусь домой, распечатаю и припишу.
До свидания, бесценный друг мой.
Обнимаю всех троих.
Твой Ф. Достоевский.
; второго.
Сейчас (ровно в час) получил твое бесценное письмецо2 и приписываю несколько слов.
Всего больше (совсем не шучу) огорчило меня то, что Люба принимает хозяина за меня. Неужели успела забыть? Но ведь она и всех мужчин называет папа. Легкомысленное создание! и легкосердечное; но таковы все женщины.
Кроме тебя одной: спасибо, Аня, заслужу тебе, выручила.
Теперь о самом необходимом:
Я получил только письмо, а денег еще нет. Я объяснил все почтмейстеру, и он мне положительнейшим образом объявил (толково обо всем расспросив), что раньше 7 (семи) часов вечера я сегодня денег не получу. Я все-таки зайду на почту в три часа.
Ну что теперь делать, Аня! Если не выеду отсюда в 4 часа, то не выеду сегодня и из Франкфурта. Нет поезда.
Ночевать, стало быть, в Франкфурте (здесь дорого и хлопотливо, а счет ужасный, вряд ли хватит денег). Если ночевать, то где? В гостинице? Но разбудят ли утром? Просидеть ночь на станции? Но ведь станция все-таки на ночь запирается.
Как-нибудь решу. Вернее всего жди меня завтра до 12 часов ночи. Поезд приходит к одиннадцати. Ради бога, не сделай глупость, не выйди на станцию в этот час. Ради Бога, слышишь, прошу тебя.
Важнейшее замечание: если я не приеду завтра3 (т<о> е<сть> во вторник) к полуночи, то, ради Христа, умоляю тебя, не отчаивайся и не подумай, что я опять проиграл. Не будет этого и не может быть. А если случится, что опоздаю, то каким-нибудь образом был задержан в дороге. Мало ли случаев, мало ли задержек?
Последнее: вероятно, я приеду голодный, потому что, кажется, не хватит денег для обедов в дороге. И потому прошу, приготовьте кусочек чего-нибудь (ну хоть чего-нибудь) к моему приезду. И если ты вполне христианка, голубчик Аня, то не забудь приготовить к моему приезду пакет папиросок, потому что у меня наверно ничего не будет курить.
Я и теперь весь измок, и дождь все льет, а зонтика нет. Плохо, если не обсохну к отъезду.
До свидания, до скорого.
Обнимаю тебя
твой Ф. Достоевский.
1 На рулетку.
2 Письмо не сохранилось.
3 Достоевский вернулся 2 мая 1871 г. «бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа „Бесы“».
А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ – Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ


<Петербург.> 1871 г. 31 июля.
<В Москву.>

МИЛЫЙ МОЙ ДОРОГОЙ ФЕДЯ! Все мы, Люба и Федя1, здоровы и ждем нашего папу2; ребятишки спали в эту ночь отлично. Любочка гуляла вчера два раза и была в Юсуповом саду более 4-х часов. Новостей особенных нет; Прасковья Петровна присылала своего Ваню3 с запиской просить у меня взаймы 2 или один рубль; я дала 1 руб., так как у меня у самой немного денег. (Кстати, анекдот про Любочку: по уходе Вани у Любы оказался в руках старый костяной мячик, и мы решительно не знаем, дал ли ей его Ваня или же она сама утащила его у детей в саду, но дело в том, что шарик укатился под комод, и она просила няню достать; у няни был Федя на руках, и она сказала: «не могу, у меня Федя», тогда Люба говорит: дайте Федю, дайте Федю, и показывает на шарик; значит, она возьмет Федю, а пусть няня достанет ей шарик. Я спрашиваю, кому дать Федю? Любе? Да, да. Сегодня, когда ей мыли лицо, она сказала: довольно, хотя при ней никто в эту минуту не говорил этого слова.) Вчера был Павел Алекс<андрович>, но, к сожалению, без жены, просидел весь вечер и был в восторженно-красноречивом настроении; говорил все о тебе, напр<имер>: О, как я рад, что он воплотился, наконец, в свою семью, в свое собственное Я!! И наконец дошел до того, что сказал о тебе: если в нем сохранилась хоть капля человеческого смысла; когда я на это расхохоталась, он объявил, что в тебе целая бездна человеческого смысла и что ты ему сделал целую кучу добра и пр. и пр. Вообще был необыкновенно красноречив. Завтра они придут к нам обедать. Что тебе еще сказать: нянька называет Федю мальчиком-купидончиком. Жду сегодня от тебя письма и буду беспокоиться, если не получу. Цалую и обнимаю тебя много раз.
Твоя Аня.
Детишки цалуют своего папочку.
1 Сын писателя Федор Федорович Достоевский (род. в Петербурге 16 июля 1871 г.). Окончил гимназию в Петербурге, а затем два факультета Дерптского университета: юридический и естественный. Служил по коннозаводству и одно время имел в Петербурге довольно большую скаковую конюшню. В области коннозаводства считался одним из крупнейших в России специалистов, и имя его часто встречается в специальных справочниках и изданиях по русскому коневодству. Скончался в Москве в 1921 г. и похоронен на Коммунистической площадке Ваганьковского кладбища.
2 В конце июля 1871 г. Достоевский ездил в Москву за получением гонорара от редакции «Русского вестника».
3 В одном из примечаний к письмам Достоевского Анна Григорьевна указывает, что, уезжая за границу, они должны были обеспечить незаконного сына брата Достоевского, Михаила Михайловича, – Ваню и его мать, Прасковью Петровну.
***


Ф. М. Достоевский и Православие

Можно считать, что после всего написанного о Достоевском ранее, уже бессмысленно пытаться высказать еще и свое мнение, может быть, далеко не оригинальное. Может быть, но не об этом сейчас речь. О Достоевском писали многие: философы, писатели, критики и многие другие. Наверное, почти все, кто в России (да и за рубежом) серьезно относились к литературному труду, не обошли стороной тему Достоевского. И имея в виду, что исследователи творчества Достоевского — люди с мировыми именами, сразу хочу оговориться: мой труд вовсе не претендует на фундаментальное исследование творчества Достоевского. На его книгах я выросла, именно с них началось мое самосознание, но несмотря на то, что я считаю его величайшим писателем, хочу сделать несколько предостережений против бездумного принятия его книг.

Как раньше, в советские времена, на великого писателя ставили клеймо реакционера, так сейчас некоторые хотят видеть его чуть ли не учителем Церкви. Как одно мнение (это уже очевидно) к Достоевскому вообще отношения не имеет, так и другое — упрощает писателя в интересах нахлынувшего “всеобщего православия”.

Если мне удастся связно и достаточно вразумительно выразить свою точку зрения — слава Богу за это.

“Жестокий талант” - определение, данное Достоевскому Михайловским, по словам Бахтина, “имеет под собой почву”. “Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют растворить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в чистом mediumе его самосознания и самовысказывания”

Всякий ли человек способен вместить в себя Достоевского с его проблематикой и не повредиться сам? “Герой Достоевского не образ, а полновесное слово, чистый голос”, по словам Бахтина. Если мы слышим голос, обращенный к нам, мы вынуждены отвечать — либо соглашаться, либо нет. Если не отвечать —чтения Достоевского не получится.

Достоевский — не средство для заполнения пустой души. Поэтому, кстати, я против его наличия в школьной программе. Следствием такого раннего прочтения без соответствующего духовного комментария может быть либо отторжение от писателя на всю оставшуюся жизнь, либо неправильные выводы, и неизвестно, что хуже. Достоевский не терпит легкодумного прочтения. Он - сложный мыслитель, и читать его сложно. Чтобы осознать – надо обладать самосознанием, а это бывает не часто. Тем более, что “не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир вовлекаются в процесс самосознания, передаются из авторского кругозора в кругозор героя. Они уже не лежат в одной плоскости с героем, рядом с ним и вне его в едином авторском мире... Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое со-знание, рядом с его точкой зрения на мир - другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир - мир других равноправных с ним сознаний”.

То же самое относится и к читателю. Если литературный герой Достоевского обладает таким сильным смысловым зарядом, тем паче читатель должен быть “себе на уме”, т.е. иметь свой взгляд на мир и знать свое место в нем. Одним словом, обладать самосознанием. Иначе, не имея что-либо противопоставить этому со своей стороны, человек окажется втянутым в поток проблем такой мощности, что может потерять в нем всякую ориентацию. То есть по-настоящему понять Достоевского может лишь тот,

Кто в жизни примирит противоречья,
И в некий символ заключить их рад,
Тот сам гуляк изгонит из палат.
Иначе он пирует... —

по словам Р.М. Рильке

“Человек изображается у Достоевского всегда на пороге, или, другими словами, в состоянии кризиса”. А если читатель - сам в состоянии кризиса? А вне кризиса сейчас только христианин, по мере своей веры. Что же найдет у Достоевского человек неверующий, но ищущий - молодой по преимуществу? Попытаюсь привести пример на основании одного из последних произведений автора.

Когда была написана “Кроткая”? В 1876 году, за 5 лет до смерти Достоевский написал это небольшое, по сравнению с другими, произведение. Большая часть всего уже написана, жизненный путь уже почти пройден. Вовсе не случайно я хочу начать именно с “Кроткой”. В каком-то роде это итог творческого пути, в любом случае, произведение зрелого автора, и оно не может не быть показательным.

Сам Достоевский охарактеризовал его “фантастическим”. Буквальный перевод с греческого слова— “относящийся к воображению”.

Тем не менее, написано оно после реального случая странного “кроткого” с самоубийства доведенной до отчаяния молодой девушки. Мало ли в то время было самоубийств, причем самых странных? Очень много, газеты того времени пестрят сообщениями такого рода. Почему же Достоевский остановился именно на этом случае? Более того, само повествование ведется от лица мужа, только что потерявшего самоубийцу-жену. Достоевский входит в его образ, и вместе с ним переживает неожиданную гибель молодой жены, выбросившейся в окно, прижав к груди икону...

Странное воображение...

Достоевский — не судья своим героям и не пастырь добрый своим читателям. Чтобы читать Достоевского, надо иметь Христа в душе и оценивать героев и ситуации самостоятельно. Иначе, не имея истинного Пастыря, можно не только ничего не приобрести из его книг, но и лишиться того, что уже имеешь.

Возвращаясь к “Кроткой”, возьму на себя дерзость переболевшей души признать: для неопытного существа разносторонний Достоевский запросто может обернуться ростовщиком из “Кроткой”. Приносит неопытная душа свой заветный образ, свой Божественный образ, еще не осознанный, в заклад — за учение. И может погибнуть, не вынеся всей тяжести вызванных им переживаний, ибо, неокрепшая, не может еще ни разделить их, ни отвергнуть (потому как нет еще духовной точки отсчета). А потому и бросится из окна, сжимая в руках этот неоцененный, ставший ненужным образ.

Страшный человек - ростовщик. Но этот тип витает во всем творчестве этого автора, здесь же - выражает себя конкретно. Тип человека нечеловеческих страданий. А причина страданий по большей части несущественна.

Поражает детскость героев Достоевского, не та детскость, о которой говорил Христос, не та, что от Царствия Небесного — просветленная, а капризная, темная сторона детской души. Дети - самые жестокие существа на свете, и такие дети — герои Достоевского.

Язычество - тоже детство. И в героях Достоевского многое от язычества. Отсюда, наверное, и невыраженность христианского начала (в истинном его смысле), и тяга к низовой христианской культуре (тому много примеров, например, в “Бесах” — странные “юродивые”, “святая мать – сыра земля” и т.д.). Интересно, что если Достоевский пишет о детях (“Неточка Незванова” и дети в других книгах), они ничем не отличаются от взрослых, их психология полностью такая же, как и у взрослых героев и в этом есть что-то искусственное. Но это только доказывает, что герои Достоевского во многих своих проявлениях - просто злые дети. Как глубоко может переживать ребенок, а точнее — вымещать свои переживания на окружающих из-за нестоящей мелочи... Так и герои Достоевского в любой его книге едят себя и друг друга из-за нестоящего. Достоевский по-преимуществу психологичен.

И в большинстве случаев так и остается в стихии человеческой души, в пределах психологии. Певец русской души - да, певец надрывов - да, но нельзя присваивать ему звание “христианского писателя”, что хотят сделать многие. Это - уже фальшивая позиция и Достоевского так не открыть. Христианство - это прорыв из сферы души, оно надпсихологично. И творчество Достоевского в этом смысле не просветленно. Абсурд в духе XX века называть Достоевского “православным писателем”.

Но, возвращаясь к теме нечеловеческих страданий, обратим внимание на то, что “инфернальность” (infernalis- лат.) переводится в примечании к “Братьям Карамазовым” как страстность, демоничность. В православных источниках мне приходилось встречать это слово в более конкретном смысле — одержимость злыми силами. В некоторых случаях Достоевский характеризует этим понятием своих героев. Кстати, в классической русской литературе этим словом больше не пользуется никто. Таким образом, это — “фирменное” слово, используемое в литературе только Достоевским. И действительно, от некоторых героев холодом и жаром веет. Но об этом после.

Эти “инфернальные” образы, яркие страдания, очень привлекают человека, только что ставшего, как он сам считает, самостоятельным. К сожалению, сама, когда первый раз прочитала “Преступление и наказание”, почти гордилась — и не я одна, многие друзья! — что мыслю, как Раскольников.

Во многом не понимая позиции автора (об этом особый разговор) и не имея духовой опоры в себе (а это может быть только вера в Евангелие), прониклась сомыслием и сочувствием с Раскольниковым и даже очень жалела, что так невнятно все кончилось. И в самом деле, неверующему молодому человеку непонятен и пресен этот конец. Кажется — какой-то срыв, а ведь тут — вершина творчества Достоевского. Надо было пройти весь путь воцерковления, чтобы, перечитав многократно “Преступление и наказание”, оглянувшись назад, понять как мы были не правы и как эта неправда характеризует все душевное состояние той поры... Но, поскольку Достоевскому дорог Раскольников как в начале, так и в конце книги, и он не выражает своего отношения, не судит своего героя — очень просто принять это за одобрение. И тут-то голова пойдет кругом. А критерии надо искать не у Достоевского, а в Евангелии, сам Достоевский видит критерии только там. А что юному максималисту Евангелие? Пока не обожжется — не оценит.

И Достоевский в этом смысле является жестоким, но хорошим учителем. Только аккуратно надо с его идеями обращаться. А то... можно уклониться в темный лес и там разбить себе голову, не имея ориентира. Я еще вернусь к этой теме.

Один очень уважаемый мной священник, о. Георгий Митрофанов в своей статье о русском философе К. Н. Леонтьеве совершенно справедливо замечает, что “тройственная мировоззренческая основа церковной жизни оказывалась совершенно размытой в религиозных исканиях “культурного” христианства. И даже творчество такого искренне устремленного к Православию писателя, каким являлся Ф. М. Достоевский,... с большим трудом открывало для себя подлинно церковные истоки религиозности русских православных людей. “В творениях г. Достоевского, — отмечал в этой связи К. Н. Леонтьев, — заметна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при сравнении трех его романов: “Преступление и наказание”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”.

Позволю себе не согласиться с этим мнением. По-моему, никакого прогресса в смысле религиозном в этих трех романах нет. Даже как-то сопоставить между собой эти три произведения — труд довольно сомнительный. Я и не буду пытаться сравнивать, а в процессе разбора все выяснится само.

Как высшую ступень К. Н. Леонтьев берет “Братьев Карамазовых”.

Складывается впечатление, что эта вещь наиболее церковная, ибо там вообще много о церкви, “весьма значительную роль играют православные монахи”. Хоть, по признанию автора, монахи эти и говорят не совсем по-монашески, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях”, но зато “некоторые из действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет”. Таким прекраснодушием XIX века отдает от этих слов! Ну, если уж есть монахи, значит, все будет хорошо. Но мы, дети горьких лет, знаем, что с тех пор был “Мастер и Маргарита”, где действует вроде бы Сам Христос, а одно из рабочих названий этой книги - “Евангелие от сатаны”! Просто невозможная ситуация для XIX века.

Я совершенно не хочу проводить параллель между Достоевским и Булгаковым. Достоевский во время написания “Братьев Карамазовых” — глубоко верующий христианин, и личный христианский опыт у него, безусловно, большой. Но роман не одобрили в Оптиной, откуда взято, вероятно, описание монастыря и где подвизался св. Амвросий Оптинский, которого Достоевский сделал прототипом старца Зосимы. Роман в Оптиной не одобрили, и это выразило отношение Церкви к “Братьям Карамазовым”.

Достоевский очень метко называл свои произведения. Если “Бесы” — так и правда, многие главные герои, Петр Верховенский особенно, очень напоминают бесов, страшный тип. “Преступление и наказание” — так и есть: сперва история преступления, потом — история наказания. Трезво и без выдумок. “Неточка Незванова” — так там и есть про Неточку, а остальные способствуют раскрытию ее образа. Так и “Братья Карамазовы” — книга про Карамазовых, про низовую, страстную, земляную их силу и вовсе не про монахов. И Карамазовы остаются таковыми на протяжении всего романа. Нет там ни просветления, ни прорыва ввысь. Поставленный перед лицом преступления, которое он не совершал, Митя несет наказание. Но нет в этом наказании покаяния, одна только Карамазовская сила, человеческая. Безобразна сцена в завершении книги, когда в тюрьме у Мити сталкиваются две любящие (или ненавидящие?) его женщины. Какие слова подобраны автором для выражения чувств героев? “Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить... Вот спаси его, и всю жизнь молиться за тебя буду.

- А простить не хочешь! — прокричал Митя Грушеньке с безумным упреком.
- Будь покойна, спасу его тебе! — быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.
- И ты могла не простить ей после того, как она сама же сказала тебе: “Прости”? — горько воскликнул опять Митя.
- Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! — горячо крикнул на брата Алеша.
- Уста ее говорили гордые, а не сердце, — с каким-то омерзением произнесла Грушенька...
- Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей “прости меня” потому, что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю ее за это! — искаженным голосом прибавила Катя, и глазе ее сверкнули дикой злобой”.

Количество отрицательных эмоций превышает всякую меру. Вместе с тем, это почти финальная сцена романа. И героев, участвующих в этой сцене, можно назвать положительными. Но восклицания, крики — накал страстей — вряд ли сопутствуют покаянию, которое, вроде бы, должно происходить. И заключительная фраза, которой заканчивается весь роман - “Ура Карамазову!” - очень наводит на размышления. Даже если этот Карамазов —.Алеша...

В смысле церковном из всего романа, на мой взгляд, наибольший интерес представляет противостояние отца Ферапонта и старца Зосимы, в частности, эпизод, где описывается ожидание нетления тела последнего.

“Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже упоминали, как о противнике старца Зосимы, и главное - старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством...”

Был этот отец Ферапонт постник, молчальник. Носил вериги. Т.е. жизнь вел строжайшую монашескую, и в Писании, и в Предании был начитан, как видно из описания. Но на вопрос молодого монаха, имеет ли он общение со Святым Духом, отвечает:

- Слетает. Бывает.
- Как же слетает? В каком же виде?
- Птицею.
- Святый Дух в виде голубине?
- То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею”.

Но главное в их беседе следующее:

“- А видишь ли древо сие? - спросил, помолчав, отец Ферапонт.
- Вижу, блаженнейший отче.
- По-твоему, вяз, а, по-моему, иная картина.
- Какая же? - помолчал в тщетном ожидании монашек.
- Бывает в нощи. Видишь ли два сука? В ноши же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
- А что же страшного, коли Сам бы Христос?
- А захватит и вознесет.
- Живого-то?
- А в духе и слове Илии, не слыхал, что ли? Обымет и унесет...”.

Вот это действительно страшно... Что же перед нами, проявление христианства, или это просто состояние прелести? Как бы то ни было, но люди, смотрящие на Бога именно этими глазами и сейчас не редкость. Живя в Печорах и в других монастырях, я встречала много людей того же плана — внешняя безупречность жизни, тяга к скрытой от всех “тайне” в христианстве - и страх. Не “страх Божий”, животворящий человеческую душу, а, если можно так выразиться, “страх Бога”, парализующий и делающий невозможной любовь, само стремление любить Бога и ближнего. Старец Зосима же воплощенная любовь. К нему едут со всей России и он всех принимает, для всех у него есть слова совета и утешения, настоящий подвижник, старец, такой и есть. Преп. Амвросий говорил о себе, что как на людях родился, так и живет с тех пор (а родился он, когда к отцу его приехало большое количество гостей). И насколько есть в духовном облике старца Зосимы верно подмеченного, сближающего его с преп. Амвросием, настолько привлекателен этот образ. Несовместимость страха и любви, две стороны духовной жизни показаны Достоевским, и проблема эта серьезна.

Нездоровый же интерес вокруг смерти старца Зосимы выдает духовное состояние общества. К сожалению, слишком много народа предпочитали старца Ферапонта, любили внешнюю сторону подвига, жаждали видимых чудес, а любви не ведали... Появление у гроба старца Зосимы Ферапонта, изгоняющего бесов со словами: “Притек я сюда малограмотен, а здесь, что и знал, забыл, Сам Господь Бог от премудрости вашей меня, маленького, защитил...”. И потом вдруг откровенные слова зависти: “Над ним завтра “Помощника и покровителя” станут петь — канон преславный, а надо мной, когда подохну, всего-то лишь “кая житейская сладость” — стихирчик малый, — проговорил он слезно и сожалительно”." Но слышал это только о. Паисий, а для народа у о. Ферапонта были другие слова: “Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу! - неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки, и, пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос...

-Вот кто свет! Вот кто праведен! - раздавались возгласы уже не боязненно, — вот кому в старцах сидеть, — прибавили другие уже озлобленно.
- Не сядет он в старцах... Сам отвергнет...”

Показательно здесь отношение к старчеству, как к должности “от мира сего”. Ждали нетления тела старца Зосимы — и не дождались. Ждали как иудеи знамения, и не дал им Господь знамения. Неисповедимы пути Господни. Тяжелое духовное состояние народа изобразил Достоевский. Как быстро все соблазнились о подвижнике... Будто и не они ходили к нему за советами, и не они выражали ему свою любовь...

Даже Алеша, который жаждал не чудес, а “справедливости”, “высшей справедливости” - соблазнился. “Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор... Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст в самую нужную минуту (думал Алеша) и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?”

Конечно, серьезное испытание выпало на долю Алеше, почти такое же, как последователям Христа, когда Господь принял поругание и умер на кресте... Но Христос воскрес, чудо свершилось — и соблазнившиеся последователи стали Апостолами,.. Не того ли ожидал и Алеша? Но Истина, Которой служил старец, уже восторжествовала, и встает вопрос: в кого веровал Алеша? Если в Христа — зачем ему еще “высшей справедливости”? Вот если в старца Зосиму вместо Христа... Во всяком случае, была у него. Возможность остаться при монастыре, ибо понял об отце Паисии, “что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, —точно как бы старец Зосима завещал ему его, умирая”. Но он все-таки уходит, соблазненный.

А чем тут соблазняться? О народе, окружающем гроб, сказал Иван устами великого инквизитора, обращаясь ко Христу: “Ты не сошел (с креста) потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника перед могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками”.

Не созданы, а стали. И не имели люди, ждущие чудес у гроба, ни свободной любви, ни свободной веры. И сотворил им Господь — по вере их. Уж не в этом ли выражается “признание особого духовного авторитета некоторыми лицами высшего класса”? (возвращаясь опять к К.Н. Леонтьеву).

Если вернуться к образу старца Зосимы как к попытке литературно изобразить православного подвижника, то признаюсь — его изображение как-то не убеждает... Я могу назвать себя верующим человеком, но рассуждения старца Зосимы меня не увлекают. Вернее, увлекают, да не туда, куда надо. Есть в них чувственность, эмоциональность, совершенно не свойственная праведнику. Это — тоже надрыв, но надрыв уже не мирского человека, ведь о. Зосима — старец, к нему со всей России едут... Вроде бы то что надо: многое чувствуется верно (видимо, то, что взято у преп. Амвросия). Но иногда кажется, что это сам Достоевский перерядился в старца. В разных эпизодах — будто два разных человека действуют. Порой, вроде бы все правильно написано, но нет здесь того, что отличает писания св. Отцов, подлинных старцев. Дух не тот. Слова настоящего св. Амвросия предельно просты, но — и жгут, и исцеляют. Появляется мир в душе. А вот у старца, описанного Достоевским, слова не несут покоя, воздействуют на чувства, вызывают страстные переживания.

Да и как понимать такие его рассуждения: “Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, али на вола, его питающего и работающего ему (человеку — Н.Е.), понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже и это знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего”. Не слышала я таких слов от старцев, хотя приходилось мне с ними общаться, да, более того, и помыслить не могу услышать. Неверующий человек не поверит в такое христианство, не увлечется им. Все, что есть в словах старца Зосимы сентиментального и сладкого (а есть и такое) — просто отвратит его от Православия по Достоевскому. “И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: “Ступай, дескать, Христос с тобой”, и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что с ним Христос. “Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно”. Сидит, задумался, тихо и сладко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным. Благослови Господь юность!”

Мне вспоминается рассказ из книги митр. Антония Сурожского о том, как он пришел в юности к Богу. Владыка был неверующим, и один раз, в виде общественной повинности, его отправили на выступление прот. Сергия Булгакова. О. Сергий Булгаков не знал, как разговаривать о Боге с подростками, выбрал все самое сладкое из учения Церкви и рассказал. Результатом была дикая ненависть к Евангелию со стороны мальчика, правда, она же, ненависть, подвигла его прочитать самое короткое Евангелие, от Марка, написанное для “таких же дикарей, для римского молодняка”. Лишь ощутив явное присутствие Христа в комнате после прочтения, мальчик уверовал, и сейчас является виднейшим богословом. Поэтому скажу, что вся сладость и умиление, понятные людям верующим, могут вызвать полное отторжение у молодого человека, читающего “Братьев Карамазовых”, он пропустит всю “умилительность” мимо ушей, чтоб с головой погрузиться в языческую стихию Карамазовых, так ярко описанную.

Если уж пришлось здесь обратиться к К.Н. Леонтьеву, нельзя оставить без внимания и ответ ему Вл. Соловьева. Леонтьев пишет, что “христианская идея, которой служил Достоевский, искажалась в его уме примесью сентиментальности и отвлеченного гуманизма”. И Соловьев ему на это отвечает, что гуманизм Достоевского “не был той отвлеченной моралью, которую обличает Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и в Церковь... Гуманизм Достоевского утверждался на мистической сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, на чем он стоит, и на чем он строит”.

Даже, если пропустить мимо ушей слово “гуманизм”, которое имеет к христианству слабое отношение, на чем стоит Достоевский — сомнению не подлежит: будучи в зрелости истинным христианином, стоит он на твердой основе христианства. Из дневников это можно увидеть. Но на чем он строит свои художественные произведения?

Достоевский очень сложен...

Соловьев был его друг, и в Оптину пустынь они ездили вместе. Может быть из этого личного знакомства смог он сделать вывод о Достоевском, как о певце нового (в хорошем смысле слова), просветленного христианского общества. Но я пишу о романах Достоевского. И, в самом деле, дневники писателя читаются не в первую очередь. Знакомятся с Достоевским через романы...

Возвращаясь к теме критики Достоевского К.Н. Леонтьевым и Вл. Соловьевым, скажем, что их взгляд, к сожалению уже не соответствует нашей действительности. Кто сейчас мог бы всерьез говорить, что “... истинное христианство есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы единой верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом”. “Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разбредутся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как мы это и видим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановится, успокоиться на чем ни будь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и искать полной и всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела”.

Серьезные речи о добре, истине, прекрасном... И одновременно — об общем деле... До чего же приятно, наверное, было в прошлом веке, сидя в своей усадьбе на веранде, так вот рассуждать... Звезды вспыхивали и гасли, и ветерок шелестел, и церковки виднелись на пригорке. А в нашем мире не осталось ничего этого. По иронии судьбы — ведь все так хорошо говорили! — толи их слова были поняты неправильно, то ли еще что... Но рвануло все это со страшной силой, и исчезло — как не бывало... Усадьбы национализировали и сделали там совхозы. А что с церквушками на пригорках сделали, — и вспоминать больно. Как-то вхолостую прошли все замыслы “единого человечества”. “Нравственный закон”, к которому так любили апеллировать, обернулся архипелагом ГУЛАГ. А ведь по историческим меркам прошло совсем немного времени... Ничего не осталось. Хотя нет, осталось многое. Осталось то, что было истинного, а все заблуждения, как сор, отпали и забылись. Канули в лету Чернышевские, Добролюбовы и прочие. Остался — Достоевский. Как оказалось, самый актуальный писатель в настоящее время. Но —воспринимается уже не так, как современниками. Потому мы и должны самостоятельно определить его место в нашей жизни.

У преп. Иустина встречаем определение: “Достоевский — пророк, ибо он Всечеловек”. Не совсем согласна с термином “всечеловек” — зачем утрировать? Человек как состоявшееся “Я” уже обладает полнотой человеческого. Но что Достоевский был действительно пророк в своем отечестве — сомнению не подлежит. Не в тех узких рамках, которые приписывали ему современники — подумать только, в “Бесах” предвидел процесс Нечаева! Если бы они тогда знали, ЧТО он еще предвидел!

Если верить, что прототип Степана Трофимовича — Грановский, и, следовательно, целое течение русской мысли, которое он представляет, а Кармазинов — Тургенев, — плачевное же состояние тогда было у мыслящих кругов...

Вечное нытье Степана Трофимовича, игра в особые отношения к нему правительства, писание писем “в соседнюю комнату”, далеко не так безобидны, как кажется. Он успел приложить руку ко всем молодым героям —был домашним учителем у Ставрогина (а это важно, ведь домашний учитель именно “образовывал” своего воспитанника), учил Дашу, Лизу. Правда, с собственным сыном отношения были странные. Он его, маленького ребенка, по почте отправил “к теткам” воспитываться. Хотя есть вероятность, что Петруша вовсе и не его сын, а “полячка”, о чем сам он говорит Степану Трофимовичу, и это тоже не маловажно. В смысле “взятости ниоткуда”. И в самом деле, каким-то мистицизмом веет при его появлении в повествовании.“И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые, кто-то как будто катился, и вдруг влетел в гостиную... совершенно не знакомый никому молодой человек”. Описание его внешности как-то двусмысленно: “Как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится... Выражение лица словно болезненное, но это только кажется... Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится...” и т.д. Эта переменчивость, “кажущесть” его облика — далеко не случайна. “Когда кажется— креститься надо”. Не соглашусь с мнением преп. Иустина, когда он говорит, что корень зла в романе Ставрогин : “Ставрогин, как мне кажется, самая ужасная личность в мировой литературе. Ни у кого нет такого жестокого ума и такового ледяного сердца. По дерзости мысли и циничности поступков никто с ним не сравнится, даже сверхчеловек Ницше. “Цветы зла” Бодлера в сравнении с сатанинско - художественным злом Ставрогина — это как бы райское благоуханье. Сам бог зла мог бы у него поучиться разнообразию, глубине и искусству зла”. По-моему же, корень зла — в переменяющемся Петруше Верховенском. Достоевский не пожалел красок на его изображение; “Выговор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки... Сначала вам это и нравится, но потом становится противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора... Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком”.

Прямо гадина какая – то! Бес – искуситель. А Ставрогин? Можно сравнивать его с Фаустом, как это делает А.Л. Бем, но это тоже не совсем убеждает. Мне кажется, лучше всего понял Ставрогина Бердяев, когда сказал, что в момент развёртывания романа - он уже труп. В самом деле, жизнь Ставрогина — за пределами романа. Он живет в воспоминаниях окружающих, которые не могут простить ему прошлого. Жена его, хромоножка, говорит, что он не ее муж, что он убил ее мужа, кричит ему вслед: “Гришка Отрепьев а-на-фе-ма!” Все хотят видеть в Ставрогине кого-то. Разные люди приписывают ему разные роли — светские люди говорят о нем: “звезда”, “дворянин”(несмотря на странную репутацию). Шатов говорит о нем: “сладострастие нравственное — смело летите вниз головой, а не ходите по краю — нервный срыв”. “Для зла людям живет” — говорит Лебядкин. А Петруша хочет видеть в нем не больше не меньше чем “Иван-Царевича”, самозванца, созвучно чаяниям Марьи Тимофеевны, хромоножки... Однако что видится в нем достоверно? Известно, что наблюдая за спящим человеком, иногда можно узнать о нем многое, во сне с человека спадает маска. И что же видит Варвара Петровна, застав своего сына спящим? “Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж неподвижно, она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы поразило, что он так скоро заснул, и что может так спать, так прямо сидя и так неподвижно: даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и нахмурены; решительно он походил на бездушную восковую фигуру. Она простояла над ним минуты три, едва переводя дыхание, и вдруг ее объял страх; она вышла на цыпочках, приостановилась в дверях, наскоро перекрестила его и удалилась незамеченная, с новым тяжелым ощущением и с новой тоской.

Проспал он долго, более часу, и все в таком же оцепенении; ни один мускул лица его не двинулся. Ни малейшего движения во всем теле не выказалось; брови были все так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то, наверное, не вынесла бы подавляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбудила его. Но он вдруг сам открыл глаза и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ничего не было ни нового, ни особенного”.

Это описание Достоевского наводит на мысль, что Ставрогин уже мертв, образно выражаясь, он Дон Жуан, ставший Каменным гостем, зловещий призрак. Безотчетный страх матери, и дальнейшее его пробуждение (как будто возвращение из иных, мрачных миров) подтверждает это подозрение. Да и поведение его на протяжении всей книги сквозит пустотой, какие бы роли ему ни приписывали.

Степан Трофимович и другие герои того времени — вымышленные нереальные — любили поговорить о народе извне, как будто сами к нему не принадлежали. Всем мироощущением своим выносили себя за скобки, и, видимо, потому так натянуто - мучительны были эти “хождения в народ” интеллигенции. Они давали полезные советы, как этому “народу” жить, восхищались и умилялись или презирали, любили — не любили, искали там какой-то высшей мудрости или ужасались грубости, но они не жили с этим народом. А народ тем временем жил, растил хлеб и воровал, пух с голоду и богател, строил церкви и кабаки, но действительно была у народа какая-то цельность. И смотрел народ на этих мыслителей и дивился их чудачествам. Достоевский прошёл этот путь, об этом — в “Записках из мертвого дома”.Именно на каторге сумел он понять народ (и крепок же, видимо, этот народ был, если и в тюрьме Достоевский смог, глядя на людей, понять хорошее в них и полюбить. Представить подобную ситуацию в советской тюрьме просто невозможно). В “Бесах” он выражает свое отношение к людям устами Шатова очень метко: “Вы потеряли различие добра и зла, ибо перестали свой народ узнавать”, “...под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога!”

Да, к Богу у Степана Трофимовича и иже с ним отношение, мягко ска-зать, странное. Он верует в lebon Dieu— “Доброго Господа” — показательное французское выражение. “Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в Бога верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек”. Однако, как красиво бы это ни называлось, “по плодам их узнаете их”. Как уже замечено ранее, он приложил руку к воспитанию почти всех молодых героев романа. Как говорит Лиза, он учил верить “En Dieu, qui est la-haut et qui est si grand et si bon? (В Бога, который наверху и который так велик и так добр?)... А помните ваши рассказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали:“Земля, земля!”... А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят? И все—то неправда, я потом все узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда... почти лучше правды!”. Вот в этом-то и есть трагедия. Детям нельзя врать. А тем более так, что “почти лучше правды”.

Впрочем, под конец жизненного пути, Степан Трофимович кается. Исповедует свою веру в Бога: “Если есть Бог, то и я бессмертен”; видит в Боге единственное, что можно любить всю жизнь. Кается и признается, что всю жизнь лгал. Желает видеть Петрушу и Шатова, видимо, чтоб просить прощения, и примириться. Но в том-то и трагедия: Шатова уже убили, принесли в жертву “общему делу” — ритуальную человеческую жертву, кровь которой должна была связать навеки членов группы. А вдохновителем такого кровавого дела был Петруша — родной сын!

“Бесы” — книга без знака плюс. Все герои трагичны, над всеми витает рок. Поучительна история Кириллова. Идеолог самоубийства, дошедший с этой идеей до сумасшествия, пытается доказать, что убивает себя, “чтоб показать непокорность и новую страшную свободу” свою. Он хочет “заявить своеволие”. Однако на самом деле он не от Бога освободился - просто-напросто его используют в своих интересах темные силы в лице Петруши Верховенского. Его самоубийства ожидают, чтоб прикрыть свое темное дело — и у него нет свободы, чтоб отказаться. Под конец Петруша даже гневается на“свободного теоретика”: “- Э, черт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! Что же вы глаза-то выпучили, подписывайте! - Я хочу изругать... — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался, — Я хочу изругать...”. До того доходит, что Петруша сам его хочет убить, если тот откажется от своих намерений. Кириллов окончательно сходит с ума, кусает за палец Верховенского, эта сцена безобразна. Вот вам и своеволие...

Петр Степанович блещет... Впрочем, что о нем говорить? В конце романа он один благополучно исчезает, оставив после себя мрак и разрушение. Он исчезает, но он вернется. За пределами книги. За пределами земной жизни Достоевского. И его — пропустят. Потому что недостаточно серьезно отнеслись к пророчеству, сидя в своих усадьбах и уютных городских квартирах. Пророчества Достоевского до смешного сбылись. Когда Шатов с Кирилловым отправились в Америку “на последние деньжишки”, чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении. Шатову справедливо замечают, что это же можно было испытать и в России, нанявшись к помещику в страдную пору. Но он игнорирует это замечание. Как много лет спустя в романе у М. Булгакова проф. Преображенский иронически заметит, что невозможно одновременно бороться с разрухой дома и устраивать судьбы заморских голодранцев. До сих пор продолжает Россия это занятие.

Но и это не весь Достоевский. Не укладывается он и в положительные рамки пророка. Достоевский — певец надрывов. Кто не имеет твердости преодолеть эти надрывы, при чтении сорвется в них. Крайне не согласна с мнением преп. Иустина, что “каждый найдет себя в нем. Если вы печальны, то он все усердно разделит вашу печаль. Если вы в отчаянии, то тут он ваш друг, ваш брат, ваш близнец, и в то же время утешитель. Если вы атеист, он страдает вместе с вами, мучается вашей мукой, гениально защищает атеизм, подводит вас к взрывоопасному богоборческому бунту и к безумному отчаянию с тем, чтобы вместе с вами с криком броситься в ноги благого Иисуса”.

По-моему, не разделит, не утешит, а наоборот, добавит. И где гарантия, что подведенный к “богоборческому бунту и к безумному отчаянию” человек вообще захочет броситься “в ноги благого Иисуса”? Слишком дорого может стоить такой эксперимент, ибо речь идет о спасении души... Вообще, обширная книга преп. Иустина “Достоевский о Европе и славянстве” может рассматриваться, как частное воззрение человека святой жизни, соответствующее ее высоте. Для рядового мирянина такая точка зрения на Достоевского недостижима.

Герои Достоевского все “бремени ищут”. Всем мало ига Христова, и они ищут себе особого. Извечный соблазн молодости, эти поиски до добра не доводят. Но зато как описаны! Будто это — единственное, самое естественное занятие души, то, без чего не состояться личности. Кто бы объяснил тогда, в молодости, что “иго Мое благо, и бремя Мое легко есть”. Герои Достоевского знают о Христе. Но что-то их все не туда клонит. Церковности в их вере нет по преимуществу, зато процветает “подпольная” религиозность, в которой не поймешь, чего больше — язычества или христианства. В “Бесах”, например, Марья Тимофеевна рассказывает такой эпизод: “А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна старица, на покаянии у нас жила за пророчество — Богородица что есть, как мнишь? — Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого. — Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость”.

Даже старцы в “Братьях Карамазовых” тяготеют к какому-то неканоническому образу. Но об этом говорилось ранее. Действительно, прав был К. Н. Леонтьев, критикуя религиозную идею книг Достоевского. Только с его воззрением на Соню Мармеладову я не согласна. Но об этом позже. Может быть, дело в “детскости” героев, о чем упоминалось выше? В самом деле, дети склонны к язычеству. Не получившие религиозного воспитания, они выдумывают себе богов сами и служат им ревностно. Мне вся псевдо-церковность, описанная Достоевским, хорошо знакома, интуитивно, по собственному детству.

Достоевский, как человек сложной души, переносил ее проблемы в мир своих произведений. Как бы ни талантлив был писатель, он человек и смотрит на мир своими глазами, по-своему воспринимая его. Книгой со знаком“+”, по-моему, является “Преступление и наказание”, самая замечательная книга из всех художественных произведений, написанных Достоевским. Ее можно рассматривать в традиции XIX в., как это и делала вся критика, включая и советскую, т.е. как осуждение нового для тех времен (в любом случае, в России) течения мысли, рассуждающего о превосходстве избранной личности над “серой массой”. Все это, безусловно, так, но нельзя подходить к этой проблеме только с социальной позиции.

Тоска, гнетущая Раскольникова, его подавленное состояние перед совершением преступления выдает сопротивление души искусителю: “Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он положил локти на колени и подпер обеими руками голову. “Боже! — воскликнул он, — да неужели же, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться весь залитый кровью... с топором... Господи, неужели? Он дрожал, как осиновый лист, говоря это”. После обращения к Богу ему стало легче. Далее там же: “Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно, “Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от той проклятой. мечты моей”.

Однако искушение, видимо, зашло далеко. Помысел был допущен слишком близко, и когда отошла грызущая мука, он узнает (будто бы случайно),что старуха-процентщица остается дома одна — и уже не сопротивляется. Гибнет от его руки процентщица, и, что характерно, ее сестра Лизавета. Таки всегда, рядом с вроде бы повинными гибнут вовсе невиновные люди. И это был первый сбой в “системе” Раскольникова, предсказавший, что в этой игре вовсе не он диктует правила (так же, как и Кириллов в “Бесах”).Но хоть и велик грех, совершенный Раскольниковым, видимо, не все еще для него потеряно. И не менее, чем убийство, страшен эпизод на мосту. Когда купчиха с дочерью подала ему двугривенный: “Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять м оборотился к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает... Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего возвращаясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто,, останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как и прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно... В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду, затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту”.

Это похоже на духовное самоубийство... И он, в самом деле, чуть не умер. После последнего поступка открылась у него горячка. Горячечный бред его ужасен, это уже какое-то преддверие ада. Но Господь милостив, Он оставил Раскольникову время на покаяние. Однако далек был Раскольников от покаяния... Спасло его то, что под грубой внешней оболочкой (часто покрывающей по-настоящему чувствительные, израненные души) душа его, как в детстве, оказалась чувствительной к чужому горю. В доме Мармеладова, в средоточии этого горя, встречает он Соню. Именно благодаря этой встрече становится возможным и воскресенье. Почему же именно Соне удалось то, что не получилось у хитроумного сыщика — привести Раскольникова к признанию своей вины, более того— к покаянию?

Из пестрой вереницы образов Достоевского лишь один мне по-настоящему мил. Лишь один человек положил “душу свою, за други своя”, когда остальные замкнуты на себя. Соня Мармеладова, она одна может вымолить Раскольникова, благословить его на покаянный путь и не оставить на этом пути. Почему же ей дано такое дерзновение? Известно, что последнее время многие пытаются дать ей славу святой, которой она никогда не искала, возвести на пьедестал, другие же, наоборот, опровергают ее “святость” и пытаются с пьедестала скинуть. Еще в прошлом веке- К.Н. Леонтьев писал: “Эта молодая девушка как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно бы все это делала, если бы в ней проснулось живое религиозное чувство”.

Да. Но самое главное забыли: она проститутка. Нелогично ожидать каких-то внешних проявлений благочестия от человека, сама профессия которого безнравственна. А бросить ее она не может; вся семья тем кормится. И все священники и монахи помогут ей не больше, чем тот, который приходил напутствовать умирающего Мармеладова! Он на стон бедной безумной вдовы не имел верных слов утешения, да и что здесь слова... При виде озлобленной вдовы, у которой от чахотки кровь горлом — священник “поник головой и не сказал ничего”.

А Соня способна взвалить всё это горе на себя, и молиться. В церковь-то она ходит. Она живет только Божьей милостью. Она как Евангельский мытарь, не лезет на передние места и действительно в состоянии помочь людям. Даже в сердце Свидригайлова что-то шевельнулось при виде ее, и он обеспечил сирот в своем завещании. Она спасает Раскольникова. Кто, кроме нее, еще мог помочь ему? Кто стал бы возиться с этой душой, скорбящей и озлобленной, и кому еще эта душа смогла бы поверить?

Невозможно понимание между Раскольниковым и Соней, пока он не оказывается тоже изгнанником из общества, преступником. Но в глазах общества и она — преступница против морали. Только грешница может понять грешника, и только грешник может смириться подобно ей. Но дело, оказывается, не только в понимании. Соня совершила преступление над собой, но с этим не умерла. Смирилась и кормила семью, забыв себя и помня о Боге. И Бог не забыл ее, как не забыл мытаря, взывающего из глубины греха:“Боже, милостив буди мне, грешному”. И пути ее направлены вверх. Когда появляется возможность порвать с грехом, Соня делает это с облегчением. Раскольников же совершил преступление из гордости (“кто я — тварь дрожащая или право имею?”). Его путь направлен вниз, и Соня кажется ему чужда и глупа в своем самопожертвовании. Но, оказавшись поверженным в своей гордости, просто преступником — он становится в состоянии выслушать Соню и поверить ей. Когда Соня читает Евангелие о воскресении Лазаря, бессмертные евангельские строки по-новому четко, звонко отзываются в душе. Ибо она тоже жаждет избавления от своего вынужденного греха, жаждет, как воскрешения. Именно Соня благословляет его на покаяние кипарисным, простонародным крестом. А на себя надевает крест невинно убитой Лизаветы.

Потом было покаяние перед народом, на площади. Но не было покаяния церковного. Почему в этих напряженных событиях не упоминается Церковь земная? Опять срыв в языческую стихию... “Он вдруг вспомнил слова Сони: “Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: “Я убийца”. В такую возвышенную напряженную минуту ни слова о Христе. Покаяние перед миром, а не перед Богом. В этом — срыв, ибо вовсе не к этому шло, когда читали Евангелие о воскрешении Лазаря.

Потом была каторга, мертвый дом. И когда весной они сидели у реки, наконец-то будто пелена спала с глаз Раскольникова. Наконец-то он понял, кем для него была Соня, А она просто жила, но ее любви и веры хватило, чтобы стать для него знамением воскресенья.

На этом я хочу закончить разговор о “Преступлении и наказании”. Очень неполный разговор, но основные черты понимания этого произведения как истории искушения человеческой души нечистым духом, мне кажется, здесь есть. Это понимание дает наиболее завершенную картину замысла автора, и вне этого понимания роман, на мой взгляд, теряет основную долю смысла. Ведь в самом деле, если проблема заключается в словах “тварь я дрожащая или право имею?” — становится бессмысленным окончание. Что же тогда получается — раз права не имеешь, значит ты тварь дрожащая? Остается закрытым выход в высшую сферу, и подвиг Сони тогда никак не связан с заблуждениями Раскольникова. Ибо социальный вопрос вовсе не исчерпывает главный вопрос, духовная проблематика с позиции социальной недосягаема. Достоевский героев не судит. Ему одинаково дорог Раскольников в начале и в конце романа. Но кто не способен осмыслить и оценить драматизм духовных заблуждений героев — не свободен от искушения их повторить. Сейчас, в доведенной до абсурда жизни России, можно увидеть все кошмары, доведшие Раскольникова до умопомрачения и преступления. Не в той, так в другой форме это состояние заразно. Достоевский создает жуткую атмосферу, но попробуй найди, что там неправда. Соня знает, но не дай Бог никому опыта ее жизни.

Нельзя окунаться в Достоевского с головой. Никаких сил не хватит выплыть. Сила одна — Христос. И голову надо держать поближе к Нему. А для этого у человека должен быть свой христианский опыт и опыт жизни наших горьких лет. Достоевский не “пастырь добрый”, и он не учит, как надо жить.

Скорее, на примере его героев можно научиться, как жить не надо. Но возникает вопрос, почему Достоевский, сам зная Истину, не воплотил это знание в своих книгах? Почему, будучи человеком православным, не смог передать в книгах этот дух? Почему в России, обладающей высшей истиной во Вселенной — Православной Церковью, нет ни одного литературного произведения об этой Церкви или приводящего в нее? Я не имею в виду творчество свв. отцов. Они не писали о Церкви, Церковь сама водила их рукой. Если можно так выразиться, они писали Церковь.

Немец Р. М. Рильке после посещения России написал книгу стихов “Часослов”. Вот выдержка из этой книги:

(о Богородице)

Писать Тебя нам надо по канону
О Зареносица над темнотой!
В старинных красках мы творим икону,
Кладя мазки по древнему закону,
В которых молча скрыл Тебя святой.
Мы ставим образа Тебе стенами,
А стены стали сумраком вокруг,
Но в сердце Ты навеки зрима нами,
Хоть скрыта набожностью наших рук.

Мне кажется, в этом стихотворении угадано православное мироощущение, но это лирика, а мне хотелось бы говорить о прозе.

Наших действительно великих писателей все время тянуло от своих богатств куда-то на сторону. В то время как в России Православная Церковь молилась за весь мир, обладала ответами на все вопросы, именно русская литература задалась “проклятыми” вопросами, не имеющими достоверного ответа вне Церкви. Но ответа искали не там, а как-то услаждались безответностью — и с этим прославились на весь мир. Сейчас везде знают, что русская литература ставит вопросы, но не отвечает на них.

Тем более обидно, что в этом ряду такие великие имена, как Достоевский и Чехов... Последний очень любил церковное пение. Прекрасно знал службу. В своих рассказах не раз обращался к церковной теме. Он мог очень точно передать настроение — но все время уходил от ее решения и в конце концов писал не о том. Чудесный, пронзительный рассказ “Святой ночью”. Ночь необыкновенно хороша, и, действительно, священнодействует природа. Но все основные события происходят вне храма. В стенах монастыря — толпа, а тот человек, который мог бы понять все величие происходящего в храме, оказывается за его пределами, всю ночь перевозит людей на пароме.

Рассказ “Архиерей” еще печальней. Владыка Петр, главный герой повествования, смертельно болен. Фактически, на протяжении всего рассказа, он умирает. И он умер, в Великую Субботу. “А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей. Гулкий радостный звон сутра до вечера стоял над городом не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице, после полудня началось катание на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем”.

Про епископа Петра забыли, и даже мать рассказывала, что у нее был сын — архиерей робко, будто боясь, что ей не поверят. “И ей, в самом деле, не все верили”.Экая тоска... Рассказ будто затягивается дымкой забытия, маревом болезни. Не случайно преосв. Петр на протяжении всего рассказа болеет. Может быть, это рассказ об исходе человека из земной юдоли, но не о Церкви. Или рассказ “Студент”. В Страстную Пятницу студент рассказывает на огородах двум деревенским бабам о Страстях Господних. Природа описана великолепно, она будто страждет со Господом. И бабы, как часть этой природы, бессловесные, сопереживают рассказу, плачут. А студент, видя это, думает, что “правда и красота, направляющие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня, и, по видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле, и чувство молодости, здоровья, силы — ему было 22 года — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”. Со свойственной Чехову четкостью, очень глубоко описано состояние юношеского заблуждения, так сказать, входа в земную юдоль. И конец рассказа как-то зависает в пустоте. Это прекрасный рассказ, но не о вере.

Другой русский писатель, Лесков, очень много писал о церковной жизни. И насколько удавались ему отрицательные стороны, настолько же, как мне кажется, смазаны положительные. В положительных описаниях, как и Достоевский, Лесков тяготел к “не церковному христианству”. Роман “Соборяне”, скорей, рассказы о политике, чем о Церкви. И прот. Савелий Туберозов, скорей, борец, чем иерей.

На этом можно кончить разбор литературы, ничего, удовлетворяющего сполна требованиям христианства, там нет. И не случайно. Если коснуться самой проблемы творчества, на мой взгляд, светская литература не может быть полностью христианской, потому что там нет места соотнесенности с Богом: я выражаю себя в романе, обращаясь к другому я, не к Богу (когда я обращаюсь к Богу — это уже исповедь). Человек не имеет греха, когда выражает Бога в себе, это — творчество святости или творчество святых. В обычном же человеке свет перемежается тьмой, и пытаться написать о чистом свете — фальшивая игра, личина. В художественном мирском творчестве полная соотнесенность с Богом невозможна онтологически. Но это творчество имеет право на существование: если человек находит в себе всякое, и темное и светлое, и из этого состоится законченное произведение — своего рода “да” миру, положительный смысл, — это от Бога. Ведь художник —творение Божье. Но позитивное разрешение выпавшей на его долю проблемы — еще не путь к Богу. Это можно назвать изображением того, как жить нельзя, — у художника Свидригайлов застрелится, Раскольников попадет на каторгу, и Кириллов сойдет с ума. Можно не повторять их ошибок — но и только. Как это ни печально, творчество грехопадшего человека к Божественной полноте не ведет.
Но может быть, возможна книга, хотя бы приводящая к началу этого пути? На остальных путях есть книги, ведущие человека к известной цели. Например, “Мастер и Маргарита” ведет к романтическому демонизму, т.е. во мрак кромешный. Герман Гессе уводит в дзен-буддизм. Кастанеда — в магический мир. И этот список можно продолжить.

Нет только книги, которая, будучи произведением светской литературы, подводит к порогу Церкви. Может быть, тогда и не надо такой книги? Но слишком быстро мы, ступив на церковный порог, бросаемся забывать свое прошлое, внушая себе, что все, бывшее там — грех и мрак... А человек, не имеющий прошлого — не имеет и будущего. От прошлого нельзя отрекаться с тем, чтоб забыть его. Наоборот, надо решать свои старые проблемы даже будучи уже в Церкви. Иначе они никуда не денутся, и не дадут двигаться вперед. Покаяние, перемена ума, не мгновенное действие: надо переродиться, осмыслить себя, прошлую жизнь, не прячась от самих себя.

И как полезна была бы книга, правдиво изображающая путь в Церковь и путь в Церкви обыкновенного, грешного человека, прожившего горькую жизнь, заблуждавшегося, падавшего и встававшего, человека, который может поделиться своим живым опытом. Мы же имеем или благочестиво-сокрушенные воздохновения прошлого века, конечно же, правоверные, но уже не в духе времени, жить согласно которым уже не получится при всем желании. Или классическую литературу, где эта тема вообще не звучит.

Пожалуй, вот и все, что я хотела сказать. Тема остается открытой, и не написана покаянная книга. Может быть, кто-то скажет об этом лучше меня.

Как Некто Тебя возжелал когда-то,
так можем и мы, Твои холопы,
даже забросив все наши копи:
ведь если гора богата,
но нет златокопа и рудника,
то вынесет золото река
и застигнет камни врасполох
в тихом их теле.
Пусть бы мы этого и не хотели:
Зреет Бог.

Р. М. Рильке

Н. В. Егорова



А.ШОПЕНГАУЭР - МИР КАК ВОЛЯ И ПРЕСТАВЛЕНИЕ.


***
А теперь, позволив себе шутку, для которой в нашей сплошь двусмысленной жизни едва ли может быть слишком серьезна какая бы то ни была страница, я с глубокой серьезностью посылаю в мир свою книгу — в уповании, что рано или поздно она дойдет до тех, кому единственно и предназначалась. И я спокойно покоряюсь тому, что и ее в полной мере постигнет та же участь, которая в каждом познании, и тем более в самом важном, всегда выпадала на долю истины: ей суждено лишь краткое победное торжество между двумя долгими промежутками времени, когда ее отвергают как парадокс и когда ею пренебрегают как тривиальностью. И первый удел обыкновенно разделяет с ней ее зачинатель. Но жизнь коротка, а истина влияет далеко и живет долго: будем говорить истину.
Дрезден.
Август 1818 г.
***«Мир есть мое представление»: вот истина, которая имеет силу для каждого живого и познающего существа, хотя только человек может возводить ее до рефлективно-абстрактного сознания; и если он действительно это делает, то у него зарождается философский взгляд на вещи. Для него становится тогда ясным и несомненным, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только глаз, который видит солнце, руку, которая осязает землю; что окружающий его мир существует лишь как представление, т. е. исключительно по отношению к другому, к представляющему, каковым является сам человек. Если какая-нибудь истина может быть высказана a priori, то именно эта, ибо она — выражение той формы всякого возможного и мыслимого опыта, которая имеет более всеобщий характер, чем все другие, чем время, пространство и причинность: ведь все они уже предполагают ее, и если каждая из этих форм, в которых мы признали отдельные виды закона основания, имеет значение лишь для отдельного класса представлений, то, наоборот, распадение на объект и субъект служит общей формой для всех этих классов, той формой, в которой одной вообще только возможно и мыслимо всякое представление, какого бы рода оно ни было, — абстрактное или интуитивное, чистое или эмпирическое. Итак, нет истины более несомненной, более независимой от всех других, менее нуждающихся в доказательстве, чем та, что все существующее для познания, т. е. весь этот мир, является только объектом по отношению к субъекту, созерцанием для созерцающего, короче говоря, представлением. Естественно, это относится и к настоящему, и ко всякому прошлому, и ко всякому будущему, относится и к самому отдаленному, и к близкому: ибо это распространяется на самое время и пространство, в которых только и находятся все эти различия. Все, что принадлежит и может принадлежать миру, неизбежно отмечено печатью этой обусловленности субъектом и существует только для субъекта. Мир есть представление.
Новизной эта истина не отличается. Она содержалась уже в скептических размышлениях, из которых исходил Декарт. Но первым решительно высказал ее Беркли: он приобрел этим бессмертную заслугу перед философией, хотя остальное в его учениях и несостоятельно. Первой ошибкой Канта было опущение этого тезиса, как я показал в приложении. Наоборот, как рано эта основная истина была познана мудрецами Индии, сделавшись фундаментальным положением философии Вед, приписываемой Вьясе, — об этом свидетельствует В. Джонс в последнем своем трактате «О философии азиатов» («Asiatic researches», vol. IV, p. 164): «Основной догмат школы Веданта состоял не в отрицании существования материи, т. е. плотности, непроницаемости и протяженности (их отрицать было бы безумием), а в исправлении обычного понятия о ней и в утверждении, что она не существует независимо от умственного восприятия, что существование и воспринимаемость — понятия обратимые». Эти слова достаточно выражают совмещение эмпирической реальности с трансцендентальной идеальностью.
Таким образом, в этой первой книге мы рассматриваем мир лишь с указанной стороны, лишь поскольку он есть представление. Но что такой взгляд, без ущерба для его правильности, все-таки односторонен и, следовательно, вызван какой-нибудь произвольной абстракцией, — это подсказывает каждому то внутреннее противодействие, с которым он принимает мир только за свое представление; с другой стороны, однако, он никогда не может избавиться от такого допущения. Но односторонность этого взгляда восполняет следующая книга с помощью истины, которая не столь непосредственно достоверна, как служащая здесь нашим исходным пунктом, и к которой могут привести только глубокое исследование, более тщательная абстракция, различение неодинакового и соединение тождественного, — с помощью истины, которая очень серьезна и у всякого должна вызывать если не страх, то раздумье, — истины, что и он также может и должен сказать: «мир есть моя воля».
Но до тех пор, следовательно, в этой первой книге необходимо пристально рассмотреть ту сторону мира, из которой мы исходим, сторону познаваемости; соответственно этому мы должны без противодействия рассмотреть все существующие объекты, даже собственное тело (я это скоро поясню), только как представление, называя их всего лишь представлением. То, от чего мы здесь абстрагируемся, — позднее это, вероятно, станет несомненным для всех, — есть всегда только воля, которая одна составляет другую грань мира, ибо последний, с одной стороны, всецело есть представление, а, с другой стороны, всецело есть воля. Реальность же, которая была бы ни тем и ни другим, а объектом в себе (во что, к сожалению, благодаря Канту выродилась и его вещь в себе), это — вымышленная несуразность, и допущение ее представляет собою блуждающий огонек философии.
***То, что все познает и никем не познается, это — субъект. Он, следовательно, носитель мира, общее и всегда предполагаемое условие всех явлений, всякого объекта: ибо только для субъекта существует все, что существует. Таким субъектом каждый находит самого себя, но лишь поскольку он познает, а не является объектом познания. Объектом, однако, является уже его тело, и оттого само оно, с этой точки зрения, называется нами представлением. Ибо тело — объект среди объектов и подчинено их законам, хотя оно — непосредственный объект. Как и все объекты созерцания, оно пребывает в формах всякого познания, во времени и пространстве, благодаря которым существует множественность. Субъект же, познающее, никогда не познанное, не находится в этих формах: напротив, он сам всегда уже предполагается ими, и таким образом ему не надлежит ни множественность, ни ее противоположность — единство. Мы никогда не познаем его, между тем как именно он познает, где только ни происходит познание.
Итак, мир как представление — только в этом отношении мы его здесь и рассматриваем — имеет две существенные и неделимые половины. Первая из них — объект: его формой служат пространство и время, а через них множественность. Другая же половина, субъект, лежит вне пространства и времени: ибо она вполне и нераздельно находится в каждом представляющем существе. Поэтому одно-единственное из них восполняет объектом мир как представление с той же целостностью, что и миллионы имеющихся таких существ; но если бы исчезло и его единственное существо, то не стало бы и мира как представления. Эти половины, таким образом, неразделимы даже для мысли, ибо каждая из них имеет значение и бытие только через другую и для другой, существует и исчезает вместе с нею. Они непосредственно ограничивают одна другую: где начинается объект, кончается субъект. Общность этой границы обнаруживается именно в том, что существенные и поэтому всеобщие формы всякого объекта, каковы время, пространство и причинность, мы можем находить и вполне познавать, и не познавая самого объекта, а исходя из одного субъекта, — т. е., говоря языком Канта, они a priori лежат в нашем сознании. Открытие этого составляет главную заслугу Канта, и притом очень большую. Я же сверх того утверждаю, что закон основания — общее выражение для всех этих a priori известных нам форм объекта, и потому все, познаваемое нами чисто a priori, и есть не что иное, как именно содержание этого закона и вытекающие из него следствия; таким образом, в нем выражено все наше a priori достоверного познания. В своем трактате о законе основания я показал, как всякий объект подчиняется этому закону, т. е. находится в неизбежном отношении к другим объектам как определяемый, — с одной стороны, как определяющий — с другой; это идет так далеко, что все существование всех объектов, поскольку они — объекты, представления и ничего больше, вполне сводится к названному необходимому отношению их друг к другу, только в нем и состоит и потому совсем релятивно; об этом скоро будет сказано подробнее. Я показал там далее, что соответственно классам, на которые по своей возможности распадаются объекты, это необходимое отношение, выражаемое законом основания в общем виде, проявляется в других формах, чем опять подтверждается правильность разделения этих классов. Я постоянно предполагаю здесь, что все сказанное там известно читателю и усвоено им; иначе, если все это не было там сказано, оно непременно нашло бы свое место здесь.
***
Главное различие между всеми нашими представлениями сводятся к различию между интуитивным и абстрактным. Последнее образует только один класс представлений — понятия, а они на земле составляют достояние одного лишь человека, и его способность к ним, отличающая его от всех животных, искони называется разумом.
***
Кому из моего вступительного трактата сделалась ясной совершенная тождественность содержания закона основания, при всем разнообразии его видов, тот убедится, как важно для понимания внутренней сущности этого закона познание именно самой простой из его форм как таковой, и этой формой мы признали время. Подобно тому как в нем каждое мгновение существует, лишь уничтожив предыдущее, своего отца, чтобы столь же быстро погибнуть самому; подобно тому как прошедшее и будущее (помимо результатов своего содержания) столь же ничтожны, как любое сновидение, а настоящее служит только непротяженной и неустойчивой границей между тем и другим, — так мы увидим эту самую ничтожность и во всех других формах закона основания и поймем, что как время, так и пространство, и как оно, так и все, что есть в нем и во времени, т. е. все, что вытекает из причин и мотивов, все имеет только относительное бытие, существует только через другое и для другого, однородного с ним, т. е. существующего тоже лишь таким образом. Сущность этого взгляда стара: в нем выражал Гераклит свое сетование на вечный поток вещей; Платон низводил его предмет как нечто, всегда становящееся, но никогда несущее; Спиноза называл это лишь акциденциями единственно сущей и пребывающей всеединой субстанции; Кант познанное таким образом противопоставлял в качестве простого явления вещи в себе; наконец, древняя мудрость индийцев гласит: «это Майя, покрывало обмана, застилает глаза смертным и заставляет их видеть мир, о котором нельзя сказать — ни что он существует, ни что он не существует; ибо он подобен сновидению, подобен отблеску солнца на песке, который путник издали принимает за воду, или — орошенной веревке, которая кажется ему змеей». (Эти сравнения повторяются в бесчисленных местах Вед и Пуран. ) То, что все эти мыслители имели в виду и о чем они говорили, и есть не что иное как рассматриваемый теперь нами мир как представление, подчиненное закону основания.
***
То, что ощущает глаз, ухо, рука, — это не созерцание, это — простые чувственные данные. Лишь когда рассудок переходит от действия к причине, перед ним как созерцание в пространстве расстилается мир, изменчивый по своему облику, вовеки пребывающий по своей материи, ибо рассудок соединяет пространство и время в представлении материи, т. е. действительности. Этот мир как представление, существуя только через рассудок, существует и только для рассудка. В первой главе своего трактата «О зрении и цвете» я уже показал, как из данных, доставляемых чувствами, рассудок творит созерцание, как из сравнения впечатлений, получаемых от одного и того же объекта различными чувствами, ребенок научается созерцанию, как именно только в этом находится ключ к объяснению многих чувственных феноменов — простого видения двумя глазами, двойного видения при косоглазии или при неодинаковой удаленности предметов, стоящих друг за другом и одновременно воспринимаемых глазом, и всяких иллюзий, которые возникают от внезапной перемены в органах чувств.
***
Вопрос о реальности внешнего мира, как мы его рассматривали до сих пор, вытекал всегда из блужданий разума, доходившего до непонимания самого себя, и ответить на этот вопрос можно было только разъяснением его содержания. После исследования всего существа закона основания, отношения между объектом и субъектом и истинных свойств чувственного созерцания, указанный вопрос должен был отпасть сам собою, ибо в нем не осталось больше никакого смысла. Но кроме названного, чисто умозрительного происхождения, он имеет и совершенно иной, собственно эмпирический источник, хотя и здесь он все еще ставится в спекулятивных целях. В последнем значении смысл его гораздо понятнее, чем в первом. Он состоит в следующем: мы видим сны — не сон ли вся наша жизнь? Или, определеннее: есть ли верное мерило для различения между сновидениями и действительностью, между грезами и реальными объектами? Указание на меньшую живость и ясность грезящего созерцания сравнительно с реальным не заслуживает никакого внимания, ибо никто еще не сопоставлял их непосредственно друг с другом для такого сравнения, а можно было сравнивать только воспоминание сна с настоящей действительностью. Кант решает вопрос таким образом: «Взаимная связь представлений по закону причинности отличает жизнь от сновидения». Но ведь и во сне все единичное тоже связано по закону основания во всех его формах, и эта связь только прерывается между жизнью и сном и между отдельными сновидениями.
Ответ Канта поэтому мог бы гласить лишь так: долгое сновидение (жизнь) отличается непрерывной связностью по закону основания, но оно не связано с короткими сновидениями, хотя каждое из них само по себе имеет ту же связность; таким образом, между последними и первым этот мост разрушен, и по этому признаку их и различают. Он состоит в следующем: мы видим сны — не сон ли вся наша жизнь? Или, определеннее: есть ли верное мерило для различения между сновидениями и действительностью, между грезами и реальными объектами? Указание на меньшую живость и ясность грезящего созерцания сравнительно с реальным не заслуживает никакого внимания, ибо никто еще не сопоставлял их непосредственно друг с другом для такого сравнения, а можно было сравнивать только воспоминание сна с настоящей действительностью. Кант решает вопрос таким образом: «Взаимная связь представлений по закону причинности отличает жизнь от сновидения». Но ведь и во сне все единичное тоже связано по закону основания во всех его формах, и эта связь только прерывается между жизнью и сном и между отдельными сновидениями.
Ответ Канта поэтому мог бы гласить лишь так: долгое сновидение (жизнь) отличается непрерывной связностью по закону основания, но оно не связано с короткими сновидениями, хотя каждое из них само по себе имеет ту же связность; таким образом, между последними и первым этот мост разрушен, и по этому признаку их и различают. Однако исследовать по такому критерию, приснилось ли что-нибудь или случилось наяву, было бы очень трудно и часто невозможно: ведь мы совершенно не в состоянии проследить звено за звеном причинную связь между каждым пережитым событием и данной минутой, но на этом основании еще не утверждаем, что такое событие приснилось. Поэтому в действительной жизни для различения сна от реальности обыкновенно не пользуются такого рода исследованием. Единственно верным мерилом для этого служит на деле не что иное, как чисто эмпирический критерий пробуждения: последнее уж прямо и осязательно нарушает причинную связь между приснившимися событиями и реальными. Прекрасным подтверждением этого является замечание, которое делает Гоббс во 2-й главе «Левиафана», а именно: мы легко принимаем сновидения за действительность даже по пробуждении, если заснули нечаянно, одетыми, в особенности если все наши мысли были поглощены каким-нибудь предприятием или замыслом, которые во сне занимают нас так же, как и наяву; в этих случаях пробуждение мы замечаем почти столь же мало, как и засыпание — сон сливается с действительностью и смешивается с нею. Тогда, конечно, остается только применить критерий Канта; но если и затем, как это часто бывает, причинная связь с настоящим или ее отсутствие совсем не могут быть выяснены, то навсегда останется не решенным, приснилось ли известное событие или случилось наяву. Здесь действительно слишком явно выступает перед нами тесное родство между жизнью и сновидением; не постыдимся же признать его, после того как его признали и высказали много великих умов. Веды и Пураны для всего познания действительного мира, который они называют тканью Майи, не знают лучшего сравнения, чем сон, употребляя его чаще любого другого. Платон не раз говорит, что люди живут только во сне и лишь один философ стремится к бдению. Пиндар (П. ;, 135) выражается: человек — сон тени, Софокл говорит:
Все, что землею вскормлены, не более
Как легкий призрак и пустая тень.
Аякс, 125
Рядом с ним достойнее всего выступает Шекспир:
Как наши сновидения
Так созданы и мы, и жизни краткой дни,
Объяты сном.
Буря, IV, I
Наконец, Кальдерой был до того проникнут этим воззрением, что пытался выразить его в своей в некотором роде метафизической драме: «Жизнь — это сон».
После этого обилия цитат из поэтов да будет позволено и мне употребить сравнение. Жизнь и сновидения — это страницы одной и той же книги Связное чтение называется действительной жизнью. А когда приходит к концу обычный срок нашего чтения (день) и наступает время отдыха, мы часто продолжаем еще праздно перелистывать книгу и без порядка и связи раскрываем ее то на одной, то на другой странице, иногда уже читанной, иногда еще неизвестной, но всегда из той же книги. Такая отдельно читаемая страница действительно находится вне связи с последовательным чтением, но из-за этого она не особенно уступает ему: ведь и цельное последовательное чтение также начинается и кончается внезапно, почему и в нем надо видеть отдельную страницу, но только большого размера.
Итак, хотя отдельные сновидения отличаются от действительной жизни тем, что они не входят в постоянно пронизывающую ее общую связь опыта, и хотя пробуждение указывает на эту разницу, тем не менее именно самая связь опыта принадлежит действительной жизни как ее форма, и сновидение в свою очередь противопоставляет ей свою собственную внутреннюю связь. И если в оценке их встать на точку зрения за пределами жизни и сновидения, то мы не найдем в их существе определенного различия и должны будем вместе с поэтами признать, что жизнь — это долгое сновидение.
***
Разум обладает природой женщины: он может рождать, только восприняв. Сам по себе он не имеет ничего, кроме бессодержательных форм своих операций.
***
Знать вообще значит: иметь во власти своего духа для произвольного воспроизведения такие суждения, которые находят достаточную основу познания в чем-нибудь вне себя самих, т. е. истинны. Таким образом, только абстрактное познание есть знание; поэтому оно обусловлено разумом, и о животных мы, строго говоря, не можем утверждать, будто они что-либо знают, хотя у них и есть наглядное познание, воспоминание о нем и потому воображение, — последнее доказывается и их сновидениями. Сознание мы им приписываем, и его понятие, следовательно (хотя само слово происходит от знания), совпадает с понятием представления вообще, какого бы рода оно ни было. Вот почему растению мы приписываем жизнь, но не сознание.
Таким образом, знание — это абстрактное сознание, это — закрепление в понятиях разума того, что познано иным путем.
***
Высшая ценность знания, абстрактного познания, заключается в том, что его можно передавать другим и, закрепив, сохранять: лишь благодаря этому оно делается столь неоценимо важным для практики.


***
После всего этого рассмотрения разума как свойственной только человеку особой познавательной способности и вытекающих из нее, присущих человеческой природе достижений и феноменов, мне остается еще говорить о разуме, поскольку он руководит действиями людей и в этом смысле может быть назван практическим. Но то, что я должен был бы сказать здесь по этому поводу, большей частью нашло себе место в другом отделе, а именно в приложении к этой книге, где мне пришлось оспаривать существование того, что Кант назвал практическим разумом, который он (конечно, с большим удовольствием) представляет непосредственным источником всякой добродетели и местопребыванием абсолютного (т. е. упавшего с неба) долга. Подробное и обстоятельное опровержение этого кантовского принципа морали я дал позднее в «Основных проблемах этики». Поэтому здесь мне надо сказать лишь немногое о действительном влиянии разума — в истинном смысле этого слова — на поступки.
***



Самое полное развитие практического разума в истинном и подлинном смысле этого слова, крайняя вершина, которой может достигнуть человек с помощью одного только разума, и где яснее всего выступает его отличие от животного, — это выражено в идеале стоического мудреца. Ибо стоическая этика по своему источнику и существу представляет собой вовсе не учение о добродетели, а наставление к разумной жизни, цель и назначение которой — счастье душевного покоя. Добродетельное поведение присоединяется сюда лишь как бы per accidens , в качестве средства, а не цели. Поэтому стоическая этика всем своим характером и точкой зрения коренным образом отличается от этических систем, непосредственно настаивающих на добродетели, — каковы учения Вед, Платона, христианства и Канта. Цель стоической этики — счастье: ;;;;; ;; ;;;;;;;;;;; — читаем мы в изложении стоицизма у Стобея
***
Зенон, основатель стоической школы, по-видимому, сначала избрал несколько иной путь. Его исходная точка была такова: для достижения высшего блага, т. е. счастья и душевного покоя, надо жить согласно с самим собою. («Жить согласно: это значит жить сообразно единой мысли и в согласии с собою». - Stob. Eel. L. П., с. 7, р. 132. — А также: «добродетель — это состояние души, в течение всей жизни согласное с собою». Ibid., p. 104). Но это возможно осуществить, только определяй свои действия непременно разумом, согласно понятиям, а не изменчивым впечатлениям и настроениям. И так как в нашей власти находятся лишь принципы поведения, а не результаты и внешние обстоятельства, то для того чтобы всегда быть последовательным, надо стремиться к первым, а не к последним. Так вводится учение о добродетели.
Но уже посредственным последователям Зенона его моральный принцип «жить согласно» показался слишком формальным и бессодержательным. Они поэтому вложили в него материальное содержание, добавив: «жить согласно с природой» (;;;;;;;;;;;;; ;; ;;;;; ;;;). Эта вставка, как сообщает в другом месте Стобей, впервые сделанная Клеанфом, вызвала очень широкие толкования в силу большого объема понятия и неопределенности выражения. Так, Клеанф имел в виду всю природу вообще, Хрисипп же — только человеческую (Диог. Лаэрт., 7, 89). Свойственное только человеческой природе потом было признано добродетелью, как и удовлетворение животных побуждений для животных. Этим опять насильственно вводилось учение о добродетели, и этика во что бы то ни стало должна была обосновываться физикой. Ибо стоики всюду стремились к единству принципа, и Бог и мир у них вовсе не были двумя началами.
Стоическая этика, взятая в целом, действительно является очень ценной и достойной уважения попыткой воспользоваться великим преимуществом человека — разумом — для важной и спасительной цели, чтобы возвысить человека над страданиями и скорбями, которым подвержена всякая жизнь, наставив его.
***
На самом деле все это не так; напротив, субъекту познания, выступающему как индивид, дано слово разгадки, и это слово — воля. Оно, и только оно, дает ему ключ к его собственному явлению, открывает ему, показывает ему внутренний механизм его существа, его деятельности, его движений.
***
Таким образом, все познание вообще, как разумное, так и чисто наглядное, первоначально возникает из самой воли, относится к существу высших ступеней ее объективации в качестве простого ;;;;;; средства к поддержанию индивида и рода, — подобно всякому органу тела. Изначально предназначенное для служения воле, для осуществления ее целей, оно почти целиком и полностью служит ей — у всех животных и почти у всех людей. Тем не менее мы увидим в третьей книге, как у отдельных людей познание может освободиться от этой служебной роли, сбросить свое ярмо и, свободное от всяких целей желания, существовать само по себе, как зеркало мира, откуда и возникает искусство; наконец, в четвертой книге мы увидим, как подобное знание, если оно оказывает обратное воздействие на волю, может привести к ее самоуничтожению, т. е. к резиньяции, которая является конечной целью и сокровенной сущностью всякой добродетели и святости, является освобождением от мира.
***
Ибо если совсем отвлечься от этого подлинного мира как представления, то не останется ничего, кроме мира как воли. Воля — это «в себе» идеи, которая ее полностью объективирует; воля также и «в себе» отдельной вещи и познающего ее индивида, которые не полностью объективируют волю.
***
Но как же тот, кто это чувствует, может считать себя, в противоположность непреходящей природе, абсолютно преходящим? Нет, скорее его охватывает то сознание, о котором говорит упанишада Вед: «Я есмь все эти творения в совокупности, и кроме меня нет ничего» (Oup-nek'hat, I, 122).
***
Тогда мы согласимся с Платоном, который приписывает подлинное бытие только идеям, за вещами же в пространстве и времени, этом для индивида реальном мире, признает лишь призрачное существование, похожее на сон. Тогда мы увидим, как одна и та же идея раскрывается в таком множестве явлений и обнаруживает познающим индивидам свое существо только по частям, одну сторону за другой. Тогда мы и самую идею отличим от того способа, каким ее явление становится доступным наблюдению индивида, и идею мы признаем существенным, а способ этот — несущественным. Рассмотрим это на примерах, сначала в малом, а потом — в великом.
***
Если бы нам дано было когда-нибудь ясными очами проникнуть в царство возможного и обозреть все цепи причин и действий, если бы явился дух земли и показал нам образы прекраснейших личностей, просветителей мира и героев, которых случай погубил до начала их подвигов; если бы он показал затем великие события, которые изменили бы мировую историю и повлекли бы за собою периоды высшей культуры и просвещения, но которые при своем зарождении были заглушены какой-нибудь слепой случайностью, ничтожнейшим происшествием; если бы, наконец, он показал нам замечательные силы великих индивидов, которые оплодотворили бы целые века, но в заблуждении и страсти или под гнетом необходимости были бесполезно растрачены на недостойные и бесплодные дела либо же просто пущены на ветер, — если бы мы увидели все это, мы содрогнулись бы и возопили о погибших сокровищах целых веков. Но дух земли улыбнулся бы и сказал: «Источник, из которого текут индивиды и их силы, неисчерпаем и бесконечен как время и пространство, ибо они, подобно этим формам всех явлений, тоже суть лишь явление, видимость воли. Никакая конечная мера не может исчерпать этого бесконечного источника; оттого каждому событию или созданию, заглушенному в своем зародыше, открыта для возвращения ничем не ущемленная бесконечность. В этом мире явлений так же невозможна истинная утрата, как и истинное приобретение. Существует исключительно воля: она — вещь в себе, она — источник всех явлений. Ее самопознание и опирающееся на него самоутверждение или самоотрицание — вот единственное событие в себе».
***



Хотя, согласно нашему взгляду, гений заключается в способности познавать независимо от закона основания и, следовательно, вместо отдельных вещей, существующих только в отношениях, постигать их идеи и соответственно самому быть коррелятом идеи, т. е. уже не индивидом, а чистым субъектом познания, — однако эта способность в меньшей и различной степени должна быть присуща всем людям, потому что иначе они так же не были бы способны наслаждаться произведениями искусства, как не способны создавать их, и вообще не обладали бы никакой восприимчивостью к прекрасному и возвышенному, и даже сами слова эти не могли бы иметь для них смысла. Мы должны поэтому предположить, что у всех людей, исключая разве совершенно неспособных к эстетическому наслаждению, есть некоторый дар познавать в вещах их идеи и тем самым отрешаться на мгновение от собственной личности. Гений превосходит их только значительно более высокой степенью и большей устойчивостью такого познания, что и позволяет ему сохранять при этом ту обдуманность, которая необходима для того, чтобы воспроизвести познанное в свободном творении: такое воспроизведение и есть создание искусства. С его помощью он передает постигнутую идею другим. Она при этом остается неизменно той же самой: вот почему эстетическое наслаждение по существу одинаково, вызывает ли его произведение искусства или непосредственное созерцание природы и жизни. Произведение искусства — это лишь средство для облегчения того познания, в котором заключается эстетическое наслаждение. То, что в художественном произведении идея являет себя нам с большей легкостью, чем непосредственно в природе и действительности, объясняется исключительно тем, что художник, который познал только идею, а не действительность, в своем творении тоже воспроизводит только чистую идею, выделяет ее из действительности, устраняя всякие побочные и случайные элементы. Художник заставляет нас смотреть на мир его глазами. То, что у него такие глаза, что он познает сущность вещей вне всяких отношений, — это и есть прирожденный дар гения; но то, что он способен разделить с нами этот дар, дать нам свои глаза, — это приобретенная техника искусства. Поэтому, изложив выше в самых общих и основных чертах внутреннюю сущность эстетического познания, в дальнейшем, более обстоятельном философском рассмотрении прекрасного и возвышенного я буду объяснять их одновременно и в природе, и в искусстве, уже не разделяя последних. Что происходит в человеке, когда его трогает прекрасное, когда его волнует возвышенное, — это мы рассмотрим прежде всего; а черпает ли он это волнение непосредственно из природы, из жизни или же приобщается к нему только при посредстве искусства — это несущественное, только внешнее различие.
***
В эстетическом способе созерцания мы нашли два нераздельных элемента: познание объекта не как отдельной вещи, а как платоновской идеи, т. е. пребывающей формы всего данного рода вещей, и самосознание познающего не как индивида, а как чистого, безвольного субъекта познания. Условием, при котором оба эти составные элемента выступают вместе, мы признали отрешение от способа познания, связанного с законом основания, способа, который, однако, только и пригоден для служения воле и для науки. Мы увидим также, что и наслаждение, вызываемое созерцанием красоты, проистекает из этих двух элементов, и притом преимущественно из одного или из другого из них, в зависимости от того, каков предмет эстетического созерцания.
Всякое желание возникает из потребности, то есть из нужды, то есть из страдания. Последнее прекращается с удовлетворением, и все-таки на одно удовлетворенное желание остается, по крайней мере, десять отвергнутых, и, кроме того, стремление продолжительно, требования бесконечны, удовлетворение же кратковременно и скупо отмерено. Но даже и окончательное удовлетворение — только мнимое: исполнившееся желание сейчас же уступает место новому; первое — это осознанное, а последнее — еще не осознанное заблуждение. Длительного, уже не меняющегося удовлетворения не может дать ни один достигнутый объект желания; напротив, он всегда похож на подаяние, которое бросают нищему и которое сегодня поддерживает его жизнь, чтобы продлить его муки до завтра. Оттого, пока наше сознание полно нашей воли, пока мы отдаемся порыву желаний с его вечной надеждой и страхом, пока мы — субъект желания, никогда не будет у нас ни длительного счастья, ни покоя. Ищем мы или бежим, боимся несчастья или стремимся к наслаждению, — это по существу безразлично: забота о вечно требовательной воле, все равно в каком виде, беспрерывно наполняет и волнует сознание, а без покоя совершенно невозможно истинное благополучие. Так субъект желания вечно прикован к вертящемуся колесу Иксиона, постоянно черпает решетом Данаид, — вечно жаждущий Тантал.
Но когда внешний повод или внутреннее настроение внезапно исторгают нас из бесконечного потока желаний, отрывают познание от рабского служения воле, и мысль не обращена уже на мотивы желания, а воспринимает вещи независимо от их связи с волей, т. е. созерцает их бескорыстно, без субъективности, чисто объективно, всецело погружаясь в них, поскольку они суть представления, а не мотивы, — тогда сразу и сам собою наступает покой, которого мы вечно искали и который вечно ускользал от нас на первоначальном пути — пути желания, и нам становится хорошо. Мы испытываем то безболезненное состояние, которое Эпикур славил как высшее благо и состояние богов, ибо в такие мгновения мы сбрасываем с себя унизительное иго воли, празднуем субботу каторжной работы желания, и колесо Иксиона останавливается.
Но именно такое состояние я и описал выше как необходимое для познания идеи, как чистое созерцание: мы растворяемся в нем, теряемся в объекте, забываем всякую индивидуальность, отрешаемся от познания, идущего вслед за законом основания и воспринимающего только отношения; и при этом, одновременно и нерасторжимо, созерцаемая единичная вещь возвышается до идеи своего рода, а познающий индивид — до чистого субъекта безвольного познания, и оба как таковые уже находятся вне потока времени и всяких других отношений. Тогда уже безразлично, смотреть на заход солнца из темницы или из чертога.
***
Такого результата достигает только внутренняя сила художественного духа; но это чисто объективное настроение становится доступнее и встречает себе внешнюю поддержку благодаря окружающим объектам, изобилию красот природы, которые манят к созерцанию, сами напрашиваются на него. Когда природа внезапно раскрывается перед нашим взором, ей почти всегда удается хотя бы на мгновение исторгнуть нас из нашей субъективности, из рабского служения воле, и погрузить в состояние чистого познания. Оттого-то человек, даже угнетенный страстями, нуждой и заботой, в одном свободном взгляде на природу нежданно находит себе облегчение, бодрость и силу: буря страстей, порыв желаний и страха и вся мука хотения тотчас укрощаются каким-то чудом, Ибо в тот миг, когда, оторванные от желания, мы отдаемся чистому безвольному познанию, мы как бы вступаем в другой мир, где нет уже ничего того, что волнует нашу волю и так сильно потрясает нас. Освобожденное познание возносит нас так же далеко и высоко над всем этим, как сон и сновидение: исчезают счастье и несчастье, мы уже не индивид, он забыт, мы только чистый субъект познания, единое мировое око, которое смотрит из всех познающих существ, но исключительно в человеке может совершенно освободиться от служения воле, и от этого настолько уничтожается всякое различие индивидуальности, что тогда все равно, принадлежит это созерцающее око могущественному королю или нищему. Ибо эту границу не преступают ни счастье, ни горе. Столь близко всегда лежит к нам та область, где мы вполне отрешаемся от всего нашего горя, — но у кого хватит силы долго оставаться в ней? Как только в сознание снова проникает какое-либо отношение этих чисто созерцаемых объектов к нашей воле и личности, очарованию наступает конец: мы опять погружаемся в то познание, где царит закон основания, мы познаем уже не идею, а только единичную вещь, звено цепи, к которой принадлежим и мы сами, и мы снова отданы всем своим горестям. Большинство людей, совершенно не обладая объективностью, т. е. гениальностью, почти всегда пребывают в таком положении. Вот почему они неохотно остаются наедине с природой — они нуждаются в обществе, по крайней мере, в книге. Ибо их познание не прекращает свого служения воле, поэтому они ищут в предметах хоть какого-нибудь отношения к своей воле, а все, что не имеет такого отношения, неизменно вызывает в глубине их души, словно генерал-бас, безутешный возглас: „от этого мне нет пользы“; поэтому в одиночестве даже прекраснейшее окружение получает для них пустынный, мрачный, чуждый и враждебный вид.
***
Придерживаясь нашего взгляда, мы не можем, однако, принять утверждение Платона (De Rep. X, р. 284–285; Parmen., p.79, ed. Bip.), что стол и стул выражают идеи стола и стула: нет, мы говорим, что они выражают те идеи, которые проявляются уже в самом материале как таковом. По Аристотелю (Метафизика, XI, гл. З), сам Платон, впрочем, признавал идеи только того, что создано самой природой: «Платон говорил, что существуют идеи того, что есть от природы»; а в 5-й главе сказано, что, согласно платоникам, нет идей дома и кольца. Во всяком случае, уже ближайшие ученики Платона, как нам сообщает Алкиной (Introductio in Platonicam philosophiam, cap. 9), отрицали существование идей поделок. Вот что говорит последний: «Они определяют идею как вечный образец (;;;;;;;;;;) того, что существует согласно природе. Ибо большинству сторонников Платона не нравилось мнение, что есть идеи поделок, например, щита и лиры, или того, что противно природе, например, лихорадки и холеры, или частностей, например, Сократа и Платона, или чего-нибудь ничтожного, например, грязи и соломы, или отношений, например, большего и превосходящего, потому что идеи — это вечные помыслы бога, совершенные в себе». По этому поводу упомяну еще о другом пункте, в котором наше учение об идеях сильно уклоняется от платоновского. Он учит (De Rep. X, p. 288), что предмет, изображение которого является целью искусства, прообраз живописи и поэзии, есть не идея, а отдельная вещь. Все наше предыдущее изложение доказывает прямо противоположное, и теория Платона тем менее введет нас в заблуждение, что она служит источником одной из самых крупных и признанных ошибок этого великого человека, — источников его пренебрежения и отрицательного отношения к искусству, особенно к поэзии: свой ложный взгляд на них он непосредственно связывает с приведенным местом.
***
Материя как таковая не может быть выражением идеи. Ибо, как мы видели в первой книге, она есть всецело причинность: ее бытие — сплошная действенность; причинность же — это вид закона основания, а познание идеи по существу исключает содержание этого закона.
***Если бы, однако, нам нужно было дать разгадку их внутренней сущности для наблюдателя, а также для рефлексии и притом одним словом, то для этого лучше всего было бы воспользоваться той санскритской формулой, которая так часто встречается в священных книгах индуистов и носит имя махавакья, т. е. великое слово: «Tat twam asi», что значит: «Это живущее есть ты».
***
Человеческая красота есть объективное выражение, которое обозначает совершеннейшую объективацию воли на высшей ступени ее познаваемости, идею человека вообще, полностью выраженную в созерцаемой форме. Но как ни сильно выступает здесь объективная сторона прекрасного, субъективная остается все же ее неизменной спутницей и именно потому, что ни один объект так не влечет нас столь быстро к чисто эстетическому созерцанию, как прекраснейший человеческий образ и облик, при виде которых нас мгновенно охватывает несказанная радость, возносящая нас над собою и над всем, что нас терзает; и это возможно лишь благодаря тому, что эта наиболее очевидная и чистейшая познаваемость воли вызывает у нас с той же легкостью и быстротой то состояние чистого познания, в котором, пока длится чистая эстетическая радость, исчезает наша личность, наше желание с его постоянной мукой; вот почему и сказал Гете: «Кто видит человеческую красоту, того не может коснуться ничто дурное: он чувствует себя в гармонии с самим собою и с миром».
***
Ложное мнение (хотя и высказанное Сократом, по Ксенофонту, Stobaei Floril., vol. 2, р.384), будто греки нашли установленный идеал человеческой красоты совершенно эмпирически, путем сопоставления отдельных прекрасных частей, обнажая и подмечая здесь колено, там руку, — это мнение имеет себе полную аналогию и по отношению к поэзии; предполагают, например, что Шекспир подметил и воспроизвел на опыте собственной жизни бесконечно разнообразные, столь правдоподобные, выдержанные и глубоко продуманные характеры своих драм. Нечего и доказывать всей невозможности и нелепости такого мнения: очевидно, что подобно тому как гений создает произведения изобразительного искусства только предчувствием и предвосхищением красоты, так и творения поэзии создает он подобным же предвосхищением характерного; в обоих случаях, правда, он нуждается в опыте как схеме, которая только и может довести до полной отчетливости то, что a priori осознается смутно, и так получается возможность обдуманного изображения.
***
Так как красота вместе с грацией составляет главный предмет скульптуры, то последняя любит наготу и допускает одежды лишь постольку, поскольку они не скрывают форм. Она пользуется драпировкой не в качестве покрывала, а для косвенного изображения форм; этот способ изображения сильно интересует рассудок, так как последний доходит здесь до созерцания причины, т. е. формы тела, лишь через непосредственно данный результат — расположение складок. Поэтому драпировка в скульптуре служит до известной степени тем же, чем в живописи — ракурс. Это намеки, но не символические, а такие, которые (если только они удачны) непосредственно побуждают рассудок созерцать намеченное так, будто бы оно дано в действительности.
Да будет мне позволено мимоходом вставить здесь сравнение, относящееся к словесному искусству. Подобно тому как прекрасные очертания тела лучше всего обнаруживаются при самой легкой одежде или совсем без нее, и потому очень красивый человек, если бы он к тому же обладал вкусом и осмелился бы следовать ему, охотнее всего ходил бы почти нагим и одевался бы лишь наподобие древних, — так и всякий прекрасный, богатый мыслями дух будет всегда выражаться самым естественным, бесхитростным, простым образом, стремясь, насколько это возможно, сообщать свои мысли другим, чтобы облегчить себе этим то одиночество, которое он должен испытывать в мире, подобном нашему. Наоборот, духовная нищета, путаность и манерность будет облекаться в самые изысканные выражения и туманные слова, чтобы скрыть под этими тяжеловесными и напыщенными фразами мелкие, ничтожные, жалкие или пошлые мысли, — подобно человеку, который хочет возместить себе одеждой отсутствующее величие красоты и старается замаскировать тщедушность или безобразие своей фигуры варварскими украшениями, мишурой, перьями, брыжами, буффами и мантиями. И подобно тому как смутился бы такой человек, если бы ему пришлось выйти нагим, так смущен был бы и иной автор, если бы его заставили свести его пышную туманную книгу к ее малому ясному содержанию.
***Все подражатели, все маньеристы схватывают сущность чужих образцовых произведений в понятиях, но понятия никогда не могут сообщить произведению внутренней жизни. Век, т. е. тупая чернь каждой эпохи, знает только понятия и льнет к ним, готовя поэтому манерным произведениям скорый и громкий успех; но через несколько лет они уже не годятся, потому что изменился дух времени, т. е. господствующие понятия, на которые те лишь и могли опираться. Только истинные творения, которые непосредственно почерпнуты из природы, из жизни, остаются, как и они сами, вечно юными и навсегда сохраняют свою первоначальную мощь. Ибо они принадлежат не тому или иному веку, а человечеству; и хотя именно поэтому они были равнодушно приняты своим веком, не захотев приспособляться к нему, косвенно и отрицательно вскрывая заблуждения своей эпохи, они были признаны поздно и неохотно, но зато не могут и устареть, продолжая пленять позднейшие столетия своей вечной свежестью и новизной. И тогда их уже нельзя больше игнорировать, потому что они увенчаны и санкционированы восхищением немногих знатоков, изредка появляющихся в течение веков и подающих свои голоса; медленно возрастающая сумма этих голосов создает авторитет — тот единственный суд, который мы имеем в виду, когда апеллируем к потомству. Да, только из таких от времени до времени появляющихся личностей состоит этот суд, ибо масса потомства всегда остается такой же извращенной и тупой, какой всегда была и остается масса современности. Прочтите жалобы великих умов всех столетий на современников: они постоянно звучат так, как и ныне, ибо род людской всегда одинаков. Во все времена и во всех искусствах манерность заступает место духовности, составляющей достояние лишь немногих, манерность же — это старое, сброшенное облачение получившего признание духовного феномена, который явился в последний раз. Отсюда следует, что одобрение потомства достигается обыкновенно за счет одобрения современников, — и наоборот.
***
Итак, если целью всякого искусства служит передача постигнутой идеи, которая благодаря этому посредничеству духа художника, очищаясь и обособляясь от всего чужеродного, становится доступной и гораздо менее восприимчивому человеку, не одаренному творческой способностью; если, далее, в искусстве нельзя исходить из понятий, то мы не можем одобрить того, когда произведение искусства намеренно и сознательно предназначается для выражения понятия, как это бывает в аллегории.
***
Но к поэзии аллегория находится в совершенно ином отношении, чем к изобразительному искусству, и если здесь она неприемлема, то в поэзии она вполне уместна и целесообразна. Ибо в изобразительном искусстве она ведет от наглядно данного, этого подлинного предмета всякого искусства, к абстрактной мысли; в поэзии же отношение обратное: здесь непосредственно данное в словах есть понятие, и ближайшая цель всегда заключается в том, чтобы от него привести к наглядному, образ которого должна представлять себе фантазия слушателя. Если в изобразительном искусстве от непосредственно данного совершается переход к чему-то другому, то этим другим неминуемо служит понятие, так как только абстрактное не может быть здесь дано непосредственно; понятие же никогда не должно быть источником, а его передача — целью художественного произведения. Наоборот, в поэзии понятие есть материал, непосредственно данное, от которого поэтому вполне можно отойти, чтобы вызвать нечто совершенно иное — наглядное, в каковом достигается цель. В общей связи поэтического произведения иное понятие, или абстрактная мысль, может быть неизбежным, хотя само по себе и непосредственно это понятие и не способно к наглядному изображению; тогда его часто делают наглядным посредством какого-либо подходящего примера. Так бывает уже при каждом тропе, в каждой метафоре, параболе и аллегории, в каждом сравнении: все они различаются между собой только размерами ^обстоятельностью изображения. В словесных искусствах такие сравнения и аллегории производят замечательное впечатление. Как прекрасно выражает Сервантес ту мысль, что сон освобождает нас от всех духовных и физических страданий: «Сон — это плащ, покрывающий всего человечка»!
***
Если предыдущие наши размышления об искусстве вообще мы от изобразительных искусств приложим к поэзии, то не усомнимся, что и ее цель — раскрывать идеи, ступени объективации воли и передавать их слушателю со всей той отчетливостью и живостью, как их постигла душа поэта. Идеи по существу наглядны; поэтому хотя в поэзии непосредственно передаются словами лишь абстрактные понятия, все же очевидно намерение показать слушателю в представителях этих понятий идеи жизни, что осуществимо только при помощи его собственной фантазии. Но чтобы возбудить ее согласно намеченной цели, абстрактные понятия, составляющие непосредственный материал как поэзии, так и самой сухой прозы, должны быть сопоставлены следующим образом: сферы их должны пересекаться между собою так, чтобы ни одно из них не застывало в своей абстрактной всеобщности, а вместо них выступали перед фантазией их наглядные представители, модифицируемые далее в словах поэта согласно его замыслу. Как химик из совершенно светлых и прозрачных жидкостей получает путем их соединения твердые осадки, так поэт умеет из абстрактной, прозрачной всеобщности понятий как бы извлечь благодаря самому способу их соединения нечто конкретное и индивидуальное — наглядное представление. Ибо лишь наглядно познается идея, а познание цели — это цель всякого искусства. Мастерство в поэзии, как и в химии, приводит к умению получать каждый раз именно тот осадок, которого желали.
***
Итак, раскрытие той идеи, которая является высшей ступенью объектности воли, изображение человека в связной цепи его стремлений и поступков, — вот великий замысел поэзии.
***
Таким образом, кто хочет познать человечество в его идее, в его внутренней сущности, тождественной во всех проявлениях и в развитии, тому произведения великих бессмертных поэтов раскроют картину гораздо более верную и отчетливую, чем это могут сделать историки, потому что даже лучшие из них далеко не выдаются как поэты, а руки у них к тому же связаны. Взаимоотношение между ними в этом смысле может быть пояснено следующим сравнением. Просто чистый историк, работающий только на основании данного материала, подобен человеку, который безо всякого знания математики посредством измерения случайно найденных фигур исследует их отношения, отчего его эмпирические выводы страдают всеми ошибками начерченных фигур; напротив, поэт подобен математику, который конструирует эти отношения a priori, в чистом созерцании, и выражает их не такими, как они действительно начертаны в данной фигуре, а такими, каковы они в идее, которую должен представлять чертеж. Поэтому и говорит Шиллер:
Не стареет лишь одно во веки:
То, что не свершалось никогда, нигде.
***
Предназначенное поэту изображение идеи человечества он может осуществлять либо так, что изображенный в то же время будет и изображающим: это бывает в лирической поэзии, собственно в песне, где поэт живо созерцает и описывает только свое личное настроение, отчего этому роду поэзии, в силу его содержания, присуща известная субъективность; либо так, что изображаемое будет совершенно отделено от изображающего: это бывает во всех других родах поэзии, где изображающий в большей или меньшей степени скрывается за изображаемым и, наконец, совсем исчезает. В романсе автор еще выражает свое настроение в тоне и строе целого; поэтому, хотя и более объективный, чем песнь, романс все-таки содержит в себе еще нечто субъективное; оно слабеет в идиллии, еще более — в романе, почти совершенно исчезает в чистом эпосе, и, наконец, все следы его теряются в драме, которая представляет собою самый объективный, во многих отношениях самый совершенный и в то же время самый трудный род поэзии. Лирика, таким образом, — самый легкий ее род, и хотя искусство вообще служит достоянием только редкого истинного гения, но человек, в целом даже не очень выдающийся, может все-таки создать прекрасную песнь, если какое-нибудь сильное внешнее впечатление действительно его вдохновит, — ибо для этого требуется лишь живое созерцание собственного настроения в минуту возбуждения. Это доказывает множество отдельных песен, авторы которых остались неизвестными, — особенно немецкие народные песни (превосходный их сборник мы имеем в «Волшебном роге»), а также бесчисленные любовные и другие народные песни на всех языках. Ибо постигнуть настроение минуты и воплотить его в песне — вот вся сущность этого рода поэзии. Тем не менее в лирике истинных поэтов запечатлевается душа всего человечества, и все, что испытали и испытывают в тождественных, вечно возвращающихся положениях миллионы живших, живущих и будущих людей, находит в ней соответствующий отзвук. Так как эти положения, вечно повторяясь, как само человечество, остаются неизменными и всегда вызывают одни и те же чувства, то лирические создания истинных поэтов сохраняют свою правдивость, действенность и свежесть на протяжении тысячелетий. Ведь поэт вообще — это всечеловек: все, что только волновало когда-нибудь сердце человека и что в разные моменты воссоздает из себя природа человеческого духа, все, что живет и зреет в человеческой груди, все это — его сюжет, его материал, а кроме того — и вся остальная природа. Вот отчего поэт может одинаково воспевать и сладострастие, и мистику, быть Анакреоном или Ангелусом Силезиусом, писать трагедии или комедии, изображать возвышенное или низменное в зависимости от своего настроения или призвания. Поэтому никто не имеет права указывать поэту быть благородным и возвышенным, нравственным, благочестивым, христианином, быть тем или другим; а еще меньше — упрекать его за то, что он таков, а не иной. Поэт — зеркало человечества, и он доводит до сознания человечества то, что оно чувствует и делает.
***
Вершиной поэзии, как по силе впечатления, так и по трудности осуществления, надо считать трагедию, да ее и признают таковой. Важно и знаменательно для общей мысли всего нашего исследования, что целью трагедии, этой вершины поэтического творчества, является изображение страшной стороны жизни, — здесь показывают нам несказанное горе, скорбь человечества, торжество злобы, насмешливое господство случая и неотвратимую гибель праведного и невинного: это — знаменательное указание на характер мира и бытия. Здесь, на высшей ступени объектности воли, грозно выступает в своем полном развитии ее борьба с самой собою.
***
Музыка, следовательно, в противоположность другим искусствам, есть не отпечаток идей, а отпечаток самой воли, объектность которой представляют идеи; вот почему действие музыки настолько мощнее и глубже действия других искусств: ведь последние говорят только о тени, она же — о существе. Но так как и в идеях, и в музыке объективируется одна и та же воля (только совершенно различным образом в каждой из этих областей), то между музыкой и идеями, явлением которых во множественности и несовершенстве предстает видимый мир, несомненно существует все же параллелизм, аналогия, хотя и не непосредственное сходство. Указание на эту аналогию поможет легче понять мою трудную, в силу темноты предмета, мысль.
***
Музыка, следовательно, в противоположность другим искусствам, есть не отпечаток идей, а отпечаток самой воли, объектность которой представляют идеи; вот почему действие музыки настолько мощнее и глубже действия других искусств: ведь последние говорят только о тени, она же — о существе. Но так как и в идеях, и в музыке объективируется одна и та же воля (только совершенно различным образом в каждой из этих областей), то между музыкой и идеями, явлением которых во множественности и несовершенстве предстает видимый мир, несомненно существует все же параллелизм, аналогия, хотя и не непосредственное сходство.
***
Поэтому и говорили всегда, что музыка — это язык чувства и страсти, подобно тому как слова — это язык разума: уже Платон определяет ее как «движение мелодий, подражающее волнениям души» (De leg. VIII), и Аристотель говорит: «Почему ритмы и мелодии, будучи простыми звуками, тем не менее оказываются похожими на душевные состояния?»
***
Последняя часть нашего рассуждения предстает как самая серьезная, потому что речь в ней вдет о человеческих поступках — предмете, который непосредственно затрагивает каждого и никому не может быть чужд и безразличен; более того, сводить к нему все остальное до такой степени свойственно природе человека, что при каждом цельном исследовании мы всегда смотрим на ту его часть, которая относится к деятельности, как на вывод из всего содержания (по крайней мере, насколько оно для нас интересно) и потому обращаем серьезное внимание на эту часть, хотя бы другими и пренебрегали. В указанном смысле можно было бы, употребляя обычное выражение, назвать следующую теперь часть нашего рассуждения практической философией в противоположность теоретической, которой мы занимались до сих пор. Но, по моему мнению, всякая философия всегда теоретична, потому что, каков бы ни был непосредственный предмет ее исследования, она по существу своему только размышляет и изучает, а не предписывает. Становиться же практической, руководить поведением, перевоспитывать характер — теперь, созрев в своих взглядах, она должна бы, наконец, отказаться от этих старых притязаний. Ибо здесь, где ставится вопрос о ценности или ничтожестве бытия, о благословении или осуждении, решающий голос имеют не ее мертвые понятия, а внутренняя сущность самого человека, — демон, который им руководит и который не его выбрал, а выбран им самим, как говорит Платон, — его умопостигаемый характер, как выражается Кант. Добродетели, как и гению, нельзя научить: для нее понятие столь же бесплодно, как и для искусства, и может служить только орудием. Поэтому с нашей стороны было бы так же нелепо ожидать, чтобы наши моральные системы и этики создали доблестных, благородных и святых людей, как думать, будто наши эстетики пробудят поэтов, скульпторов и музыкантов.
Философия не может делать ничего другого, как уяснять и истолковывать существующее и возводить сущность мира, которая in concrete, т. е. в виде чувств, понятна каждому, до отчетливого, абстрактного познания разума; но решать эту задачу она должна во всех возможных отношениях и со всех точек зрения. В предыдущих трех книгах я пытался, со свойственной философии всеобщностью, выполнять это с иных точек зрения; теперь, в этой книге, я намерен таким же образом рассмотреть человеческие действия; эта сторона мира может быть признана важнее всех остальных не только, как я заметил выше, для субъективного, но и для объективного понимания.
***


Истинный философский взгляд на мир, учащий нас познавать его внутреннюю сущность и таким образом выводящий нас за пределы явления, не спрашивает откуда, куда и зачем, а всегда и всюду его интересует только что мира, иначе говоря, он рассматривает вещи не в каком-либо отношении, не как становящиеся и преходящие, словом, не в какой-либо из четырех форм закона основания, а наоборот, он имеет своим объектом именно то, что остается по устранении всего этого способа познания, подчиненного названному закону, то, что проявляется во всякой относительности, но само ей не подчинено, то, что составляет всегда равную себе сущность мира, его идею. Из такого познания исходит как искусство, так и философия, исходит также (как мы увидим в этой книге) и то настроение духа, которое одно ведет к истинной святости и избавлению от мира.
***


Надеюсь, первые три книги привели к ясному и твердому убеждению, что в мире как представлении перед волей раскрылось ее зеркало, в котором она узнает самое себя с возрастающей степенью ясности и полноты, и высшей точкой этой полноты является человек; но свое полное выражение сущность его получает лишь в связном ряде его поступков, а сознательную связь их делает возможной разум, позволяющий человеку, всегда in abstracto, обозревать целое.
Воля сама по себе бессознательна и представляет собой лишь слепой, неудержимый порыв, — такой она проявляется еще в неорганической и растительной природе и ее законах, как и в растительной части нашей собственной жизни. Но благодаря привходящему, развернутому для служения воле миру представления, она получает познание своего желания и того, что составляет предмет последнего: оказывается, он есть не что иное, как этот мир, жизнь, именно такая, какова она есть. Мы назвали поэтому мир явлений зеркалом воли, ее объективностью, и так как то, чего хочет воля, всегда есть жизнь (потому что именно в ее образе является для представления это желание), то все равно, сказать ли просто «воля» или «воля к жизни»: последнее — только плеоназм.
Так как воля — это вещь в себе, внутреннее содержание, существо мира, а жизнь, видимый мир, явление — только зеркало воли, то мир так же неразлучно должен сопровождать волю, как тень — свое тело; и если есть воля, то будет и жизнь, мир. Таким образом, за волей к жизни обеспечена жизнь, и пока мы проникнуты волей к жизни, нам нечего бояться за свое существование — даже при виде смерти. Конечно, на наших глазах индивид возникает и уничтожается, но индивид — это только явление, он существует только для познания, подвластного закону основания, этому principle individuationis); с точки зрения такого познания, индивид, разумеется, получает свою жизнь как подарок, приходит из ничего, в смерти своей несет утрату этого подарка и возвращается в ничто. Но ведь мы хотим рассматривать жизнь именно философски, т. е. по отношению к ее идеям, а с такой точки зрения мы найдем, что рождение и смерть совсем не касаются ни воли — вещи в себе во всех явлениях, ни субъекта познания — зрителя всех явлений. Рождение и смерть относятся к проявлению воли, т. е. к жизни, а последней свойственно выражать себя в индивидах, которые возникают и уничтожаются, — мимолетные, выступающие в форме времени явления того, что само в себе не знает времени, но должно все-таки принимать его форму, чтобы объективировать свою действительную сущность. Рождение и смерть одинаково относятся к жизни и уравновешивают друг друга в качестве взаимных условий или — если кому-нибудь нравится такое сравнение — в качестве полюсов целостного явления жизни. Мудрейшая из всех мифологий, индийская, выражает это тем, что именно тому богу, который символизирует разрушение, смерть (как Брахма, самый грешный и низменный бог Тримурти, символизирует рождение, возникновение, а Вишну — сохранение ), именно этому богу, Шиве, говорю я, она вместе с ожерельем из мертвых голов придает в качестве атрибута лингам, этот символ рождения, которое, таким образом, выступает здесь как противовес смерти, и этим указывается на то, что рождение и смерть по своему существу — корреляты, которые взаимно себя нейтрализуют и уничтожают.
Совершенно та же мысль побуждала греков и римлян украшать драгоценные саркофаги (как это мы видим еще и теперь) картинами празднеств, плясок, свадебных торжеств, охот, боев зверей, вакханалий, т. е. изображениями самого мощного порыва жизни, который они рисуют нам не только в подобных утехах, но и в сладострастных группах — вплоть до совокуплений между сатирами и козами. Цель этого, очевидно, заключалась в том, чтобы по случаю смерти оплакиваемого индивида как можно выразительнее указать на бессмертную жизнь природы и этим, хотя бы и без абстрактного знания, пояснить, что вся природа — это явление и осуществление воли к жизни. Формой этого явления служат время, пространство и причинность, а посредством них — индивидуация, которая влечет за собою то, что индивид должен возникнуть и исчезнуть, но это столь же мало нарушает волю к жизни, в явлении которой индивид составляет лишь как бы отдельный экземпляр или образец, как мало урона терпит и целое природы от смерти отдельного индивида. Ибо не он, а только род — вот чем дорожит природа и о сохранении чего она печется со всею серьезностью, в своей расточительной заботе о нем создавая огромный избыток зародышей и великую мощь инстинкта оплодотворения. Индивид же не имеет для нее никакой ценности и не может ее иметь, так как царство природы — это бесконечное время, бесконечное пространство и в них бесконечное число возможных особей; поэтому она всегда готова пожертвовать индивидом, и он не только на тысячу ладов, от ничтожнейших случайностей, подвержен гибели, но уже изначально обречен на нее и самой природой влечется к ней с того момента, как послужит сохранению рода. С полной наивностью выражает этим сама природа ту великую истину, что только идеи, а не индивиды имеют истинную реальность, т. е. представляют собой полную объектность воли. И так как человек сам — это природа, и притом на высшей ступени ее самосознания, а природа — это только объективированная воля к жизни, то человек, если только он воспринял эту точку зрения и остановился на ней, имеет несомненное право находить себе утешение в своей смерти и смерти своих друзей — в зрелище бессмертной жизни природы, которой является он сам. Так, следовательно, надо понимать Шиву с лингамом, так надо понимать античные саркофаги, которые своими картинами страстной жизни взывают к сетующему зрителю: Natura non contristatur .
То, что рождение и смерть надо рассматривать как нечто относящееся к жизни и присущее этому проявлению воли, вытекает также из следующего: рождение и смерть — это для нас только повышенное выражение того, из чего состоит и вся остальная жизнь. Ведь последняя сплошь есть не что иное, как постоянная смена материи при неизменном сохранении формы: именно это и есть бренность индивидов при сохранении рода. Постоянное питание и воспроизведение только степенью отличаются от рождения, а постоянное выделение только степенью отличается от смерти. Первое явственнее и проще всего сказывается в растении. Оно всецело представляет собой постоянное повторение одного и того же импульса — своего простейшего волокна, которое группируется в лист и ветку; оно есть систематический агрегат однородных, друг друга поддерживающих растений, беспрерывное воспроизведение которых составляет его единственный импульс: для более полного его удовлетворения растение поднимается по лестнице метаморфозы, пока, наконец, не доходит до цветка и плода, этого компендия своего бытия и стремления, где оно более коротким путем достигает того, что служит его единственной целью, и сразу тысячекратно совершает то, что до сих пор производило по частям: повторение самого себя. Его произрастание и созревание так относится к плоду, как письмо к книгопечатанию. У животного, очевидно, дело обстоит совершенно так же. Процесс питания — это постоянное рождение, процесс рождения — это усиленная степень питания; сладострастие рождения — это усиленная радость чувства жизни. С другой стороны, выделение, постоянное выдыхание и извержение материи — это то же, чем в повышенной степени является смерть, противоположность рождения. Подобно тому, как мы при этом всегда довольны, что сохраняем свою форму, и не оплакиваем отброшенной материи, так следует нам поступать и тогда, когда смерть в повышенной степени и полностью совершит то же самое, что ежедневно и ежечасно происходит с нами при выделении по частям: как мы равнодушны в первом случае, так не должны трепетать и во втором. С этой точки зрения, столь же несообразно требовать продолжения нашей индивидуальности, которая возмещается другими индивидами, как и требовать сохранения материи нашего тела, которая постоянно замещается новой; с этой точки зрения, столь же нелепо бальзамировать трупы, как было бы нелепо заботливо хранить свои извержения. Что касается связанного с телом индивидуального сознания, то оно каждый день совершенно прерывается сном. Глубокий сон, пока он длится, ничем не отличается от смерти, в которую он часто, например, у замерзающих, постепенно и переходит; он отличается от нее только своим отношением к будущему, т. е. пробуждением. Смерть — это сон, в котором забывается индивидуальность, все же другое опять просыпается, или, скорее, оно совсем и не засыпало.
Прежде всего мы должны понять то, что формой проявления воли, т. е. формой жизни или реальности, служит, собственно, только настоящее, — не будущее и не прошедшее: последние находятся только в понятии, существуют только в связи познания, поскольку оно следует закону основания. В прошедшем не жил ни один человек, и ни один никогда не будет жить в будущем; только настоящее есть форма всей жизни, но зато оно — ее прочное достояние, которого никогда нельзя у нее отторгнуть. Настоящее всегда налицо, вместе со своим содержанием: оба они тверды и незыблемы, как радуга на водопаде. Ибо воле надежно обеспечена жизнь, а жизни — настоящее. Конечно, возвращаясь своей мыслью к протекшим тысячелетиям, к миллионам людей, которые жили в них, мы спрашиваем: чем они были? что с ними стало? Но, с другой стороны, стоит нам только вызвать прошлое нашей собственной жизни и воскресить в фантазии его картины, а затем опять спросить себя: что все это было? что с ним стало? Так же обстоит дело и с жизнью отживших миллионов. Или следует думать, что прошедшее, запечатленное смертью, получает от этого новое бытие? Нет, наше собственное прошлое, даже самое близкое, даже вчера — это уже только пустая греза воображения, и то же самое представляет собой прошлое всех отживших миллионов. Что же было? Что есть? Воля, чье зеркало — жизнь, и безвольное познание, которое в этом зеркале ясно видит ее. Кто этого еще не познал или не хочет познать, должен к прежнему вопросу о судьбе минувших поколений добавить еще и такой: почему именно он, вопрошающий, так счастлив, что владеет этим драгоценным, мимолетным, единственно реальным настоящим, между тем как те сотни человеческих поколений и даже герои и мудрецы тех времен погрузились в ночь прошедшего и этим обратились в ничто, — он же, его незначительное я, действительно существует? Или короче, хотя и странно: почему это теперь, его теперь, существует именно теперь, а не было, как другие, уже давно? Предлагая такой необычный вопрос, он рассматривает свое существование и свое время как не зависимые друг от друга, и первое для него как бы заброшено в последнее; он, собственно, принимает два теперь: одно, принадлежащее объекту, другое, принадлежащее субъекту, и удивляется счастливой случайности их совпадения. На самом же деле (как это показано в трактате о законе основания) только точка соприкосновения объекта, формой которого служит время, с субъектом, который не имеет своей формой ни одного из видов закона основания, составляет настоящее. Но всякий объект — это воля, поскольку она стала представлением, а субъект — необходимый коррелят объекта; реальные же объекты существуют только в настоящем, прошедшее и будущее содержат в себе лишь понятия и образы фантазии, поэтому настоящее — это естественная форма явления воли и от него неотделима. Только настоящее есть то, что есть всегда и существует незыблемо. Самое мимолетное из всего, с эмпирической точки зрения, оно представляет собой единственно пребывающее Nunc stans схоластиков для метафизического понимания, которое подымается над формами эмпирического созерцания. Источник и носитель его содержания — это воля к жизни, или вещь в себе, которая есть мы сами. То, что непрерывно становится и исчезает, уже бывшее или еще долженствующее быть, принадлежит явлению как таковому в силу его форм, делающих возможным становление и исчезновение. Поэтому надо мыслить так: Quid fuit? — Quod est. Quid erit? — Quid fuit и принимать это в строгом смысле данных слов, т. е. понимать не simile , a idem . Ибо воле обеспечена жизнь, а жизни — настоящее. Поэтому каждый и может сказать: «Я раз и навсегда господин настоящего, и оно во веки веков будет сопутствовать мне, как моя тень; поэтому я не спрашиваю и меня не удивляет, откуда это оно пришло и как это случилось, что оно есть именно теперь».
Мы можем сравнить время с бесконечно вращающимся кругом: опускающаяся половина — прошедшее; подымающаяся — будущее; неделимая же точка вверху, где проходит касательная, — непротяженное настоящее; подобно тому как касательная не следует за вращательным движением, так не следует за ним и настоящее, эта точка соприкосновения объекта, формой которого служит время, с субъектом, у которого нет никакой формы, потому что он не принадлежит к познаваемому, а составляет условие всего познаваемого. Или: время подобно неудержимому потоку, а настоящее — скале, о которую он разбивается, но не увлекает ее с собою. Воля как вещь в себе, подобно субъекту познания (который в конце концов, в известном отношении, есть та же воля или ее обнаружение) не подвластна закону основания, и как воле обеспечена жизнь, ее собственное проявление, так ей обеспечено и настоящее, единственная форма реальной жизни. Нам поэтому нечего допытываться ни о прошлом до жизни, ни о будущем после смерти: напротив, единственной формой, в которой является себе воля, мы должны признать настоящее: оно не минует воли, но и воля поистине не минует его.
Поэтому кого жизнь удовлетворяет такою, как она есть, кто всячески ее утверждает, тот может с упованием считать ее бесконечной и изгнать страх смерти как иллюзию, внушающую нелепую боязнь когда-либо утратить настоящее и обманывающую его призраком времени, где нет настоящего, — иллюзию, которая по отношению ко времени есть то же самое, что по отношению к пространству другая иллюзия, в силу которой каждый в своем воображении считает занимаемое им место на земном шаре верхом, все же остальное — низом; именно так каждый связывает настоящее со своей индивидуальностью и думает, что вместе с нею гаснет всякое настоящее, так что и прошедшее и будущее остаются без настоящего. Но как на земном шаре повсюду — верх, так и форма всякой жизни — это настоящее, и страшиться смерти потому, что она исторгает у нас настоящее, не более умно, чем бояться, как бы не соскользнуть вниз с круглого земного шара, на котором мы, к счастью, находимся в данный момент наверху. Объективации воли присуща форма настоящего, которое в качестве непротяженной точки рассекает бесконечное в обе стороны время и стоит неподвижно, как вечный полдень без прохладного вечера, — подобно тому как действительное солнце горит непрерывно, и только кажется, будто оно тонет в лоне ночи; поэтому, если человек боится смерти как своего уничтожения, то это все равно, что думать, будто солнце жалуется вечером: «Горе мне! я погружаюсь в вечную ночь». Но и наоборот: кого гнетет бремя жизни, кто хотел бы жизни и утверждает ее, но трепещет ее мучений и не хочет больше переносить тягостного жребия, выпавшего как раз на его долю, — такой человек не может надеяться на освобождение в смерти и не может найти спасения в самоубийстве: обманчивым призраком манит его темный и холодный Орк в пристань отдохновения. Земля в своем вращении переходит изо дня в ночь, индивид умирает, но самое солнце непрерывно горит вечным полуднем. Воле к жизни обеспечена жизнь: форма жизни — это настоящее без конца; неважно, что индивиды, проявления идеи, возникают и исчезают во времени, подобно мимолетным грезам. Таким образом, самоубийство уже и здесь представляется нам напрасным и потому неразумным поступком: когда мы подвинемся далее в своем рассуждении, оно предстанет нам в еще менее благоприятном свете.
Догматы меняются, и наше знание обманчиво; но природа не ошибается: ход ее верен, и она его не скрывает. Все полностью в ней, и она полностью во всем. В каждом животном находится ее средоточие; животное верно нашло свой путь в бытие, как верно найдет и путь из него, а пока оно живет без страха перед уничтожением и без заботы: его поддерживает сознание, что оно есть сама природа и как природа нетленно. Один человек всюду влачит за собой отвлеченную мысль о своей грядущей смерти; но и она, что весьма замечательно, может угнетать его лишь в отдельные моменты, если по случайному поводу возникнет в его воображении. Рефлексия не может противостоять могучему голосу природы. И в человеке, как и в неразумном животном, господствует в качестве длительного состояния та (вытекающая из сокровенного сознания, что он есть сама природа, самый мир) уверенность, в силу которой никого заметно не тревожит мысль о неизбежной и отнюдь не далекой смерти, но каждый продолжает себе жить, как будто ему суждено жить вечно; это доходит до того, что, можно сказать, никто собственно не питает живого убеждения в неизбежности своей смерти, так как иначе между его настроением и настроением осужденного на казнь преступника не могло бы быть большой разницы; на самом же деле каждый исповедует это убеждение in abstracto и теоретически, но отлагает его в сторону, как и другие теоретические истины, не применимые на практике, и совсем не принимает его в свое живое сознание. Кто вдумается в эту особенность человеческого настроения, тот поймет, что объяснять ее психологически, — например, привычкой или покорностью перед неизбежным, совершенно недостаточно: верно более глубокое объяснение, предложенное мною. Оно проливает свет и на то, почему во все времена и у всех народов существуют и почитаются догматы о том или ином виде загробной жизни индивида, между тем как доказательства этого всегда, разумеется, крайне неудовлетворительны, а доказательства противоположного, наоборот, сильны и многочисленны: дело в том, что первое, собственно, и не нуждается ни в каком доказательстве, а признается здравым рассудком за факт и в качестве такового находит себе подтверждение в уверенности, что природа так же не лжет, как и не ошибается, а, напротив, открыто показывает и даже наивно выражает свои действия и свой характер, — только мы сами затемняем их своими химерами, чтобы вывести из них именно то, что нравится нашему ограниченному пониманию.
Но то, что мы теперь ясно сознали, а именно, что, хотя отдельное явление воли начинается и кончается во времени, на самую волю как вещь в себе это не распространяется, как не распространяется и на коррелят всякого объекта — познающий, но никогда не познанный субъект, и что воле в жизни всегда обеспечена жизнь, — это не относится к упомянутым учениям о загробном существовании. Ибо воле, рассматриваемой как вещь в себе, равно как и чистому субъекту познания, вечному оку мира, одинаково несвойственно ни сохранение, ни уничтожение, ибо все это определения, имеющие силу только во времени, воля же и субъект лежат вне времени. Вот почему эгоизм индивида (этого отдельного явления воли, освещенного субъектом познания) никак не может почерпнуть из предложенного нами взгляда пищи и утешения для своего желания существовать бесконечно долгое время, как не мог он их почерпнуть из сознания, что после его смерти все-таки будет продолжаться во времени остальной внешний мир, — а ведь это тот же самый взгляд, но только с объективной и потому временной точки зрения. Ибо хотя каждый есть нечто преходящее только в качестве явления, а как вещь в себе он вневременен и, следовательно, бесконечен, — но зато лишь в качестве явления он и отличается от остальных вещей мира; как вещь в себе он есть воля, которая является во всем, и смерть уничтожает иллюзию, отделяющую его сознание от сознания других: в этом и состоит продолжение бытия. Незатронутость человека смертью, присущая ему только как вещи в себе, совпадает для явления с тем обстоятельством, что существование остального внешнего мира продолжается. Этим объясняется и следующий факт: хотя сокровенное и смутное сознание того, что мы сейчас подняли до уровня ясного и отчетливого сознания, — хотя оно, как я уже сказал, и не дает мысли о смерти отравлять жизнь даже разумному существу, ибо такое сознание лежит в основе той жизненной силы, которая поддерживает все живущее и позволяет ему, пока оно обращено к жизни и направлено на нее, бодро продолжать эту жизнь, как будто бы смерти и не существовало, — тем не менее, когда смерть в действительности или только в фантазии конкретно подступает к индивиду и он должен взглянуть ей прямо в лицо, его объемлет страх смерти, и он всячески пытается избегнуть ее. Ибо пока его познание было направлено на жизнь как таковую, он должен был постигнуть ее непреходящий характер, а когда перед его глазами является смерть, он должен признать ее за то, что она есть, за временный конец отдельного временного явления. То, чего мы боимся в смерти, — это вовсе не боль, ибо отчасти она явно лежит по сю сторону смерти, отчасти же мы нередко ищем в смерти спасения от боли, как и наоборот — обрекаем себя иногда на ужаснейшие муки, лишь бы еще на некоторое время отсрочить смерть, хотя бы легкую и быструю. Мы таким образом различаем боль и смерть как два совершенно разных зла: то, чего мы боимся в смерти, это в действительности гибель индивида, за каковую она себя откровенно и выдает, и так как индивид — это сама воля к жизни в ее отдельной объективации, то все его существо противится смерти.
Там, где чувство оставляет нас беспомощными, может все-таки выступить разум и большей частью одолеть пугающие впечатления чувства, подняв нас на более высокую точку зрения, где вместо частностей перед нами раскрывается целое. Поэтому философское познание сущности мира, которое дошло бы до той точки, где находимся теперь мы в своем рассмотрении, но не подвинулось бы дальше, могло бы уже в этой точке одолеть страх смерти, — в той мере, в какой рефлексия у данного индивида одержала бы верх над непосредственным чувством. Человек, который в своих помыслах твердо проникся бы изложенными до сих пор истинами, но вместе с тем, путем собственного опыта или более глубокого усмотрения, не пришел бы к осознанию того, что длительное страдание присуще всякой жизни; который, наоборот, находил бы в жизни удовлетворение, чувствовал бы себя в ней прекрасно и, по спокойном размышлении, хотел бы, чтобы его жизненный путь, каким он его познал до сих пор, продолжался бесконечно или постоянно возобновлялся; который имел бы столько жизненной силы, чтобы за все наслаждения жизни добровольно и охотно принять вся тяготы и терзания, каким она подвержена, — такой человек твердо стоял бы «костью дебелой на крепкозданной прочной земле», и для него ничего не было бы страшно; вооруженный познанием, которое мы в нем предполагаем, он спокойно смотрел бы в лицо смерти, прилетающей на крыльях времени, и видел бы в ней обманчивый мираж, бессильный призрак, пугающий слабых, но не имеющий власти над тем, кто знает, что сам он есть та воля, объективацией или отпечатком которой выступает весь мир; кому поэтому во всякое время обеспечена жизнь, равно как и настоящее — эта подлинная, единственная форма явления воли; кого поэтому не может страшить бесконечное прошлое или будущее, где ему не суждено быть, ибо он считает это прошлое и будущее пустым наваждением и пеленой Майи, кто поэтому столь же мало должен бояться смерти, как солнце — ночи. На эту точку зрения Кришна ставит в Бхагаватгите своего вопрошающего ученика Арджуну, когда последний при виде готовых к бою полчищ (нечто, напоминающее Ксеркса), объятый грустью, колеблется и хочет отказаться от битвы, чтобы предотвратить гибель стольких тысяч; Кришна ставит его на эту точку зрения, и смерть стольких тысяч уже не может его страшить: он подает знак к битве. Эту же точку зрения выражает и Прометей Гете, особенно в словах:
Вот я — гляди!
Я создаю людей,
Леплю их по своему подобью.
Чтобы они, как я, умели
Страдать, и плакать,
И радоваться, наслаждаясь жизнью,
И презирать ничтожество твое,
Подобно мне!
К этой же точке зрения могла бы привести философия как Бруно, так и Спинозы, — особенно тех, кому ошибки и несовершенства этих систем не помешали бы примкнуть к ним всецело или отчасти. В философии Бруно нет этики в собственном смысле, а у Спинозы этика совершенно не вытекает из сущности его учения: сама по себе прекрасная и достойная хвалы, она соединена с ним лишь посредством слабых и очевидных софизмов. На указанную точку зрения встало бы, наконец, много людей, если бы их познание шло в уровень с их желаниями, т. е. если бы они, свободные от всяких химер, были в состоянии уяснить себе самих себя. Ибо в этом и состоит для познания точка зрения полного утверждения воли к жизни.
Воля утверждает самое себя, — это значит: когда в ее объектное(tm), т. е. в мире и жизни, ей полностью и отчетливо дается в качестве представления ее собственная сущность, то это познание нисколько не задерживает ее желания: она продолжает хотеть этой жизни даже такой, какой она ее познала, и если прежде она хотела ее, не зная ее, в слепом порыве, то теперь она хочет ее, узнав ее, сознательно и обдуманно. Противоположность этого, отрицание воли к жизни, наступает в том случае, если вслед за таким познанием прекращается желание, так что познанные отдельные явления уже не воздействуют тогда как мотивы, а все выросшее из восприятия идей познание сущности мира, отражающего волю, становится квиетивом воли, и она таким образом свободно сама себя отвергает. Эти совершенно новые и в такой общей форме едва ли понятные мысли, я надеюсь, скоро станут ясными из предстоящего описания тех феноменов (в данном случае — человеческих поступков), в которых проявляется, с одной Стороны, утверждение в его различных степенях, а с другой стороны — отрицание: Ибо хотя то и другое исходит из познания, но это — познание не абстрактное, выражаемое в словах, а живое, оно находит себе выражение только в делах и жизни и остается независимым от догматов, занимающих при этом, в качестве абстрактного познания, разум. Описать то и другое и возвести к ясному познанию разума — только это может быть моею целью; я вовсе не думаю предписывать или рекомендовать какое-нибудь из них: это было бы так же глупо, как и бесполезно, потому что воля в себе безусловно свободна, всецело определяет самое себя, и для нее не существует никакого закона. Но прежде чем приступить к указанной задаче, мы должны сперва разъяснить и точнее определить эту свободу и ее отношение к необходимости; кроме того, надо высказать несколько общих, относящихся к воле и ее объектам размышлений о жизни, утверждение и отрицание которой составляет нашу проблему; все это облегчит для нас задуманное познание этического смысла человеческих поступков в их внутреннем существе.
Я сказал уже, что все это сочинение представляет собой лишь развитие единой мысли; отсюда следует, что все его части теснейшим образом связаны между собою и не только каждая необходимо соотносится с предыдущей и прежде всего ее предполагает в памяти читателя (как это бывает во всех философских системах, состоящих просто из ряда умозаключений), но и каждая часть всего произведения родственна каждой другой и ее предполагает. Поэтому требуется, чтобы читатель помнил не только непосредственно предшествующее, но и все прежнее, и умел соединять его с каждым данным местом, сколько бы другого материала ни находилось между ними; такое требование предъявлял к своему читателю и Платон: в запутанном лабиринте его диалогов можно лишь длинными окольными путями возвратиться к главной мысли, становящейся оттого гораздо яснее. С нашей стороны подобное требование неизбежно, ибо, хотя расчленение нашей единой мысли на многие соображения и составляет единственное средство для ее передачи, но для самой мысли это не существенная, а только искусственная форма. Чтобы облегчить изложение и сделать его понятнее, материал разделен, с четырех главных точек зрения, на четыре книги, и все родственное и однородное тщательно связано между собою; однако само содержание не допускает прямолинейного хода мысли (как это бывает в исторических работах), а делает необходимым более извилистый путь и потому требует неоднократного изучения книги: только это позволит уяснить связь каждой части с любой другой, и лишь все они, взятые вместе, полностью освещают одна другую.
***
Воля как таковая свободна: это следует уже из того, что она, согласно нашему взгляду, есть вещь в себе, опора всякого явления. Последнее же, как мы знаем, всецело подчинено закону основания в его четырех формах; и так как мы знаем, что необходимость вполне тождественна со следствием из данного основания, что это — понятия равнозначные, то все, что относится к явлению, т. е. служит объектом для познающего в качестве индивида субъекта, есть, с одной стороны, основание, а с другой — следствие, и в этом последнем качестве оно всецело и необходимо определено и потому ни в каком отношении не может быть иным, чем оно есть. Таким образом, все содержание природы, вся совокупность ее явлений совершенно необходимы, и необходимость каждой части, каждого явления, каждого события можно всякий раз показать воочию, потому что всегда есть и может быть найдено основание, от которого они зависят в качестве следствия. Это не терпит никакого исключения: это следует из неограниченной власти закона основания. Но с другой стороны, тот же самый мир во всех своих явлениях представляет для нас объектность воли, которая, будучи сама не явлением, представлением или объектом, но вещью в себе, не подчиняется и закону основания, форме всякого объекта, и, следовательно, не определяется как следствие основанием, не подвластна необходимости, т. е. свободна. Таким образом, понятие свободы, собственно говоря, отрицательно, потому что его содержание есть только отрицание необходимости, т. е. соответствующего закону основания отношения следствия к его основанию.
***
Воля как таковая свободна: это следует уже из того, что она, согласно нашему взгляду, есть вещь в себе, опора всякого явления. Последнее же, как мы знаем, всецело подчинено закону основания в его четырех формах; и так как мы знаем, что необходимость вполне тождественна со следствием из данного основания, что это — понятия равнозначные, то все, что относится к явлению, т. е. служит объектом для познающего в качестве индивида субъекта, есть, с одной стороны, основание, а с другой — следствие, и в этом последнем качестве оно всецело и необходимо определено и потому ни в каком отношении не может быть иным, чем оно есть.
***
Пока же мы указываем здесь в общих чертах на то, что человек отличается от всех других явлений воли тем, что свобода, т. е. независимость от закона основания, которая свойственна только воле как вещи в себе и противоречит явлению, у человека может, однако, выступать и в явлении, но тогда она необходимо составляет противоречие явления с самим собою. В этом смысле, конечно, не только воля в себе, но даже и человек может быть назван свободным и потому выделен из ряда всех других существ. Но как это следует понимать, покажет только все дальнейшее изложение, пока же мы должны оставить данный вопрос в стороне. Ибо прежде всего необходимо предостеречь от заблуждения, будто поступки отдельного, определенного человека не подчинены необходимости, другими словами, будто сила мотива менее надежна, чем сила причины или вывод заключения из посылок. Свобода воли как вещи в себе (если только, повторяю, оставить в стороне указанный выше совершенно исключительный случай) никогда не распространяется непосредственно на явление воли, — даже там, где оно достигает высшей ступени очевидности; следовательно, она не распространяется на разумное животное с индивидуальным характером, т. е. на личность. Последняя никогда не свободна, хотя и служит проявлением свободной воли, ибо она представляет собой уже детерминированное проявление свободного желания этой воли; и хотя это проявление, облекаясь в форму всякого объекта — закон основания, развивает единство этой воли во множество поступков, но это множество, ввиду вневременного единства желания в себе, обнаруживает закономерность силы природы. Но так как именно свободное желание есть то, что сказывается в личности и во всем ее жизненном складе, относясь к нему как понятие к определению, то и каждый отдельный поступок личности должен быть приписан свободной воле, и в качестве такового он непосредственно заявляет себя сознанию. Поэтому, как я уже говорил во второй книге, всякий a priori (т. е. здесь — в силу естественного чувства) считает себя свободным также и в отдельных поступках, иными словами, мы думаем, будто в каждом данном случае возможен любой поступок, и лишь a posteriori, на опыте и из размышления над опытом мы узнаем, что наши поступки совершенно необходимо вытекают из сопоставления характера с мотивами. Этим и объясняется, почему самый необразованный человек, следуя своему чувству, страстно защищает полную свободу отдельных поступков, между тем как великие мыслители всех веков и даже более глубокие из вероучений отрицали ее. Но кто уяснил себе, что вся сущность человека есть воля и что сам он — только явление этой воли (а такое явление имеет закон основания своей необходимой, уже из одного субъекта познаваемой формой, которая в этом случае выступает в виде закона мотивации), для того сомнение в неизбежности поступка при данном характере и предлежащем мотиве будет равносильно сомнению в равенстве трех углов треугольника двум прямым.
***
Если бы человек при одинаковых обстоятельствах однажды мог поступить так, а другой раз — иначе, то сама его воля должна была бы между тем измениться и потому лежать во времени, ибо только в нем и возможно изменение; но в таком случае или воля должна была бы представлять собой только явление, или время должно было бы составлять определение вещи в себе. Поэтому спор о свободе отдельного поступка, о liberum arbitrium indifferentiae, вращается, собственно говоря, вокруг вопроса о том, лежит ли воля во времени или нет. Если она в качестве вещи в себе, как это неизбежно вытекает из учения Канта и из всего моего рассуждения, лежит вне времени и всех форм закона основания, то не только индивид должен в одинаковых условиях всегда поступать одинаково и не только всякое злое дело его является надежной порукой за множество других, которые он должен совершить и от которых не может уклониться, но и мы были бы в состоянии, как говорит Кант, при наличности эмпирического характера и мотивов, вычислять будущее поведение человека, как солнечное и лунное затмение. Как последовательна природа, так последователен и характер: в соответствии с ним должен совершаться всякий отдельный поступок, подобно тому как всякий феномен соответствует закону природы; мотивы в первом случае и причина в последнем — это лишь случайные причины, как показано во второй книге. Воля, проявлением которой служит все бытие и жизнь человека, не может отрекаться от себя в отдельных случаях, и чего хочет человек вообще, того он всегда будет хотеть и в частности.
Утверждение эмпирической свободы воли, liberi arbitrii indifferentiae, находится в теснейшей связи с тем, что сущность человека полагали в душе, которая будто бы изначально есть познающее, вернее абстрактно мыслящее существо и лишь вследствие этого хотящее; таким образом, природу воли считали производной, между тем как на самом деле таким производным моментом является познание. Волю рассматривали даже как особый акт мышления и отождествляли с суждением, как это делали Декарт и Спиноза. С такой точки зрения, всякий человек становится тем, что он есть, лишь вследствие своего познания: он является на свет как моральный нуль, познает вещи этого мира, затем решается быть тем или другим, поступать так или иначе, и может даже, в результате нового познания, избрать новое поведение, т. е. стать другим. Далее, с этой точки зрения, человек сначала признает какую-нибудь вещь хорошей и вследствие этого хочет ее, — между тем как на самом деле он сначала хочет ее и вследствие этого называет ее хорошей. Согласно всей моей главной мысли, такая точка зрения извращает действительное отношение обоих моментов. Воля — это нечто первое и основное, познание же просто привходит к явлению воли и служит его орудием. Поэтому всякий человек есть то, что он есть, в силу своей воли, и его характер — это нечто изначальное, потому что желание составляет основу его существа. Благодаря привходящему познанию он в течение опыта узнает, что он такое, т. е. узнает свой характер. Таким образом, он познает себя в силу качеств своей воли и в соответствии с ними, а не хочет вследствие своего познания и в соответствии с ним; согласно этому старому взгляду, человек должен только сообразить, каким ему больше всего хочется быть, и таким он и станет: в этом и состоит свобода воли. Она заключается, собственно, в том, что человек — это дело собственных рук при свете познания. Я же говорю: человек есть дело собственных рук до всякого познания, и последнее только привходит, чтобы высветить его. Поэтому он не может решиться быть таким или иным и не может стать другим: нет, он есть раз и навсегда и постепенно познает, что он такое. Согласно прежней теории, он хочет того, что познает; на мой взгляд, он познает то, чего хочет.
Греки называли характер ;;;;, а его проявления, т. е. нравы — ;;;; но последнее слово происходит от ;;;;, привычка: они выбрали его, чтобы метафорически обозначить постоянство характера постоянством привычки. То ;;; ;;;; ;;; ;;; ;;;;; ;;;; ;;; ;;;;;;;;; ;;;;; ;;; ;;;;;;;; ;;; ;; ;;;;;;;;; , - говорит Аристотель (Eth. magna, I, 6, стр. 1186 и Eth. Eud., стр. 1220, и Eth. Nic., стр. 1103, ed. Ber.). У Стобея читаем: «стоики, последователи Зенона, метафорически определяют характер (;;;;) как источник жизни, из которого вытекают отдельные деяния» (II, гл. 7). В христианском вероучении мы находим догмат о предопределении — вследствие избрания или неизбрания (Рим. 9, 11–24), догмат, очевидно, вытекающий из той мысли, что человек не изменяется, что жизнь его и деяния, т. е. его эмпирический характер, является лишь раскрытием характера умопостигаемого, развитием заметных уже у ребенка определенных и неизменных задатков и что поэтому уже при самом рождении человека точно определена его нравственная деятельность, которая в существенном остается верна себе до самого конца. С этим согласны и мы, но, конечно, выводы, полученные из соединения этой совершенно правильной мысли с находящимися в еврейском вероучении догматами и создавшие великое затруднение, вовеки неразрешимый Гордиев узел, вокруг которого вращается большинство церковных споров, — эти выводы я защищать не берусь, ибо такая защита едва ли удалась самому апостолу Павлу с его примером горшечника: ведь конечным результатом оказалось бы не что иное, как:
Пусть люди боятся
Всесильных богов.
Владычить над миром
Они не устанут
И вечной десницей
Расправу творят.
***
Но теперь, когда мы уяснили себе в этих рассуждениях неизменность эмпирического характера, представляющего собой только раскрытие вневременного умопостигаемого характера, когда мы поняли и необходимость возникновения поступков из встречи характера с мотивами, — мы должны прежде всего устранить вывод, который очень легко сделать отсюда в пользу недостойных склонностей. А именно: так как наш характер следует рассматривать как временное раскрытие вневременного и, следовательно, неделимого и неизменного волевого акта, или умопостигаемого характера, которым неизменно определяется все существенное в нас, т. е. этическое содержание нашего жизненного склада, и согласно которому это содержание должно выражаться в проявлении умопостигаемого характера — эмпирическом характере, между тем как только несущественная сторона этого проявления, внешний облик нашей жизни, зависит от тех образов, в каких являются мотивы, — то отсюда могут заключить, что бесполезно работать над исправлением своего характера или бороться с властью дурных побуждений, что благоразумнее поэтому склоняться перед неотвратимым и беспрекословно идти навстречу всякому побуждению, хотя бы и дурному. Но такой взгляд совершенно походит на теорию неотвратимого рока и на выводимое из нее заключение, которое называют ;;;;; ;;;;; , а в новейшее время — «турецкой верой»; справедливое опровержение этого вывода, приписываемое Хрисиппу, находится у Цицерона в его книге De fato (гл. 12, 13).
Хотя и можно считать, что все бесповоротно предопределено судьбой, но это совершается лишь посредством цепи причин. И никак не может быть определено, чтобы действие наступило помимо своей причины. Следовательно, не событие само по себе предопределено, а событие как результат предшествующих причин, так что не только один результат, но и средства, результатом которых он должен быть, предопределены судьбою. Если поэтому не явятся средства, то уж наверное не будет и результата: то и другое определено судьбою, но мы узнаем это всегда лишь потом.
Подобно тому как события всегда соответствуют судьбе, т. е. бесконечному сцеплению причин, так наши поступки всегда отвечают нашему умопостигаемому характеру; но как мы заранее не знаем судьбы, так не дано нам и априорно постигнуть этот характер: только a posteriori, на опыте, научаемся узнавать мы и других, и самих себя. Если свойство нашего умопостигаемого характера таково, что мы в состоянии решаться на добрый поступок только после долгой борьбы со злым побуждением, то эта борьба должна предшествовать, и ее необходимо переждать. Мысль о неизменности характера, о единстве источника, из которого вытекают все наши поступки, не должна склонять нас к тому, чтобы в ту или другую сторону предварять решение характера: последующее решение покажет нам, кто мы такие, и мы отразимся в зеркале своих деяний. Этим и объясняются те чувства удовлетворенности или удрученности, с которыми мы оглядываемся на пройденный жизненный путь: оба эти чувства происходят не от того, что наши минувшие деяния сохраняют еще свое бытие, — они прошли, они были, и теперь уже ничего нет, но великая их важность для нас вытекает из их значения, из того, что эти деяния — отпечаток характера, зеркало воли, и всматриваясь в него, мы познаем наше сокровенное я, ядро нашей воли. И так как мы узнаем это не заранее, а лишь впоследствии, то нам и надлежит стремиться и бороться во времени, дабы картина, которую мы создаем своими деяниями, вышла такой, чтобы вид ее по возможности успокаивал нас, а не удручал. Впрочем, значение такого покоя или такой удрученности будет, как я уже сказал, выяснено ниже. Здесь же необходимо рассмотреть еще следующее.
***
Поэтому одного только желания и умения самих по себе еще не достаточно, и человек должен также знать, чего он хочет, и знать, что он может: только таким образом он проявит характер и только тогда он сможет совершить нечто настоящее.
***
Это стремление, составляющее ядро и в себе каждой вещи, мы давно уже признали в качестве того, что в нас, где оно раскрывается яснее всего, при свете полного сознания, носит имя воли. Задержку от препятствия, возникающего между ней и ее временной целью, мы называем страданием, а достижение цели — удовлетворением, благополучием, счастьем. Эти имена мы можем перенести и на упомянутые раньше явления бессознательного мира, более слабые по степени, но тождественные по существу. Мы видим их тогда постоянно страдающими и лишенными прочного счастья. Ибо всякое стремление вытекает из нужды, из неудовлетворенности своим состоянием, и, следовательно, пока его не удовлетворят, оно есть страдание; но ни одно удовлетворение не продолжительно, напротив, оно всегда служит только исходной точкой для нового стремления. Мы видим, как стремление повсюду окружено многообразными преградами, видим его в постоянной борьбе, т. е. оно всегда является нам как страдание: нет конечной цели стремления — нет, следовательно, меры и цели страдания.
***
Таким образом, в той степени, в какой усиливается отчетливость познания и возвышается сознание, возрастает и мука, и своей высшей степени она достигает в человеке, и здесь опять-таки она тем сильнее, чем яснее познает человек, чем он интеллигентнее: тот, в ком живет гений, страдает больше всех. Именно в этом смысле, т. е. в смысле силы познания вообще, а не просто абстрактного знания, я понимаю и привожу здесь знаменитое изречение Когелета: «И кто умножает познания, умножает скорбь». Это точное соответствие между степенью сознания и степенью страдания прекрасно показал в наглядном и ясном образе Тишбейн, этот философский живописец, или живописующий философ. Верхняя половина его рисунка изображает женщин, у которых уводят детей: в разных группах и позах они по-разному выражают глубокую материнскую скорбь, ужас, отчаяние; а нижняя половина в такой же точно группировке и расположении представляет овец, у которых отнимают ягнят, так что у каждой человеческой головы, и человеческой позы на верхней половине листа есть полная аналогия внизу среди животных, и сразу видно, как боль, возможная в глухом животном сознании, соотносится с великой мукой, ставшей возможной лишь в силу ясности сознания и отчетливости познания.
Поэтому внутреннюю и сущностную судьбу воли мы будем рассматривать в человеческом бытии. Каждый сумеет легко распознать то же самое в жизни животных, только выраженное слабее и в различных степенях, и ему достаточно будет примера страдающего животного царства, чтобы убедиться, насколько всякая жизнь по существу есть страдание.
***
На каждой ступени, освещенной познанием, воля является как индивид. В бесконечном пространстве и времени человеческий индивид находит себя конечной и, следовательно, в сравнении с ними ничтожной величиной, заброшенной в них; вследствие их неограниченности он всегда обладает только относительным, никогда не абсолютным когда и где бытия, ибо его место и век — конечные части бесконечного и безграничного. Его подлинное бытие — только в настоящем, неудержимый бег которого в прошедшее есть постоянный переход к смерти, постоянное умирание; ибо прошедшая жизнь человека, за исключением некоторых ее последствий для настоящего и помимо запечатлевшихся в ней следов его воли, уже совсем отошла, умерла, и больше ее нет. Вот почему, с точки зрения разума, человеку должно быть безразлично, из чего состояло это прошлое — из радости или горя. Настоящее же постоянно превращается под его руками в прошедшее, а будущее совершенно неизвестно и всегда кратковременно. Таким образом, его существование, рассматриваемое даже только с формальной стороны, представляет собой постоянное низвержение настоящего в мертвое прошедшее, постоянное умирание. Если же взглянуть на него и с физической стороны, то очевидно, что подобно тому как наша ходьба есть только постоянно задерживаемое падение, так и жизнь нашего тела — это лишь хронически задерживаемое умирание, новая и новая отсрочка смерти; наконец, и деятельность нашего духа — это хронически отодвигаемая скука. Каждое дыхание отражает беспрерывно нападающую смерть, с которой мы таким образом ежесекундно боремся, а через более значительные промежутки времени мы боремся с ней каждым глотком пищи, каждым сном, каждым согреванием и т. д. В конце концов смерть должна победить, ибо мы — ее достояние уже с самого своего рождения, и она только временно играет со своей добычей, пока не поглотит ее. А до тех пор мы с большим рвением и усердной заботой продолжаем свою жизнь, насколько это возможно, подобно тому как раздувают мыльный пузырь как можно дольше и больше, хотя и знают наверняка, что он лопнет.
***Если уже в бессознательной природе мы видели, что ее внутренняя сущность состоит в беспрерывном стремлении, без цели и отдыха, то при рассмотрении животных и людей это становится для нас гораздо яснее. Хотеть и стремиться — вот вся их сущность, подобная неутолимой жажде. Основа же всякого желания — это потребность, нужда, т. е. страдание, так что человек подвластен ему уже изначально и по самой своей природе. Если же у человека не оказывается объектов желания, потому что слишком легкое удовлетворение тотчас же отнимает их у него, то его одолевает страшная пустота и скука, т. е. его существо и сама жизнь становятся для него невыносимым бременем. Таким образом, его жизнь качается, подобно маятнику, взад и вперед между страданием и скукой, на которые действительно распадается в своих последних элементах вся жизнь. Это нашло себе замечательное выражение и в том, что когда человек отнес все страдания и муки в ад, для неба не осталось ничего, кроме скуки.
***
Однако вечное стремление, которое составляет сущность всякого проявления воли, на высших ступенях объективации находит свою первую и самую общую основу в том, что воля является здесь самой себе в качестве живого тела и получает строжайшее повеление — питать его; и силу такому повелению дает именно то, что это тело есть сама объективированная воля к жизни. Человек как самая совершенная объективация этой воли является соответственно этому и самым нуждающимся из всех существ, он — это сплошное конкретное желание, сплошная нужда, сплетение тысячи потребностей. С ними живет он на земле, предоставленный самому себе, в неведении обо всем, но только не о своей нужде и о своем горе; вот почему забота о поддержании этой жизни при столь тяжелых требованиях, ежедневно возникающих вновь, наполняет обыкновенно всю человеческую жизнь. К этой заботе непосредственно примыкает затем второе требование — продолжения рода. В то же время со всех сторон ему грозят самые разнообразные опасности, для устранения которых необходима постоянная бдительность. Осторожными шагами, боязливо оглядываясь, проходит он свой путь, ибо тысячи случайностей и тысячи врагов подстерегают его. Так жил он в эпоху дикости, так протекает его цивилизованная жизнь, и нет для него нигде безопасности:
В скольких опасностях жизнь, в каких протекает потемках
Этого века ничтожнейший срок!
Лукреций II, 15
Жизнь большинства людей — это лишь постоянная борьба за самое это существование, и они заранее уверены, что выйдут из нее побежденными. И то, что заставляет их упорствовать в этой трудной битве, есть не столько любовь к жизни, сколько страх смерти, которая, однако, неотвратимо стоит за кулисами и каждое мгновение может войти. Сама жизнь — это море, полное водоворотов и подводных камней, которых человек избегает с величайшей осторожностью и усердием, хотя он и знает, что если ему даже удается, при всем напряжении и искусстве, пробиваться через них, то это с каждым шагом приближает его к величайшему, полному, неизбежному и непоправимому кораблекрушению — смерти; он знает, что прямо к ней держит он свой путь, что она и есть конечная цель томительного плавания и страшнее для него, чем все утесы, которые он миновал.
Но в то же время замечательно следующее: с одной стороны, жизненные невзгоды и мучения легко могут возрасти до того, что самая смерть, в уклонении от которой состоит вся жизнь, становится желанной и человек добровольно устремляется к ней, а с другой стороны, как только нужда и страдания дают человеку отдых, тотчас же приближается скука, так что он непременно должен как-то «проводить время». То, что занимает всех живущих и поддерживает их в движении, — это стремление к бытию. Но с бытием, когда оно обеспечено им, они не знают, что делать: вот почему второе, что приводит их в движение, это стремление освободиться от бремени бытия, сделать его нечувствительным, «убить время», т. е. избегнуть скуки. Оттого мы и видим, что почти все люди, застрахованные от нужды и забот, сбросив с себя другие тяготы, становятся после этого в тягость самим себе и. считают выигрышем каждый проведенный час, т. е. каждый вычет из той самой жизни, которую они до сих пор всеми силами пытались продлить как можно больше. Скука же далеко не маловажное зло: в конце концов она налагает на лицо печать настоящего отчаяния. Это она делает то, что существа, мало любящие друг друга, каковы, например, люди, все-таки настойчиво ищут друг друга, и она становится тем самым источником общественности. Против нее, как и против других всеобщих бедствий, всюду принимаются публичные меры, уже в силу одной, государственной мудрости, потому что это зло, как и его противоположная крайность — голод, может довести людей до величайшего исступления: panis et circenses ] нужны народу. Строгая филадельфийская пенитенциарная система обращает в наказание просто скуку посредством одиночества и бездействия, и это наказание до того страшно, что оно уже доводило узников до самоубийства. Как нужда — постоянный бич народа, так скука — бич знатных. В обыденной жизни скука представлена воскресеньем, а нужда — шестью днями недели.
Так между желанием и удовлетворением протекает всякая человеческая жизнь. Желание по своей природе — страдание; удовлетворение скоро насыщает, цель оказывается призрачной, обладание лишает прелести, в новой форме появляются опять желание и потребность, а если нет — наступает пустота и скука, борьба с которыми так же мучительна, как и с нуждой. Если желание и удовлетворение чередуются не слишком скоро и не слишком медленно, то это предельно уменьшает причиняемое ими страдание и делает жизнь счастливой. Ибо все другое, что следовало бы назвать прекраснейшей стороною, чистейшими радостями жизни (но именно потому, что они изымают нас из реального бытия и превращают в бескорыстных его зрителей), т. е. чистое познание, чуждое всякому желанию, наслаждение красотою, истинная радость, доставляемая искусством, — все это, требуя редких способностей, дается в удел лишь очень немногим, да и то как мимолетное сновидение; и затем именно у этих немногих более высокая интеллектуальная сила порождает восприимчивость к таким страданиям, которых никогда не могут испытать более тупые люди, кроме того, она делает их одинокими среди заметно отличающихся от них существ, так что и здесь восстанавливается равновесие. Но для преобладающего большинства людей чисто интеллектуальные наслаждения недоступны, к радости чистого познания они почти совсем неспособны, — они всецело погружены в желание. Поэтому вызвать их участие, сделаться для них интересным может (как это видно уже из самого значения слова) только то, что так или иначе возбуждает их волю, — хотя бы только отдаленной и лишь потенциальной связью с ней; совсем же отсутствовать воля не смеет, потому что их жизнь несравненно больше заключается в желании, чем в познании: воздействие и реакция — вот их единственная стихия. Наивные проявления этого свойства можно видеть в мелочах повседневной жизни: так, например, они надписывают свои имена в посещаемых ими достопримечательных местах, чтобы реагировать этим, чтобы воздействовать на место, благо оно не воздействовало на них; точно так же они с трудом могут спокойно рассматривать чужеземное, редкое животное, — нет, они непременно должны его дразнить, задирать, играть с ним, лишь бы только испытать воздействие и реакцию. Но где особенно проявилась эта потребность возбуждения воли, так это в изобретении и распространении карточной игры, которая поистине служит выражением плачевной стороны человечества.
Но что бы ни дала нам природа, что бы ни дало счастье, кто бы мы ни были и чем бы мы ни владели, — нельзя избыть присущего жизни страдания:
Жалобно крикнул Пелид, на высокое небо взирая.
Или:
Сын я Крониона Зевса, но тем от безмерных страданий
Не был спасен.
Беспрестанные усилия освободиться от страдания приводят лишь к тому, что оно меняет свой облик. Сначала оно представляет собою лишения, нужду, заботу о существовании. Если посчастливится (что очень трудно) изгнать страдание в этом облике, оно тотчас же возникнет в тысяче других форм, меняясь сообразно возрасту и обстоятельствам: оно придет как половое чувство, страстная любовь, ревность, зависть, ненависть, гнев, страх, честолюбие, сребролюбие, болезнь — и т. д. и т. п. Если, наконец, оно не может найти себе доступа ни в какой другой форме, оно явится в траурной, серой одежде пресыщения и скуки, против которой изыскиваются тогда всякие средства. Если и удастся в конце концов ее отпугнуть, то это едва ли можно сделать, не допустив обратно страдания в одной из прежних его форм, и таким образом сказка начинается с начала, ибо между страданием и скукой мечется каждая человеческая жизнь. Как ни печальна эта истина, я все-таки обращу внимание на одну ее сторону, из которой можно почерпнуть утешение и даже, может быть, стоическое равнодушие к собственному горю. Мы ропщем на каждое свое несчастье главным образом потому, что считаем его случайностью, вызванной сцеплением причин, которое легко могло бы сложиться иначе. Ведь обыкновенно мы сетуем на непосредственно необходимое и совершенно всеобщее зло, какова необходимость старости и смерти и множества повседневных неудобств. То, что придает страданию его жало, — это, скорее, мысль о случайности тех обстоятельств, которые навлекли его именно на нас. Если же мы поймем, что страдание как таковое существенно и неизбежно для жизни, а от случая зависит только его форма, только вид, какой оно принимает, что, следовательно, каждое наше горе заполняет место, которое без него тотчас заняла бы другая горесть, им в данный момент вытесняемая, так что судьба имеет над нами по существу мало власти, — если мы поймем это, то такая мысль, обратившись в живое убеждение, может вызвать значительную степень стоического равнодушия и весьма уменьшить тягостную заботу о собственном благополучии. Однако в действительности такое господство разума над непосредственным чувством страдания встречается редко или не встречается никогда.
Впрочем, приведенное размышление о неизбежности страданий и о том, что одно из них вытесняется другим, что конец одного влечет за собою начало другого, может привести даже к парадоксальной, но не бессмысленной гипотезе, что для каждого индивида мера присущего ему страдания определена его природой раз и навсегда и эта мера не может ни оставаться пустой, ни переполняться, как бы ни менялись формы страдания. С такой точки зрения, страдание и благополучие человека определяются вовсе не извне, а только этой мерой, этим индивидуальным складом, который может, правда, в разные периоды подвергаться некоторому усилению и ослаблению, сообразно физическому состоянию лица, но в целом остается неизменным и представляет собой так называемый темперамент, или, точнее, степень, в какой данный человек, по выражению Платона в первой книге «Государства», является ;;;;;;; или ;;;;;;;;, т. е. жизнерадостным или мрачным. В пользу этой гипотезы говорит не только известное наблюдение, что большие страдания совсем подавляют малые и, наоборот, при отсутствии больших страданий даже ничтожнейшие неприятности мучат и расстраивают нас, — но опыт учит также, что когда действительно наступает великое несчастье, одна мысль о котором приводила нас в содрогание, наше настроение по прошествии первого момента боли остается в общем почти без перемены; и, наоборот, когда наступает давно желанное счастье, мы не чувствуем себя надолго заметно лучше и довольнее, чем прежде. Только самый момент наступления горя или счастья потрясает нас необычайно сильно — глубокой печалью или бурной радостью, но и та, и другая быстро исчезают, потому что они основаны на иллюзии. Ведь они возникают не в силу непосредственно данной боли или данного наслаждения, а лишь в связи с открывающейся перспективой нового будущего, которое мы антиципируем в них. Только потому, что горе или радость заняли кое-что у будущего, они могли усилиться так непомерно и, следовательно, ненадолго.
Выдвинутая гипотеза, согласно которой как в познании, так и в чувстве страдания или благополучия весьма значительная часть определяется субъективно и априорно, находит себе подтверждение в том факте, что человеческая веселость или уныние не вызываются внешними обстоятельствами, богатством или положением; ведь мы встречаем, по крайней мере, столько же веселых физиономий среди бедняков, как и среди богатых; укажем и на то, что мотивы, ведущие к самоубийству, крайне разнообразны, и мы не можем назвать ни одного несчастья, которое было бы достаточно велико, чтобы с большой вероятностью при любом характере вести к самоубийству, с другой же стороны, немного найдется несчастий, настолько мелких, чтобы не послужить поводом для него, как это уже случалось. Если степень нашей веселости или грусти не всегда одинакова, то, согласно нашему взгляду, это зависит от изменения не внешних обстоятельств, а внутреннего настроения, физического состояния. Ибо действительный, хотя всегда только временный, подъем духа вплоть до высшей радости обыкновенно наступает без всякого внешнего повода. Правда, мы часто видим, что наше страдание проистекает только из определенного внешнего обстоятельства, и нам кажется, что только оно удручает и печалит нас; мы думаем тогда, что если его устранить, то для нас наступит полное удовлетворение. Но это иллюзия. Мера нашего страдания и благополучия, согласно нашей гипотезе, в целом субъективно определена для каждого момента времени, и по отношению к ней внешний мотив огорчения представляет собой то же, что для тела нарывной пластырь, к которому приливают все рассеянные по организму дурные соки. Укорененное, для данного периода времени, в нашем существе и потому неотвратимое страдание без такой определенной внешней причины для скорби раздробилось бы на сотни точек и приняло бы форму сотни мелких огорчений и неприятностей по поводу вещей, которых мы теперь не замечаем, потому что наша мера боли уже наполнена главным злом, сосредоточившим все рассеянное страдание. Этому соответствует и то наблюдение, что когда с нашей груди спадает, благодаря счастливому исходу дела, большая гнетущая нас забота, тотчас же ее место занимает другая, все содержание которой имелось уже и раньше, но оно не могло проникнуть в сознание в качестве заботы, так как там не оставалось для нее места, и оттого предмет этой заботы оставался на крайнем горизонте сознания как неясный и туманный призрак. Теперь же, когда освободилось место, это готовое содержание тотчас же приближается и занимает престол господствующей (;;;;;;;;;;;;) злобы дня, хотя бы оно по своей материи и было гораздо легковеснее, чем содержание исчезнувшей заботы: новая тревога умеет так раздуться, что по своей мнимой величине не уступает первой и потому как главная злоба дня всецело заполняет собой престол.
Безмерная радость и очень сильное страдание всегда встречаются только в одном и том же лице, так как они взаимно обусловливают друг друга и сами обусловлены великой живостью духа. Как мы только что видели, такая радость и такое страдание вызываются не одними лишь впечатлениями настоящего, а предвосхищением будущего. Но так как страдание свойственно жизни и степень его определена природой субъекта (почему внезапные перемены, будучи всегда внешними, не могут, собственно, изменять этой его степени), то в основе чрезмерного ликования или страдания всегда лежит заблуждение и призрачное мечтание, и, следовательно, силой мысли можно избегнуть этих обоих чрезмерных напряжений духа. Всякий неумеренный восторг (exultatio, insolens laetitia) непременно основывается на иллюзии, будто мы нашли в жизни нечто такое, чего в ней встретить нельзя, — например, прочное удовлетворение мучительных, постоянно возрождающихся желаний и забот. Каждая подобная мечта впоследствии неизбежно заканчивается разочарованием, и когда она исчезает, за все необходимо платить ценою столь же горьких страданий, сколь отрадным было ее возникновение. В этом отношении она совершенно похожа на высоту, с которой можно сойти только упав, и поэтому ее надо избегать; и всякое неожиданное чрезмерное страдание — это лишь падение с такой высоты, исчезновение подобной мечты, которой оно и обусловлено. Можно было бы поэтому избегнуть и обольщения, и страдания, если бы мы всегда заставляли себя ясным взглядом оценивать вещи в их совокупности и связи и твердо остерегались придавать им в действительности такой цвет, в каком нам хотелось бы их видеть.
Стоическая этика стремилась главным образом освободить дух от всяких таких обольщений и их последствий и дать ему вместо этого непоколебимое спокойствие. Этой мыслью проникнут Гораций в известной оде:
Хранить старайся духа спокойствие
Во дни напасти; в дни же счастливые
Не опьяняйся ликованием.
Но мы по большей части прячемся от этой, подобной горькому лекарству, истины, что страдание свойственно самой жизни и потому не вторгается к нам извне я каждый носит в себе самом его неиссякаемый источник. Мы постоянно отыскиваем для нашего вечного спутника — страдания какую-нибудь отдельную внешнюю причину, как бы некий предлог, — подобно тому как свободный творит себе кумира, чтобы иметь над собой господина. Ибо мы неутомимо переходим от желания к желанию, и хотя всякое достигнутое удовлетворение, как бы много ни обещало оно, нас все же не удовлетворяет, а, напротив, обыкновенно встает перед нами укоризной и заблуждением, — мы все-таки не видим, что черпаем решетом Данаид и спешим все к новым и новым желаниям:
То, чего у нас нет, представляется нам вожделенным,
Но, достигая его, вожделенно мы ищем другого
И неуемной всегда томимся мы жаждою жизни.
Лукреций, III, 1095
Так либо продолжается до бесконечности, либо (что бывает реже и предполагает уже известную силу характера) продолжается до тех пор, пока мы не придем к такому желанию, которое не может быть удовлетворено и которым, однако, нельзя поступиться. Тогда мы как бы обретаем то, чего искали, а именно нечто такое, на что мы, вместо собственного существа, каждую минуту можем сетовать как на источник своих страданий и что ссорит нас с нашей судьбой, но зато примиряет с нашей жизнью, так как опять исчезает сознание, что страдание присуще самой этой жизни и что истинное удовлетворение невозможно. Такой ход развития приводит к несколько меланхолическому настроению: человек постоянно несет с собою одно единственное великое страдание и оттого презрительно относится ко всем малым горестям или радостям; следовательно, это уже более достойное явление, чем вечная погоня за все новыми призраками, что гораздо обычнее.
***
И в самом деле, невероятно, как пусто и бессодержательно протекает жизнь большинства людей, если рассматривать ее извне, и сколь тупой и бессмысленной она ощущается изнутри. Это — мучительная тоска, сопровождаемая рядом тривиальных помыслов, сонное блуждание шаткой поступью через четыре возраста жизни вплоть до смерти. Люди подобны заведенным часовым механизмам, которые идут, сами не зная для чего; всякий раз, когда зачат и рожден новый человек, опять заводятся часы человеческой жизни, чтобы нота в ноту и такт за тактом, с незначительными вариациями, повторить шарманочную пьесу, уже игравшуюся бесчисленное число раз. Каждый индивид, каждый человеческий лик и жизненный путь — лишь еще одно быстротечное сновидение бесконечного духа природы, вечной воли к жизни, лишь еще один мимолетный образ, который дух, играя, рисует на своем бесконечном свитке — пространстве и времени, сохраняя его нетронутым на исчезающе малый миг, а затем стирая, чтобы дать место новым образам. Тем не менее — ив этом заключается страшная сторона жизни — за каждый из этих мимолетных образов, за каждую из этих нелепых причуд вся воля к жизни, во всей своей напряженности, должна платить многочисленными, глубокими страданиями и напоследок горькой смертью, долго грозившей и наконец пришедшей. Вот почему вид трупа внезапно делает нас серьезными.
Жизнь каждого отдельного лица, взятая в общем и целом, в ее самых существенных очертаниях, всегда представляет собой трагедию; но в своих деталях она имеет характер комедии. Ибо заботы и муки дня, беспрестанное подразнивание момента, желания и страхи каждой недели, невзгоды каждого часа — все это, благодаря постоянным проделкам случая, сплошь сцены из комедии. Но вечно не удовлетворенные желания, бесплодные стремления, безжалостно растоптанные судьбою надежды, роковые ошибки всей жизни с возрастающим страданием и смертью в конце — все это, несомненно, трагедия. Таким образом, судьба, словно желая к горести нашего бытия присоединить еще и насмешку, сделала так, что наша жизнь должна заключать в себе все ужасы трагедии, но мы при этом лишены даже возможности хранить достоинство трагических персонажей, а обречены быть нелепыми комедийными характерами в обилии мелочей жизни.
***
Но как ни наполняют каждую человеческую жизнь большие и малые скорби, как ни держат они ее в постоянном беспокойстве и движении, они все-таки не могут прикрыть недостаточности жизни для наполнения духа, не могут прикрыть всей пустоты и пошлости бытия, не могут изгнать скуку, которая всегда готова заполнить каждую паузу, оставляемую заботой. Этим объясняется, что дух человека, не довольствуясь заботами, занятиями и треволнениями, которые налагает на него действительный мир, создает себе еще мир воображаемый в виде бесчисленных и разнообразных суеверий, и этому миру он отдается на все лады и расточает на него свое время и силы, как только действительность предлагает ему отдых, которого он даже не умеет ценить. Вот почему это явление и встречается первоначально у тех народов, которым благосклонность климата и почвы делает легким существование, — прежде всего у индийцев, затем у греков, римлян, позднее — у итальянцев, испанцев и т. д. Демонов, богов и святых человек создает себе по своему подобию, а затем им возносятся беспрестанные жертвы и моления, во имя их украшаются храмы, даются и разрешаются обеты, совершаются паломничества, поклонения, украшения икон и т. д. Служение им сплетается повсюду с действительностью и даже ее заменяет: каждое событие жизни принимается за действие этих существ, общение с ними наполняет половину жизни, постоянно питает надежду и в силу самообольщения часто бывает интереснее, чем общество реальных существ. Оно есть выражение и симптом двойной потребности человека: с одной стороны, в помощи и поддержке, а с другой — в занятии и развлечении, и хотя первой потребности оно часто прямо мешает, когда в случаях невзгод и опасностей драгоценное время и силы тратятся не на борьбу с ними, а на бесплодные моления и жертвы, но зато оно тем лучше служит второй потребности благодаря фантастической беседе с вымышленным миром духов, и в этом заключается немаловажная польза всех суеверий.
***
Содержание всемирно-знаменитого монолога в «Гамлете» в сущности сводится к следующему: наше положение так горестно, что решительно следовало бы предпочесть ему полное небытие; и если бы самоубийство действительно нам его сулило, так что перед нами в полном смысле слова стояла бы альтернатива «быть или не быть», то его следовало бы избрать безусловно, как в высшей степени желательное завершение (а consummation devoutly to be wish'd ); но какой-то голос говорит нам, что это не так, что это еще не конец, что смерть не есть абсолютное уничтожение. Нечто подобное сказал еще отец истории (и в этом он с тех пор едва ли был опровергнут): не было ни одного такого человека, который не желал бы — и притом неоднократно — не дожить до следующего дня. Поэтому столь часто оплакиваемая скоротечность жизни, быть может, есть самое лучшее в ней.
Наконец, если каждому из нас воочию показать те ужасные страдания и муки, которым всегда подвержена вся наша жизнь, то нас объял бы трепет, и если самого закоренелого оптимиста провести по больницам, лазаретам и камерам хирургических истязаний, по тюрьмам, застенкам, логовищам невольников, через поля битв и места казни, если открыть перед ним все темные обители нищеты, в которых она прячется от взоров холодного любопытства, и если напоследок дать ему заглянуть в башню голода Уголино, то в конце концов и он, наверное, понял бы, что это за meilleur des mondes possibles {лучший из возможных миров ]. Да и откуда взял Данте материал для своего «Ада», как не из нашего действительного мира? И тем не менее получился весьма отменный ад. Когда же, наоборот, перед ним возникла задача изобразить небеса и их блаженство, то он оказался в неодолимом затруднении, — именно потому, что наш мир не дает материала ни для чего подобного. Вот почему Данте не оставалось ничего другого, как воспроизвести перед нами вместо наслаждений рая те поучения, которые достались ему там в удел от его прародителя, от Беатриче и разных святых. Это достаточно показывает, каков наш мир. Конечно, в человеческой жизни, как и во всяком скверном товаре, лицевая сторона покрыта фальшивым блеском: изъяны всегда скрываются, а все блестящее и пышное, чего каждый из нас может добиться, мы носим напоказ. И чем меньше у каждого внутренней удовлетворенности, тем больше он желает казаться счастливым во мнении других: так далеко идет глупость, и мнение других является для каждого главной целью стремлений, хотя полная ее ничтожность видна уже из того, что почти на всех языках суетность, vanitas, первоначально означает пустоту и ничтожность.
***
Если Ветхий Завет признал мир и человека творением Бога, то Новый Завет, чтобы учить о том, что спасение и искупление от бедствий этого мира могут исходить только из самого мира, должен был позволить этому Богу стать человеком. Воля человека есть и будет то, от чего все для него зависит. Саньясины, мученики, святые всех вероисповеданий и деноминаций добровольно и охотно переносили всякие муки, ибо в этих людях упразднила себя воля к жизни, и потому даже медленное разрушение ее проявления было для них отрадно. Но я не буду забегать вперед в своем изложении. Впрочем, не могу здесь удержаться от заявления, что оптимизм, если только он не бездумная болтовня тех, у кого за плоскими лбами нет ничего, кроме слов, представляется мне не просто абсурдным, но и поистине бессовестным воззрением, горькой насмешкой над невыразимыми страданиями человечества. И пусть не думают, будто христианское вероучение благоприятствует оптимизму: наоборот, в Евангелии мир и зло употребляются почти как синонимы.
***
Теперь, покончив с неизбежным для нашей цели эпизодическим рассмотрением двух вопросов: о свободе воли в себе и необходимости ее проявления, о ее судьбе в отражающем ее сущность мире, познание которого должно служить основой для ее самоутверждения или самоотрицания, — теперь мы можем полнее разъяснить само это утверждение и отрицание. Выше мы упомянули о них только в общих чертах, теперь же рассмотрим внутренний смысл тех действий, в которых только и выражаются утверждение и отрицание воли.
Утверждение воли — это само желание, постоянное, не нарушаемое никаким познанием, — такое, как оно вообще наполняет жизнь людей. Ввиду того, что уже тело человека есть объектность воли, как она проявляется на данной ступени и в данном индивиде, то его развивающееся во времени желание служит как бы парафразой тела, уяснением смысла целого и его частей, служит иным способом выражения той самой веши в себе, проявление которой уже и есть само тело. Поэтому вместо «утверждение воли» мы могли бы говорить «утверждение тела». Основное содержание всех разнообразных волевых актов — это удовлетворение потребностей, не отделимых от существования тела в его здоровом состоянии, выражающихся уже в нем и сводимых к сохранению индивида и продолжению рода. Но через это самые различные мотивы приобретают косвенным путем власть над волей и вызывают разнообразнейшие волевые акты. Каждый из этих актов служит лишь пробой, образчиком являющейся здесь воли вообще: какого рода эта проба, какую форму имеет и сообщает ей мотив, это не существенно, дело заключается здесь только в наличии самого желания и в степени его силы. Воля может проявляться только в мотивах, подобно тому как глаз обнаруживает свою зрительную силу только при свете. Мотив вообще стоит перед волей как многообразный Протей: он всегда сулит полное удовлетворение, утоление волевой жажды, но как только он осуществляется, он тотчас же принимает другую форму и в ней опять побуждает волю — всегда сообразно степени ее силы и ее отношению к познанию, причем эта степень и это отношение обнаруживаются как эмпирический характер именно посредством таких проб и образцов.
***
Поддержание тела его собственными силами — это весьма ничтожная степень утверждения воли, и если бы люди этим добровольно ограничивались, то мы могли бы допустить, что со смертью этого тела гаснет и проявляющаяся в нем воля. Однако уже удовлетворение полового влечения выходит за пределы утверждения собственного существования, наполняющего столь краткий промежуток времени, и утверждает жизнь и после смерти индивида на неопределенное будущее. Природа, всегда правдивая и последовательная, а здесь даже наивная, совершенно открыто показывает нам внутренний смысл полового акта. Наше собственное сознание и мощь полового влечения учат нас, что в этом акте совершенно чисто и без какой-либо примеси (например, без отрицания чужих индивидов) выражается самое решительное утверждение воли к жизни, и вот во времени и в причинном ряду, т. е. в природе, появляется как следствие этого акта новая жизнь: перед родившим встает рожденный, в явлении от него отличный, но в себе, в идее, тождественный с ним. Вот почему через этот акт поколения живущих связываются в одно целое и как таковое живут вечно. Рождение по отношению к рождающему есть лишь выражение, симптом его решительного утверждения воли к жизни; по отношению же к рожденному это вовсе «не есть основание воли, в нем проявляющейся (так как воля в себе не знает ни основания, ни следствия), а подобно всякой причине, оно есть только случайная причина проявления воли в это время, на этом месте. Как вещь в себе воля рождающего и воля рожденного не различаются между собою, ибо только явление, а не вещь в себе, подвластно principio individuationis. Вместе с утверждением жизни за пределами собственного тела и вплоть до возникновения нового тела вновь утверждаются также страдание и смерть как сопричастные явлению жизни, и возможность искупления, создаваемая совершеннейшей способностью познания, на этот раз оказывается бесплодной. В этом имеет свое глубокое основание стыд полового акта.
Этот взгляд мифически представлен в том догмате христианского вероучения, согласно которому мы все причастны грехопадению Адама (очевидно, представляющему собой лишь удовлетворение полового инстинкта) и через него заслужили страдание и смерть. Названное вероучение выходит здесь за пределы мышления по закону основания и познает идею человека, единство которой восстанавливается связующими узами деторождения из ее распада на бесчисленных индивидов. Вследствие этого каждый индивид, с одной стороны, признается тождественным с Адамом, представителем утверждения жизни и в этом отношении подпавшим греху (первородному греху), страданию и смерти; с другой же стороны, познание идеи открывает каждого индивида как тождественного со Спасителем, представителем отрицания воли к жизни, и в этом отношении как причастного его самопожертвованию, искупленного его подвигом и спасенного из оков греха и смерти, т. е. мира (Рим. 5, 12–21).
***В качестве решительного и самого могучего утверждения жизни половое влечение проявляется и в том, что для человека, близкого к природе, как и для животного, оно служит последней целью, высшим пределом жизни. Самосохранение — вот первое стремление человека, но как только эта забота удовлетворена, он стремится лишь к продолжению рода: большего он как чисто природное существо домогаться не может. Да и природа, внутренней сущностью которой является сама воля к жизни, всей своей мощью побуждает человека, как и животное, к размножению. Исполнив это, она по отношению к индивиду уже достигла своей цели и совершенно равнодушна к его гибели, потому что как воля к жизни она заинтересована только в сохранении рода, индивид же для нее — ничто. Так как в половом влечении внутренняя сущность природы, воля к жизни, проявляется сильнее всего, то древние поэты и философы — Гесиод и Парменид — говорили очень глубокомысленно, что Эрос — это творящее первоначало, из которого проистекают все вещи (см. Aristot. Metaph., I, 4). Ферекид сказал: „Зевс, пожелав сотворить мир, преобразился в Эрос“ (Proclus ad Plat. Tim., I, III). Обстоятельное рассуждение об этом предмете нам недавно дал Г.Ф. Шеманн: „De cupidine cosmogonico“, 1852. И Майя индийцев, чьим созданием и тканью является весь призрачный мир, может быть парафразирована: amor.
Половые органы гораздо больше, чем какой-либо другой внешний член тела, подчинены только воле, а вовсе не познанию: воля выступает здесь почти столь же независимо от познания, как и в тех органах, которые, побуждаемые просто раздражителями, служат только растительной жизни, воспроизведению, и в которых воля действует слепо, как в бессознательной природе. Ибо рождение — это лишь воспроизведение, распространяющееся на новый индивид, как бы воспроизведение во второй потенции, подобно тому как смерть — это лишь выделение во второй потенции. Ввиду всего этого половые органы являются настоящим фокусом воли и, следовательно, противоположным полюсом мозга, представителя познания, т. е. другой стороны мира, — мира как представления. Они — животворящее начало, обеспечивающее времени бесконечную жизнь; в этом качестве они и почитались у греков в фаллосе, у индусов — в лингаме, которые таким образом служат символом утверждения воли. Познание, напротив, дает возможность устранить желание, обрести спасение в свободе, преодолеть и уничтожить мир.
***
Мир именно таков потому, что такова воля, что так хочет воля, проявлением которой он выступает. Оправданием страданий служит то, что воля и в этом явлении утверждает себя самое, и это утверждение оправдывается и уравновешивается тем, что она же переносит страдания. Уже здесь открывается нам образ вечной справедливости — в целом; дальше мы познакомимся с нею и в частностях подробнее и яснее. Но прежде надо сказать о ее временной, или человеческой, справедливости.
***
Собственная смерть видится каждому как конец мира, между тем как известие о смерти своих знакомых он выслушивает довольно равнодушно, если только она не задевает его личных интересов.
***
Главный источник страдания, которое мы выше признали существенным и неизбежным для всякой жизни, — это (как только оно проявляется в действительности и в определенной форме) указанная Эрида, борьба всех индивидов, выражение того разлада, которым проникнута внутри себя воля к жизни и который через principium individuationis обнаруживается вовне: бой зверей — это жестокое средство непосредственно и ярко изобразить его. В этом изначальном разладе таится неиссякаемый источник страдания, несмотря на принимавшиеся против него меры, которые мы подробнее и рассмотрим сейчас.
***
Я имею здесь в виду миф о переселении душ. Он учит, что все страдания, которые мы причиняем в жизни другим существам, неминуемо будут искуплены в последующей жизни на этом же свете такими же точно страданиями; и это идет так далеко, что кто убивает хотя бы животное, тот когда-нибудь в бесконечности времен родится таким же самым животным и испытает ту же смерть. Он учит, что злая жизнь влечет за собой будущую жизнь на этом свете в страждущих и презренных существах, что мы возродимся тогда в низших кастах, либо в виде женщины или животного, либо в виде парии или чандала, прокаженного, крокодила и т. д. Все муки, какими грозит этот миф, он подтверждает наглядными примерами из действительного мира, показывает страждущие существа, которые даже не знают, чем они заслужили свое страдание, и другого ада ему не нужно создавать. Зато как награду он сулит возрождение в лучших, благороднейших формах — в лице брахмана, мудреца, святого. Высшая награда составит удел самых благородных деяний и полного отречения, она выпадет и на долю женщины, в семи жизнях подряд добровольно умиравшей на костре супруга, и на долю человека, чистые уста которого никогда не изрекли ни единого слова лжи. Эту высшую награду миф в состоянии выразить на языке нашего мира только отрицательно, посредством обетования, столь часто повторяющегося: ты уже больше не возродишься, поп adsumes iterum existentiam apparentem ], или, как говорят буддисты, не признающие ни Вед, ни каст: „Ты обретешь нирвану, т. е. состояние, в котором нет четырех вещей: рождения, старости, болезни и смерти“.
Никогда не было и не будет другого мифа, который теснее сливался бы с философской истиной, доступной немногим, чем это древнее учение благороднейшего и старейшего народа; и как ни выродился теперь этот народ во многих отношениях, все же оно царит еще у него в качестве всеобщего народного верования и оказывает могучее влияние на жизнь, — ныне так же, как и четыре тысячи лет назад. Вот почему эту поп plus ultra мифического изображения изумленно приняли еще Пифагор и Платон, заимствовали его из Индии или Египта, чтили его, пользовались им и — кто знает, насколько? — сами верили в него. Мы же посылаем теперь к брахманам английских clergymen и ткачей-гернгутеров, чтобы из сострадания научить их уму-разуму и объяснить им, что они созданы из ничего и должны этому благодарно радоваться. Но с нами случается то же, что со стреляющим в скалу. В Индии наши религии никогда не найдут себе почвы: древняя мудрость человечества не будет вытеснена событиями в Галилее. Напротив, индийская мудрость устремляется обратно в Европу и совершит коренной переворот в нашем знании и мышлении.
***
Согласно сказанному, добро по своему понятию является ;;; ;;;; ;;, т. е. всякое добро по своему существу относительно, ибо существо его состоит только в его отношении к желающей воле. Поэтому абсолютное добро есть противоречие; высшее благо, summum bonum, означает то же самое, т. е. означает, собственно, конечное удовлетворение воли, после которого уже не появится новое желание — последний мотив, достижение которого удовлетворит волю навеки. Наши размышления в этой четвертой книге показали, что подобное и помыслить нельзя. Воля так же не может после какого-нибудь удовлетворения перестать постоянно желать вновь, как время не может кончиться или начаться: длительного, полностью и навсегда удовлетворяющего ее осуществления для нее не бывает. Она похожа на бочку Данаид: нет для нее высшего блага, нет абсолютного добра, а всегда есть только временное благо. Если же нам все-таки хочется отвести почетное место, как заслуженному воину, старому выражению, с которым по привычке мы не желаем совсем расстаться, то можно, выражаясь фигурально и образно, назвать абсолютным благом, summum bonum, полное самоустранение и отрицание воли, истинное безволие, которое только и утоляет порывы желания и укрощает их навеки, которое только и сообщает вечное удовлетворение и освобождает от мира; о нем мы скоро будем говорить в самом конце наших размышлений. Только его можно рассматривать как единственное радикальное средство от болезни, по отношению к которой все, другие блага — только паллиативы, только успокоительные. В этом смысле греческое ;;;;; как и finis bonorum подходят даже еще лучше. Вот что я считал нужным сказать о словах доброе и злое, а теперь перейдем к делу.
***
Необходимость — это царство природы, свобода — это царство благодати.
***
Вера же, которой христианская церковь обещает спасение, состоит в следующем: подобно тому как все мы грехопадением первого человека стали сопричастными греху и подпали погибели и смерти, так мы все обретаем спасение только по благодати и вследствие того, что нашу огромную вину взял на себя божественный посредник, и притом без всякой заслуги с нашей стороны (со стороны личности), ибо все то, что проистекает из преднамеренных (мотивированных) поступков личности, наши дела никогда не могут нас оправдать просто уже по своей природе, именно потому, что это дела преднамеренные, что они вызваны мотивами и составляют opus operatum . Таким образом, вера эта прежде всего предполагает, что наше состояние изначально по существу лежит во зле и мы нуждаемся в спасении, что, далее, мы сами в своем существе причастны злу и тесно связаны с ним, так что наши дела, совершаемые согласно закону и предписаниям, т. е. по мотивам, никогда не могут удовлетворить справедливости, не могут спасти нас; поэтому спасение дается только верою, т. е. измененным способом познания, а сама вера может исходить только от благодати, т. е. как бы извне: это значит, что спасение есть нечто совершенно чуждое нашей личности и для спасения необходимо отрицание и прекращение именно этой личности. Дела, соблюдение закона как такового, никогда не могут оправдать, потому что они всегда представляют собой действие по мотивам. Лютер требует (в книге «De libertate Christiana» ), чтобы, когда зародилась вера, добрые дела вытекали из нее сами собою как ее симптомы, как ее плоды, но чтобы сами по себе они никогда не служили притязанием на заслугу, оправдание, или награду, а совершались вполне добровольно и бескорыстно. Так и мы выводили из постепенно уясняющегося постижения principii individuationis сначала только свободную справедливость, затем любовь до полного отречения от эгоизма и, наконец, резиньяцию, или отрицание воли.
Я привел здесь эти догматы христианского вероучения, сами по себе чуждые философии, только для того, чтобы показать, что вытекающая из всего нашего рассуждения и находящаяся в полном соответствии со всеми его частями этика, хотя по форме еще нова и неслыханна, по существу же вовсе не такова, а вполне согласуется с подлинно христианскими догматами и по существу даже содержится и присутствует в них, подобно тому как она столь же точно соответствует учениям и этическим предписаниям священных книг Индии, изложенным опять-таки в совершенно иной форме. В то же время напоминание о догматах христианской церкви помогло мне уяснить и осветить мнимое противоречие между необходимостью всех обнаружений характера при данных мотивах (царство природы) — с одной стороны, и свободой, с которой воля в себе может отречься от самой себя и упразднить характер со всей основывающейся на нем необходимостью мотивов (царство благодати), — с другой стороны.
***
Перед нами остается, конечно, только ничто. Но ведь то, что противится этому растворению в ничто, наша природа есть, собственно, только воля к жизни, и волей этой предстаем мы сами, как и она является нашим миром. То, что нас так ужасает ничто, есть лишь иное выражение того, что мы так сильно желаем жизни и сами суть не что иное, как эта воля, и не знаем ничего, кроме нее.
Но если мы от нашей личной нужды и зависимости обратим свой взор на тех, кто преодолел мир, в ком воля, достигнув полного самопознания, вновь нашла себя во всем и затем свободно сама себя отринула, и кто только ожидает момента, когда исчезнет ее последняя искра и с нею тело, которое она животворит, — то вместо непрестанного стремления, вместо постоянного перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не удовлетворяемой и никогда не замирающей надежды, в чем и проходит сон жизни волящего человека, — вместо всего этого нам предстанет глубокий покой и мир, который выше всякого разума, та полная умиротворенность души, то несокрушимое упование и та ясность, одно только отражение которых на лице, как его воспроизвели Рафаэль и Корреджо, есть целое и несомненное Евангелие: осталось только познание, воля исчезла. Мы же с мучительной и глубокой тоской взираем тогда на это состояние, рядом с которым наше положение, горестное и безотрадное, является по контрасту во всем своем свете. Тем не менее, зрелище это — единственное, что может нас надолго успокоить, если мы, с одной стороны, познаем, что неисцелимое страдание и бесконечное горе присущи явлению воли, миру, а, с другой стороны, увидим, как с уничтожением воли исчезает и мир и перед нами остается только пустое ничто. И рассеивать мрачное впечатление этого «ничто», которое в качестве последней цели стоит за всякой добродетелью и святостью и которого мы боимся, как дети боятся темноты, — рассеивать это впечатление мы должны путем созерцания жизни и подвижничества святых, которых, конечно, редко удается встретить в личном опыте, но их ставит перед нашими глазами записанное их житие и запечатленное внутренней правдой искусство. И не следует обходить это «ничто», как это делают индийцы с помощью своих мифов и бессодержательных слов, вроде погружения в Брахму или нирвану буддистов. Мы же, напротив, открыто исповедуем: то, что остается после окончательного упразднения воли для всех тех, кто еще исполнен воли, есть, конечно, ничто. Но и наоборот: для того, в ком воля обратилась и отринула себя, этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто.





Другие статьи в литературном дневнике: