7. 05. 11г.
7.05.11г.
Продолжаю делать интересные для меня выписки из книг.
***
ПИСЬМА Б.Л.ПАСТЕРНАКА ЗА 1926г.
***
В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы - человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи.(Р.М.Рильке)
***
Я люблю тебя и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооружением, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видел. Я боготворю тебя.(Марине Цветаевой)
***
В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму("Поэма конца" М.Ц.), написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это - Марина Цветаева, прирождённый поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я представляю, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть "Дуинезские Элегии", известные мне лишь понаслышке...Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам...
Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.(Р.М.Рильке)
***
Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявление женственности, и видимостью ее кишит мой обиход...
Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю...(М.Цветаевой)
***
Современные течения вообразили, что искусство, как фонтан, когда оно - губка.
Они решили, что искусство должно быть, тогда как оно должно всасывать и насыщаться...
Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести - и больше ничего.(из статьи "Несколько положений" Б.Пастернак)
***
...С Борисом Пастернаком мне вместе не жить. Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам(Сережа и я): трагическая невозможность оставить Сережу и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности - дробление суток. С Борисом Пастернаком мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел ее.( М.И.Цветаева-О.Е.Черновой)
***
...Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты - не потому, что я(любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни - как из жил! Мы только! встретимся!(М.И.Цветаева - Б.Л.Пастернаку)
***
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери всё, что можешь - пока еще хочется брать.(М.И.Цветаева - Б.Л.Пастернаку)
***
...Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам...В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами...Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова ни говорю о стихах "о нас". Справлюсь со всем.(Б.Л.Пастернак - М.И.Цветаевой)
***
...Немножко узнала о его смерти(Р.М.Рильке): умер утром(от лейкемии), пишут будто бы - тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает(поверю!). Скоро увижусь с русской(Е.А.Черносвитовой), бывшей два последних месяца его секретарем(Марина Цветаева настоятельно просила Черносвитову сделать записи последних двух месяцев,записать всё, что она может вспомнить о поэте-примечание)...
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.(М.И.Цветаева - Б.Л.Пастернаку,9 февраля 1927г).
Д.Л.БЫКОВ - БОРИС ПАСТЕРНАК(ЖЗЛ).
***
Русский поэт Борис Леонидович Пастернак родился29 января (10 февраля н.ст.) 1890 года в Москве и умер30 мая 1960 года в Переделкине от рака легких. Всей его жизни было семьдесят лет, три месяца и двадцать дней.
***
Имя Пастернака — мгновенный укол счастья. В этом признавались люди разных биографий и убеждений, розоволицые комсомольцы и заслуженные диссиденты, неисправимые оптимисты и гордые приверженцы трагического мировоззрения. Судьба Пастернака, особенно на фоне русской поэзии XX века, кажется триумфальной — и, уж конечно, не потому, что он умер в своей постели, а в 1989 году был восстановлен в Союзе советских писателей столь же единогласно, как за 31 год до того из него исключен. Дело не в торжестве справедливости. Русской литературе не привыкать к посмертным реабилитациям. Таким же чудом гармонии, как и сочинения Пастернака, была его биография, личным неучастием в которой он так гордился. Покорность участи, сознание более высокого авторства, чем его собственное,— основа пастернаковского мировоззрения: «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр». Изделье удалось — Пастернак не мешал Мастеру.
«Жизнь была хорошая» — его слова, сказанные во время одной из многочисленных предсмертных болезней, когда он лежал в Переделкине и неоткуда было ждать помощи: «скорая» не выезжала за пределы Москвы, а в правительственные и писательские больницы его больше не брали. «Я все сделал, что хотел». «Если умирают так, то это совсем не страшно»,— говорил он за три дня до смерти, после того, как очередное переливание крови ненадолго придало ему сил. И даже после трагических признаний последних дней — о том, что его победила всемирная пошлость,— за несколько секунд до смерти он сказал жене: «Рад». С этим словом и ушел, в полном сознании.
«Какие прекрасные похороны!» — сказала Ахматова, выслушав рассказ о проводах Пастернака в последний путь. Сама она не могла проститься с ним — лежала в больнице после инфаркта. В этой фразе, записанной Лидией Гинзбург, мемуаристка справедливо увидела «зависть к последней удаче удачника». Ахматова, человек глубоко религиозный, не могла не оценить гармонии замысла — Пастернака хоронили сияющим днем раннего лета, в пору цветения яблонь, сирени, его любимых полевых цветов; восемь пастернаковских «мальчиков» — друзей и собеседников его последних лет — несли гроб, и он плыл над толпой, в которой случайных людей не было. Потом многие бравировали участием в том шествии, в котором было нечто не только от тризны, но и от митинга протеста — но тогда проститься с Пастернаком шли с самыми чистыми побуждениями, не ради фронды, а ради него. Люди чувствовали, что участвуют в последнем акте мистерии, в которую превратилась жизнь поэта; 2 июня 1960 года в Переделкине можно было прикоснуться к чему-то бесконечно большему, чем биография даже самого одаренного литератора. Ничего не скажешь — последняя удача удачника.
Эта удачливость сопровождала его всю жизнь — впрочем, почти любую жизнь, если речь не идет о безнадежно больном или с рождения заклепанном во узы, можно пересказать под этим углом зрения; вопрос — на что обращать внимание. Самой Ахматовой не раз выпадали фантастические взлеты и ослепительные удачи,— но изначальная установка на трагедию больше соответствовала ее темпераменту: при всякой новой неудаче она произносила сакраментальное: «У меня только так и бывает». Жизнь Пастернака выглядит не менее трагической — разлука с родителями, болезнь и ранняя смерть пасынка, арест возлюбленной, каторжный поденный труд, травля,— но его установка была иной: он весь был нацелен на счастье, на праздник, расцветал в атмосфере общей любви, а несчастье умел переносить стоически. Оттого и трагические неурядицы своей личной биографии — будь то семнадцатый год, тридцатый или сорок седьмой,— он воспринимал как неизбежные «случайные черты», которые призывал стереть и Блок. Однако если у Блока такое настроение было редкостью — подчас неорганичной на фоне его всегдашней меланхолии (какое уж там «Дитя добра и света!»),— то Пастернак тает от счастья, растворяется в нем:
Мне радостно в свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий — подарком
Бесценным твоим сознавать!
А ведь это больничные стихи, задуманные «между припадками тошноты и рвоты», после обширного инфаркта, в коридоре Боткинской больницы — в палате места не нашлось. Врачи, лечившие его во время последней болезни, вспоминали о «прекрасной мускулатуре» и «упругой коже» семидесятилетнего Пастернака,— что же говорить о Пастернаке сорокачетырехлетнем, в избытке поэтического восторга носившем на руках тяжелого грузинского гостя; о пятидесятилетнем, с наслаждением копавшем огород —
*** В пастернаковское счастье непременной составляющей входит трагизм, но «трагическое переживание жизни» — не нытье и сетования, а уважение к масштабу происходящего. Все плачущие женщины в стихах и прозе Пастернака прежде всего — прекрасны. И — еще одно чудесное совпадение литературы и жизни — на похоронах Пастернака многим запомнилась плачущая Ивинская. «Я никогда не видела такой красоты, хотя она была вся красная от слез и не вытирала их, потому что руки у нее были заняты цветами»,— рассказывает Марья Розанова. Эта рыдающая красавица с цве;;ами в руках — лучший образ пастернаковского отношения к миру, и здесь, как во всех главных коллизиях его биографии, поработал Главный Художник.
Именно поэтому его стихи так любили каторжники. Варлам Шаламов, писатель, вероятно, самой мучительной и исковерканной биографии во всем русском двадцатом веке,— а уж тут выбирать есть из кого,— писал:
«Стихи Пушкина и Маяковского не могли быть той соломинкой, за которую хватается человек, чтобы удержаться за жизнь — за настоящую жизнь, а не жизнь-существование».
***Продолжатель классической традиции — и модернист; знаменитый советский — и притом вызывающе несоветский поэт; интеллигент, разночинец, одинаково близкий эстету из бывших дворян и учителю из крестьян; элитарный — и демократичный, не признанный официозом — но и не запрещенный (это создавало до 1958 года «двусмысленность положенья», которой сам Пастернак тяготился, но она и определяла уникальность его статуса). Еврей — и наследник русской культуры, христианский писатель, разговоров о своем еврействе не любивший и не поддерживавший. Философ, музыкант, книжник — и укорененный в быту человек, копавший огород и топивший печь с истинно крестьянской сноровкой. Пастернак был для русского читателя таким же гармоничным единством противоположностей, каким была его дача — вроде как «имение» (шведский король в личном письме к Хрущеву просил не отбирать у Пастернака «поместье»), а в действительности двухэтажный деревянный дом на государственном участке. Для миллионов советских читателей Пастернак — дачный поэт: на дачах по-пастернаковски топили печи, жгли сухие сучья, вспоминая «языческие алтари на пире плодородья», ходили по грибы, заводили романы, а по ночам, под шум дождя, шептали на ухо возлюбленным: «На даче спят. В саду, до пят подветренном, кипят лохмотья»… Иные коллеги презрительно называли Пастернака «дачником» — он отказывался ездить по всесоюзным стройкам, исправительным лагерям и колхозам, не без вызова замечая, что знание так называемой жизни писателю не нужно: все, что ему надо, он видит из окна. Само Переделкино, где он прожил двадцать пять лет, было таким же гармоничным компромиссом между городом и природой: от Москвы меньше двадцати километров, а красота сказочная, и тихо.Жизнь Пастернака отчетливо делится на три поры, как русское дачное лето — на три месяца. Сколько бы упоительных зимних стихов ни написал он — от вступления к «Девятьсот пятому году» до предсмертного «Снег идет»,— он представляется нам явлением по преимуществу летним, в том же смысле, в каком герой пастернаковского романа Юрий Живаго называл Блока «Явлением Рождества». Стихия Пастернака — летний дождь с его ликующей щедростью, обжигающее солнце, цветение и созревание; на лето приходились и все главные события в его жизни — встречи с возлюбленными, возникновение лучших замыслов, духовные переломы. Мы применили эту метафору для его жизнеописания.
Свою родословную Пастернаки вели от дона Исаака Абарбанеля (в другой транскрипции — Абрабанеля, 1437—1508). Он был теолог, толкователь Библии, мудрец — личность в средневековой Испании легендарная. Сын его Иуда был искусным врачом (ок. 1460—1530); когда евреев изгоняли из Испании, Иуду пытались в ней удержать. Он перешел в христианство и переехал в Италию, где был известен под именем Леона Эбрео — то есть Леона-еврея; написал трактат «Диалоги о любви». Все эти вехи так или иначе сказались потом в биографии Юрия Живаго: его, искусного врача, удерживают партизаны, не пуская к своим; он христианин и пишет любовную лирику…
Отец Бориса Пастернака, Исаак (Ицхок) Иосифович, родился 22 марта 1862 года в Одессе. Он был шестым, младшим ребенком в семье. Его отец держал небольшую гостиницу. В трехмесячном возрасте Исаак заболел крупом и чуть не задохнулся от сильного приступа кашля; отец швырнул об пол фаянсовый горшок — мальчик испугался и перестал кашлять; как водится в иудейских семьях, после тяжелой болезни ему дали другое имя, чтобы ввести демона в заблуждение, и он стал Леонидом,— но официально взял это имя лишь с двадцатилетнего возраста, когда получал свидетельство об окончании училища.
Исаак-Леонид ни о какой другой карьере, кроме артистической, не мечтал, но родители желали дать ему более надежное занятие и отправили учиться медицине. Проучившись год, он сбежал с медицинского факультета Московского университета и перешел на юридический, оставлявший больше времени для художественных занятий. С юридического в Москве он перевелся на юридический в Одессе — там правила были еще либеральнее, разрешалось надолго выезжать за границу без отчисления; юридическое образование Леонид Пастернак в результате получил, но с двухлетним перерывом на Мюнхенскую королевскую академию художеств.
После окончания Новороссийского университета он должен был год находиться на военной службе и выбрал артиллерию. Вскоре Леонид Осипович познакомился с молодой пианисткой Розалией Кауфман, которая стала его женой. Розалия Исидоровна родилась 26 февраля 1868 года и уже в семнадцатилетнем возрасте стала героиней биографической брошюры, вышедшей в Одессе: там обожали девочку-вундеркинда. К моменту знакомства с Леонидом Пастернаком она была одной из самых популярных концертирующих пианисток в России. Они поженились 14 февраля 1889 года. Год спустя, в Москве, родился их первый ребенок — сын Борис.
Одно из романных совпадений, которых будет множество в его жизни: он родился за несколько минут до полуночи, в понедельник, 29 января 1890 года — в годовщину смерти Пушкина; при бое курантов в ночь с 31 декабря на 1 января 1938 года родился его младший сын Леонид; умер Пастернак в ночь с понедельника на вторник, 30 мая, за полчаса до наступления нового дня.
***
Леонид Пастернак в это время был дружен с Левитаном, с которым они вели долгие разговоры об участи еврейства в России; с Нестеровым, Поленовым, С.Ивановым; Поленовы познакомили его со стариком Ге. В семье сохранилась легенда о том, что Боря, обычно дичившийся чужих, в первый же вечер попросился к Ге на колени и потом уже не отходил от него.
13 февраля 1893 года у Пастернаков родился второй сын — Александр. Одновременно случилось и другое событие, для Леонида Пастернака не менее значимое: он познакомился со Львом Толстым. Толстой похвалил его картину «Дебютантка» на выставке Товарищества передвижников, Леонид Осипович признался, что собирается иллюстрировать «Войну и мир», и попросил аудиенцию для разъяснений. Толстой назначил встречу, эскизы Пастернака понравились ему необыкновенно, художника пригласили бывать в доме, приходил он и с женой. В 1894 году ему предложили место преподавателя в Училище живописи, ваяния и зодчества — приглашал лично князь Львов, секретарь Московского художественного общества. Пастернак охотно согласился, но предупредил, что, если для устройства на эту должность понадобится креститься,— он, несмотря на всю свою дистанцированность от еврейской обрядности, вынужден будет отказаться. Препятствий не возникло — его утвердили младшим преподавателем. Семья поселилась на Мясницкой, в первом этаже надворного флигеля при училище.
***
6 февраля 1900 года у Пастернаков родилась первая дочь — Жозефина-Иоанна, которую в семье звали Жоней. Борис неизменно поражался ее чуткости — в семье она понимала его лучше всех и чуть ли не боготворила, больше всего боясь, что он станет таким, как все. К девятисотому же году относится воспоминание, с которого Пастернак начнет впоследствии «Охранную грамоту». В Москву с возлюбленной — Лу Андреас Саломе, по которой еще Ницше сходил с ума (и в конце концов сошел),— приехал молодой австрийский поэт Райнер Мария Рильке. Имя его было в России почти никому не известно. Это был уже второй его визит в Москву — впервые он приехал в апреле 1899 года. Желая посетить Толстого, Рильке познакомился с его любимым иллюстратором, получив рекомендательное письмо и самый любезный прием. Год спустя Рильке вернулся, чтобы узнать Россию более основательно. 17 мая Пастернаки по дороге в Одессу проезжали Ясную Поляну. Рильке и его спутница выехали из Москвы с ними. Леонид Осипович попросил обер-кондуктора сделать остановку в Козловой Засеке — на ближайшей к усадьбе Толстых железнодорожной станции.
О молодом немце Пастернак запомнил только то, что одет он был в черную разлетайку, а спутница, хорошо говорившая по-русски (она была дочерью русского генерала), казалась его старшей сестрой или даже матерью. Немец с русской сошли, а Пастернаки покатили дальше — к морю. Туда же, на дачу на Большом Фонтане, отправили на все лето и Олю Фрейденберг.
В 1900 году Борис Пастернак впервые узнал о том, что он еврей и что ничего хорошего ему это не сулит. Еврейство оказалось чем-то куда более серьезным, чем бедность, отсутствие связей или болезнь. После смерти Жени — старшего сына Фрейденбергов, в четырнадцать лет погибшего от гнойного аппендицита,— его дядя, отец Пастернака, заболел от тоски и переутомления и не мог в августе вернуться из Одессы в Москву; гимназические испытания пришлось пропустить, но отец нашел выход — попросил начальство одесской Пятой гимназии принять у Бориса вступительные экзамены, а результаты выслать в Пятую же московскую гимназию. Борис их выдержал — отвечать было гораздо проще, чем он ожидал; Евгений Борисович в своей книге утверждает, что его отцу задавали те же вопросы, на которые пришлось отвечать Жене Люверс из первого пастернаковского романа. Надо было сравнить между собой меры веса — «граны, драхмы, скрупулы и унции, всегда казавшиеся четырьмя возрастами скорпиона»; математическая задачка была того проще, и уж совсем легко было объяснить, почему «полезный» пишется не через «ять», а через «е».
Несмотря на блестяще сданные экзамены, привитую оспу и пошитую форму,— несмотря даже на заступничество московского городского головы Голицына, с которым Леонид Осипович был знаком,— Бориса в первый класс Пятой гимназии не взяли, поскольку здесь соблюдалась процентная норма евреев — 10 из 345. Директор гимназии Адольф предложил компромисс: год Бориса учат домашние учителя, а во второй класс его примут, ибо тогда откроется одна вакансия. С Пастернаком в течение года занимался домашний педагог Василий Струнников. Никаких препятствий к зачислению во второй класс не возникло. Гимназия располагалась на углу Поварской, отношения с одноклассниками у Пастернака были самые радужные — он обладал счастливой способностью влюбляться в людей и приписывать им совершенства.
***Мысль о преодолении смерти — главная и самая болезненная в истории человечества, и Пастернак болен ею с первых лет. Сознание безграничности своих сил — главное, что в нем осталось от детства; потому-то он и говорил всю жизнь о необходимости взваливать на себя великие задачи.
О том, был ли Пастернак крещен в детстве, существуют разные свидетельства. Сам он неоднократно сообщал разным корреспондентам и собеседникам, что няня его крестила; по другим его признаниям выходит, что она лишь отвела мальчика в церковь, где священник окропил его святой водой, и сам Пастернак ретроспективно воспринял это как крещение. На такой серьезный акт, как крещение ребенка, нянька, конечно, не могла решиться самостоятельно; важно, что сам Пастернак считал себя крещеным и мерил себя этой меркой с младенчества.
***Любовь — и, как мы увидим впоследствии, творчество — для Пастернака немыслимы без несвободы, муки, надрывного сострадания к пленнице.
Отчасти это отношение к женщине — толстовское, впервые названное по имени в романе «Воскресение»: «И ему было жалко ее, но, странное дело, эта жалость только усиливала вожделение к ней» (1, XVII). Он может полюбить только женщину с трагической судьбой, с «драмой»; любовь где-то рядом со смертью. Этот же мотив развивается в «Охранной грамоте»:
«Летом девятьсот третьего года в Оболенском, где по соседству жили Скрябины, купаясь, тонула воспитанница знакомых, живших за Протвой. Погиб студент, бросившийся к ней на помощь, и она затем сошла с ума, после нескольких покушений на самоубийство с того же обрыва».
***
Леонид Осипович свел с композитором знакомство и брал старшего сына на прогулки со Скрябиным. Долгие, тревожные, розовые летние закаты были совсем не такими, как теперь,— вернее, они-то были теми самыми, но смотрели на них другими глазами. Времена были символистские, люди жили большими ожиданиями, каждый звук и запах казался им откровением — болезненная восприимчивость окрасила все детство Пастернака. Он рассказывал близким, что во время прогулок композитор с живописцем спорили, все ли позволено творческой личности; Скрябин доказывал, что у сверхчеловека — каков истинный художник — своя мораль, а Леонид Осипович — что на художника распространяются обычные нравственные законы. Боря, к стыду своему, был тогда на стороне Скрябина, но в разговор не вмешивался. Леонид Осипович занимал типичную интеллигентскую позицию — слишком, пожалуй, добропорядочную; впрочем, гением он никогда себя не считал, в отличие от сына, который — по силе переживаний и широте возможностей — всегда подспудно догадывался о чем-то таком и потому всегда нуждался в колоссальном смирении, чтобы подавить такую же колоссальную, хоть и безобидную гордыню.
***
Был летний вечер. Леонид Осипович собирался писать картину «В ночное» — молодаек в ярких платьях, на стремительно несущихся конях, на фоне летнего заката, напоминающего блоковский «широкий и тихий пожар». Работать он любил с натуры — вся семья помогала устанавливать мольберт на холме напротив луга, куда гнали коней. Борис сел на неоседланную лошадь, она понесла и сбросила его, прыгая через широкий ручей. Над мальчиком пронесся целый табун — семья все видела, мать чуть сознание не потеряла, отец кинулся к сыну. Лошади, промчавшиеся над ним, его не задели, да и при падении он отделался сравнительно легко — так по крайней мере казалось: только сломал бедро.
Его перенесли в дом. Борис был без сознания. Ночью начался жар. В Оболенском отдыхал хирург Гольдинер, немедленно наложивший повязку,— однако к вечеру следующего дня стало ясно, что без постоянного врачебного надзора не обойтись. Леонид Осипович поехал в Малоярославец за врачом и сиделкой — и на обратной дороге увидел за лесом зарево. Первая его мысль была — что горит его дача и что сына, с тяжелой гипсовой повязкой, некому вынести из дому! Только когда доехали, стало видно, что дотла сгорела дача Гольдинера. Соседняя, пастернаковская,— уцелела. Леонид Осипович в ту ночь поседел. К замыслу картины «В ночное» он более не возвращался.
***В гипсе ему пришлось пролежать полтора месяца. Нога срослась неправильно — правая на всю жизнь осталась короче левой на полтора сантиметра. Пастернак научился с этим бороться — помогали и ортопедический ботинок, и, главное, специально выработанная походка-пробежка, немного женственная, быстрая. При такой ходьбе увечье становилось почти незаметным, даром что «из двух будущих войн», по собственному признанию в «Грамоте», 6 августа 1903 года он выбыл. Имелись в виду империалистическая и Гражданская — в Отечественной он поучаствовал, правда, в качестве военного корреспондента, и то недолго.
***
Можно любить или не любить книгу «Сестра моя жизнь», но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих — она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все — и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть «высевков», не попавших в «Сестру», отошла к «Темам и вариациям»); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал «Сестру», и конец сороковых — начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей — явления мистические лучше удаются по;;там). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку («Двенадцать»), девятнадцатый и двадцатый — Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, «Лебединый стан»), двадцать первый — Ахматовой («Anno Domini 1921»), двадцать второй — Мандельштаму («Tristia»), двадцать третий — Маяковскому («Про это»). Семнадцатый — год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было.
***
«Существуют два типа красоты. Благородная, невызывающая — и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала».
Благородной и невызывающей была красота Евгении Лурье, первой жены Пастернака. Столь же благородной — и столь же невыигрышной в общепринятом смысле — представлялась ему внешность молодой Ольги Фрейденберг, с которой у него было подобие платонического романа; сходным образом оценивал он и внешность Цветаевой, чрезвычайно обаятельной, но вовсе не красивой в общепринятом смысле слова. Иная красота — яркая, влекущая, красота Иды Высоцкой, Зинаиды Нейгауз, Ольги Ивинской — была для него неотразима, и выбор он всегда делал в ее пользу. Точно так же, как — чуть ли не против своей воли — всегда выбирал реальность, а не умозрение, участие в жизни, а не фронду, народ, а не интеллигенцию. Был ли это выбор в пользу силы? Пожалуй; но точней — влечение силы к силе. Первой женщиной в ряду таких пастернаковских героинь стала Елена Виноград. Ее он, по неопытности, упустил — или уступил.
***
Вернемся, однако, к временам, когда роман Пастернака и Елены Виноград только завязывался — хотя с самого начала на нем, как точно замечено у Набокова в «Адмиралтейской игле», лежал налет обреченности и прощания: уже с первых встреч оба словно уже любуются своей любовью издали, сознавая непрочность всего, что происходит в переломные времена.
Они много гуляют вместе (во время одной такой прогулки случается трагикомический эпизод — пока Виноград забежала домой за теплой накидкой, Пастернак в приступе поэтического восторга стал читать свои стихи сторожу, сторож не понял, Пастернак удивился).
***
Как «Сестра моя жизнь» была отражением реальности высшего порядка, нежели политика,— так и любовь Пастернака и Елены Виноград управлялась, по-видимому, закономерностями более серьезными, нежели ссоры, подозрения, тоска Елены по Сергею Листопаду или стойкая привязанность к Шуре Штиху (Пастернак об этом с самого начала догадывался, но не желал себе признаваться).
***
Пастернак и Виноград были менее всего виноваты в том, что единственным итогом их любви оказалась книга стихов — правда, такая хорошая, что это Пастернака отчасти утешило. Что до Елены Виноград, ей послужил утешением брак с Александром Дородновым; муж был старше, и брак ей большого счастья не принес. Она благополучно дожила до 1987 года.
***
В русской революции различимы четыре этапа. Первым был Февраль — то есть упразднение монархии и разгул свобод. Вторым — крах «февральской России», кризис Временного правительства, предательство Керенского (который сам спровоцировал Корниловский мятеж и связанное с ним ужесточение власти, но потом не поделил с Корниловым полномочия и провалил последнюю надежду прекратить тотальный грабеж). Большевикам не потребовалось штурмовать Зимний — русская революция 25—26 октября 1917 года была одной из самых бескровных в мировой истории, ибо при захвате Зимнего погибли восемь юнкеров. Третьим этапом русской революции была почти анархическая неопределенность с ноября 1917-го до лета 1918 года, когда большевистская власть некоторое время следовала собственным лозунгам: пыталась уничтожить государственный аппарат, сохраняла иллюзии свобод, бралась за осуществление утопических проектов, ставила памятники борцам с кровавым режимом, но не могла сладить с разрухой и тотальным саботажем. Примерно с лета 1918 года начинается период террора — полное упразднение небольшевистской печати, захват заложников, расстрелы; после убийства царской семьи в июле 1918 года большевикам отступать было некуда, а после убийства Урицкого красный террор становится официальной политикой власти. Осенью восемнадцатого началось то, что назвали впоследствии «военным коммунизмом» — бессовестный грабеж деревни, продразверстка и откровенная диктатура. Никакой Гражданской войны в это время еще не было — только интервенция, перед которой большевики откровенно пасовали. Белое движение, первой ласточкой которого был одинокий и безуспешный Ледовый поход (март 1918-го), сформировалось лишь в конце 1918-го — начале 1919 года. Наконец, этап террора сменился этапом откровенной реставрации, которая началась вовсе не при Сталине — уже Ленин сформировал новое советское государство, забюрократизированное настолько, что царская Россия на его фоне смотрелась оплотом свободы. Именно к 1921 году относятся первые признаки всеобщего разочарования в русской революции, приведшей к новому, куда более жестокому закрепощению; причем если царский гнет хоть отчасти компенсировался тем, что у России были могучая культура и начатки политических свобод,— большевистская диктатура разорила страну, упразднила свободы и разрушила культуру, низведя ее к агитации и ликбезу. Именно в это время происходит тяжелейший кризис в мировоззрении Ленина, обнаружившего, что вместо разрушения империи он послужил орудием ее реставрации, а история, которую он, мнилось, так гениально использовал,— использовала его самого: для разрушения он годился, а реставрация осуществлялась уже другими руками, хотя от его имени и под его лозунгами. Он еще пытался воевать с советской бюрократией, предостерегать верхушку от самодовольства и бахвальства, требовать критики и самокритики — все было напрасно: у него получилась страна много хуже царской России; и признать, что спасти Россию как империю можно было только таким путем — он готов не был, хотя не без интереса пролистал сборник «Смена вех». Для сменовеховцев реставрация империи была несомненна.
***
Женя Люверс — Лена Виноград, какой Пастернак хотел ее видеть. Эту повесть — первую большую прозу — он сочинял в 1917—1918 годах, когда боль от разрыва с Еленой пересиливала чувства, вызванные московской пальбой и сменой власти «Детство Люверс» не раз называли одной из лучших русских книг об отрочестве.
***
Зимой 1918 года Пастернак познакомился с Ларисой Рейснер — одной из самых притягательных женщин русской революции. По предположению петербургского исследователя Никиты Елисеева, ей суждено было стать одним из прообразов Лары Гишар.
***
Красавица Рейснер на какое-то время стала для него лицом революции. Это, впрочем, была не любовь, а любованье. Любить он продолжал Елену — и даже поссорился со Штихом, признавшимся ему по наивности, что он влюблен в двоюродную сестру с 1913 года, и не сказать, чтобы без взаимности; Штих утверждал, что любит ее и до сих пор. Отношения с Еленой после этого испортились окончательно, а в марте она вышла замуж.
***
В связи со всей этой историей, стоившей ему в общей сложности четырех лет жизни (последние стихи, обращенные к Елене, появляются еще и в 1921 году), возникает иногда постыдный, обывательский, а все-таки неизбежный вопрос: что между ними было? Евгений Пастернак отвечает на этот вопрос однозначно: Елена Виноград была слишком сурова, ничего не было и быть не могло (почему страсть, не знавшая утоления, и не отпускала его так долго). Сам Пастернак о прототипе Жени Люверс говорил:
«Я написал это о человеке, на десять верст к себе не подпускавшем. И оказалось — все правда!»
В феврале восемнадцатого он наконец прозревает — она его не любила, чему он не мог поверить; она выбрала другого, с чем он не в силах смириться; она ему лгала — и это мешает ему проститься с ней чисто и рыцарственно («По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом — русский. Института рыцарства не знала история ни того, ни другого народа»,— писал он Штиху).
***
Вечный спор Пастернака с Блоком продолжается и тут: для Блока гибель — неизбежна и почти желанна, для Пастернака любая смерть — трагедия, насилие, оскорбление Божественного в человеке.
***
Насилие над жизнью — главное, что мешает Пастернаку жить и дышать в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом. Жизнь обставляется множеством бессмысленных формальностей, и поскольку «Доктор Живаго» — идеальная биография идеального героя, Пастернак весной восемнадцатого года отправляет его из Москвы на Урал. Сам он послереволюционные годы провел в Москве, на полуслучайных работах вроде четырехмесячного и совершенно бесплодного пребывания в железнодорожной газете «Гудок», где он не напечатал ни строки. (Впоследствии в «Гудке» нашли себе прибежище Булгаков, Олеша, Катаев, Ильф и Петров — и отлично вписались в газетную жизнь, но Пастернаку она казалась скучной и пошлой: из всех современников он, пожалуй, единственный, кто так и не смог приспособиться к журналистике — и спасался только переводами.)
***
...и в двадцатом Брюсов с полным правом ставил Пастернака и Маяковского рядом — и по масштабу дарования, и по славе. Пастернака он несколько даже выделил:
«Ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии».
***
В августе двадцатого в Петрограде умер Михаил Фрейденберг. Его дочь тяжело болела, подозревали туберкулез. Она спасалась от отчаяния изучением христианских апокрифов. Печататься ей было негде. Они с матерью жили почти в нищете. Пастернаки ничем не могли помочь — у самих не было даже сухарей; Борис неоднократно подавал прошение в Наркомпрос о пайке, но оно оставалось безответным. Леонида Пастернака пригласили в Кремль портретировать вождей во время VII съезда Советов (1919), но до двадцать первого года ему так и не удосужились заплатить — потребовалось специальное распоряжение Ленина. Почти все эти работы, немедленно отправленные в Третьяковскую галерею, были впоследствии уничтожены — вслед за репрессированными деятелями, которых писал Леонид Осипович.
***
«Сестру» перекупил у Госиздата Зиновий Гржебин, основавший собственное издательство в 1921 году. Книга вышла в двадцать втором и тут же сделалась сенсацией. «Темы и вариации» Пастернак продал издательству «Геликон» в Берлине, с правом продажи книги в Москве. Они вышли в 1923 году.
***
Евгений Пастернак справедливо замечает, что если «Сестра» вся пронизана духом лермонтовской поэзии, вечно-юношеской, стремящейся к богоравности,— то в «Темах» господствует Пушкин, зрелый, эпический. Связано это с тем, что 1918—1921 годы прошли для Пастернака в силовом поле пушкинской проблематики, в размышлениях о человеке и обществе, поэзии и власти, личности и государстве, наконец.
***
Первый год десятилетия всегда знаменуется для Пастернака резкой сменой занятий, стиля, круга общения. Выход из кризиса был невозможен без новой любви. На этот раз он спасся во многом благодаря знакомству, а потом и браку с Евгенией Владимировной Лурье — первой женщиной, отношения с которой, несмотря на всю свою сложность и уход Пастернака из семьи в 1931 году, были опытом взаимности и гармонии.
О Евгении Лурье, как и обо всех женщинах Пастернака, писали разное. Есть две основные версии их союза: согласно первой, Евгения Владимировна была беспомощна и не приспособлена к жизни, обладала при этом капризным и властным характером, переоценивала свой художественные способности, недооценивала дар Пастернака, не обеспечила большому поэту нормального быта, измучила ревностью и долго еще потом омрачала его союз с Зинаидой Николаевной, в котором он только и обрел утешение.
«В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.», —
писала Елизавета Черняк. Она короче других сформулировала то, на что намекали все без исключения мемуаристы: шла борьба. Женя Лурье не хотела быть просто Женей Пастернак — или, во всяком случае, внушала это мужу. Сообщая ей о хвалебной рецензии на свою книгу, он грустно шутит в письме, что сын обрадуется ей больше, поскольку сын-то с ним пока не соперничает.
Сам он в одном письме (12 августа 1926 года) говорит о ее образе «мстительницы, карательницы суровой, неумолимой госпожи» — веет Захер-Мазохом. Со стороны все это могло выглядеть и так — если бы не любовь Пастернака к этой женщине, если бы не безупречное душевное благородство ее писем и не идеальный сын, которого она вырастила.
Согласно альтернативной точке зрения, только Евгения Владимировна и была Пастернаку «ростом вровень». И это верно, и это приблизительно — ибо последние месяцы жизни с первой женой были для Пастернака временем тяжелейшего кризиса, безбытность его заморила до полного отвращения к себе и близким, а ноты отчаяния в эпилоге «Спекторского» и в лирике конца двадцатых диктовались не только ощущением конца эпохи, но и долго копившейся тоской от одиночества в семье. Пастернак нуждался в обожании — а Евгения Владимировна никого безраздельно обожать не могла, хотя и была куда более слабым художником, нежели ее муж — поэтом. Обоим для творчества нужны были бытовые условия и чужой восторг: Пастернак всегда был готов восторгаться, она относилась к нему строже. В конце концов ему надоело это противоречие — ее полная материальная и психологическая зависимость от него и резко критическое отношение к иным чертам его характера и дара. Только потом он понял, как она на самом деле любила и его стихи и его самого; часто нетерпимая в письмах к нему и тяжелых, долгих разговорах,— другим она читала его стихи с мучительным наслаждением, говорила о нем со страстью.
Она была младше Пастернака на восемь лет — родилась 16 (28) декабря 1898 года в Могилеве, отец ее держал небольшой и убыточный, по ее воспоминаниям, писчебумажный магазин. У нее было две сестры — Анна и Гита — и брат Семен. В 1916 году она окончила частную гимназию, в 1917-м сдала экзамены за курс казенной, а получив аттестат зрелости и золотую медаль, уехала в Москву с двоюродной сестрой Софьей Лурье. Здесь она поступила на математическое отделение Высших женских курсов на Девичьем Поле, а одновременно училась рисованию; вскоре от голода и утомления у нее начались малокровие и туберкулезный процесс в легких, и она вернулась в Могилев. Мать увезла ее лечиться в Крым — там они пробыли лето и осень восемнадцатого года вместе с кузиной Соней Мейльман. В девятнадцатом вся семья переехала в Петроград; муж старшей сестры, Абрам Минц, устроил ее в Смольный курьером, это дало ей возможность получать паек,— но Женя записалась на курсы рисования, привлекавшие ее куда больше, чем беганье по городу с пакетами. Со службы она ушла и лишилась пайка; Минц на нее накричал, она обиделась и уехала в Москву — фактически в никуда. Здесь она поступила в училище ваяния и зодчества (теперь Вхутемас), в мастерскую Штернберга и Кончаловского.
Помимо исторической реальности, о которой напишут потом в учебниках, есть еще Zeitgeist — дух времени, ради которого все и делается. В двадцатом и двадцать первом в Москве и Петрограде свирепствовали голод, разруха и тиф — но небо дышало такой ослепительной свободой, будущее представало таким величественным и, главное, напрямую зависящим от каждого, что все можно было перенести. Женя Лурье за гроши снимала комнату на Рождественском бульваре (в опустевшей Москве двадцатого года жилье было дешево), «давала уроки рисования, графила конторские книги, голодала» (Е.Б.Пастернак). При всем этом у нее оставались силы на занятия балетом — в двадцатых очень модны были школы сценического движения и танца, в них искали связи с мышлением, способы раскрепостить душу и тело; были школы танца «по Алексеевой», «по Дункан», биомеханика Мейерхольда,— ритмику изучала и Евгения Лурье. В двадцать первом Соня Мейльман, оставшаяся в Крыму и уехавшая оттуда в эмиграцию, просила своего крымского знакомого Михаила Штиха разыскать кузину в Петрограде или Москве. В Москве он ее нашел по справке адресного стола. Миша ею увлекся, она его ласково осадила. В характере ее вообще была эта ласковая твердость (она рассказывала сыну, как в детстве дралась с мальчишками своей толстой пушистой косой — вот и потом в отношениях ее с людьми было что-то подобное, мягкое и хлесткое одновременно); решений своих она не меняла, дороже всего ценила независимость — и многие обманывались, видя ее беспомощность в быту или деликатность в общении. Один из мемуаристов вспоминал, что она часто улыбалась — но не чужим шуткам, а своим мыслям; в этой улыбчивой независимости она вся. Пастернак называл это «рыбковой уклончивостью».
Михаил Штих свел ее со своим братом Шурой,— на дне рождения Александра Штиха она и познакомилась с будущим мужем, хотя стихи Пастернака уже раньше слышала от обоих братьев. Обстоятельства знакомства поразительно похожи на то, что будет у него восемь лет спустя с Зинаидой Нейгауз. Пастернака попросили почитать, но как раз в это время Женю отвлекли разговором, и на его вопрос, как понравились стихи, она честно ответила, что не слушала. Эта откровенность восхитила Пастернака: «Вот и правильно, нечего слушать такую ерунду!» Пастернак, как мы помним, жил тогда на углу Георгиевского и Гранатного, снимая комнату у Марии Пуриц, вдовы отцовского приятеля (десять лет спустя она снова возникнет в его жизни при обстоятельствах, о которых мы расскажем в свой черед,— неузнаваемая, беспомощная старуха, живой символ сломившегося времени). Летом двадцать первого Женя часто заходила к нему. В августе оба тяжело, как личную утрату, пережили известие о смерти Блока, с которым Пастернак только что, в мае, познакомился в Политехническом.
***
Он ночевал в семье у невесты, ее домашние относились к этому настороженно — брак необходимо было зарегистрировать, и 24 января 1922 года Пастернак и Женя Лурье «записались» — тогда это было просто. Регистрация сопровождалась комическим, а в сущности, не таким уж веселым эпизодом: Пастернак предлагал жене взять его фамилию, она в ответ предложила ему назваться Лурье. Ведь он хотел, чтобы отблеск славы отца перестал сопровождать его имя,— вот замечательная возможность! Некоторые потом говорили, что это предложение доказывает безразличие Жени к его поэзии: ведь его уже знали как поэта! Напротив, вся ее будущая жизнь, особенно жизнь без него, доказывает, что поэзию мужа она любила больше, чем его личность; может быть, в этом и таилась причина разрыва. Сама она взяла фамилию Пастернак и выставлялась с тех пор только под этой фамилией.
Колец было негде взять, и чтобы их купить, Пастернак в Москве продал свою гимназическую золотую медаль. Внутри колец было собственной рукой Пастернака процарапано: Женя, Боря. Они вернулись на Волхонку в феврале и жили с тех пор вместе, а в апреле началась его слава.
***
Кунина вспоминает, что Пастернак говорил сложно, метафорически избыточно — вероятно, потому, предполагает она, что первоначально для него главной стихией была музыка, и он был вынужден все время как бы переводить свою внутреннюю музыку в слово, а это нелегко давалось.
***
Троцкий спросил, не планирует ли Пастернак остаться за границей. Пастернак горячо — и вполне искренне — заверил, что вне России себя не мыслит. Впрочем, утешил его Троцкий, скоро ведь революция шагнет и в Германию, и повсюду… А почему, спросил он, вы не откликаетесь на события текущего момента? Пастернак принялся объяснять, что «Сестра моя жизнь» и есть самый актуальный отклик, что об этом даже пишут — книга революционная, а ничего революционного в ее тематике нет; революция, говорил он, призвана прежде всего дать свободу индивидууму. Разве не так? Троцкий кивнул, в его концепцию это вписывалось. А если так, продолжал Пастернак, то лирика и есть наивысшее проявление индивидуальной свободы… расцв;;т личности… Троцкий благосклонно отпустил его.
Они с Женей выбрали морской, более дешевый путь и отплыли из Петрограда 17 августа 1922 года. С ними на пароходе «Гакен» Россию покидал Артур Лурье — возлюбленный Ахматовой. Ахматова провожала пароход. Вскоре Пастернак написал «Отплытье» — едва ли не лучшее свое стихотворение двадцатых.
***
...отношения с Ходасевичем развивались по несколько иной схеме: он выдал Пастернаку слишком много авансов, хвалил его стихи — а тот не мог ответить ему взаимностью, потому что классическая поэтика Ходасевича была ему чужда. Из числа литературных сверстников Пастернака в эмиграции не было почти никого — разве что Шкловский, дебютировавший в литературе в том же 1913 году и горячо ему симпатизировавший; но и со Шкловским общих тем было немного.
***
это».
23 сентября 1923 года у Пастернака родился первый сын. Евгения Владимировна рожала в частной лечебнице своего родственника Эберлина, в Климентовском переулке. После родов она была совершенно беспомощна (надорвалась, в первый же день начав мыть полы), и все тяготы быта легли на Пастернака. Он был счастлив рождением сына, но, по собственным неоднократным признаниям, был еще не готов к отцовству; между тем случилось так, что из всех событий двадцать третьего года именно появление первенца было для него счастливейшим. Сын Евгений, необыкновенно похожий на отца и лицом, и голосом, и почерком,— стал его вдумчивым исследователем и верным другом.
***
Пастернак думал о Ленине много, но почти никогда — вслух. Оно и понятно: если критика Сталина была разрешена хотя бы после его смерти, Ленин оставался безусловной советской святыней. В 1924 году Пастернак ходил прощаться с Лениным — ледяной ночью 24 января прошел мимо его гроба, стоявшего в Колонном зале бывшего Дворянского собрания; в той же многотысячной скорбной очереди стоял и Мандельштам, а Маяковский отстоял ее три раза. Но ни с Мандельштамом, ни с Маяковским Пастернак о Ленине подолгу не говорил.
***
Пятьдесят лет спустя Бродский высказал эту же мысль короче: «Смерть — это то, что бывает с другими» («Памяти Т.Б.»).
***
17 декабря 1923 года в Большом театре чествовали Валерия Брюсова по случаю его пятидесятилетия.
Брюсов встречал юбилей в состоянии тяжелой депрессии, Он остро чувствовал литературное одиночество, писал откровенно слабые, искусственные стихи, а весь его неутомимый тридцатилетний литературный труд только обеспечил ему бесчисленных врагов,— даже Цветаева, любившая многие его стихи, назвала свой не слишком приязненный очерк о нем «Герой труда»; все, чему он служил до Октября, исчезло, сверстники и друзья умерли или разъехались,— а новому времени он по большому счету был не нужен. Выступать в Большом театре, где чествовали мэтра, никто из крупных поэтов не стал, но Маяковский на вечере был; он зашел за кулисы в антракте и тепло, уважительно поздравил Брюсова.
— Спасибо, но не желаю вам такого юбилея,— ответил герой труда.
В общем, он все понимал; в том, что он пришел к сотрудничеству с большевиками, было еще больше логики, чем в первоначальном решении Блока о том, что интеллигенция «может и должна» сотрудничать с октябрьскими победителями. Фанатик дисциплины и самодисциплины, неутомимый работник, подчинивший вдохновение железному распорядку и оставивший по образцу каждой поэтической формы,— он пришел к тем, «кто славил твердость и застой и мягкость объявлял в запрете». Брюсов явил собою редкий в России тип дисциплинированного поэта. Именно это нравилось Пастернаку, любившему во всем ответственность и прилежание. Он выступил на вечере с чтением стихов, глубоко тронувших Брюсова,— в ответном слове он назвал Пастернака «уважаемым сотоварищем».
***
В двадцать третьем у него случаются периоды полунищеты, он хватается за что попало, болезненно сознавая двусмысленность своего положения: поэт известный, молодежь на него молится, за границей о нем пишут — и не только эмигранты, а и европейские критики,— вышли два сборника, которые многим представляются вершинами новой лирики; ни один разговор о современной прозе не обходится без упоминания его имени,— а дома есть нечего, и у сына Женечки нет ни погремушек, ни целых пеленок, ни костюмчика.
Впоследствии Пастернака выручили европейская образованность и феноменальная производительность — он стал одним из самых плодовитых переводчиков, это позволяло кормить семью и помогать нуждающимся. Но в двадцатые переводили в основном зарубежную беллетристику, причем самого поверхностного и дешевого свойства. Горьковская традиция «Всемирной литературы» прервалась с отъездом мэтра и эмиграцией или гибелью большинства членов редколлегии. Выходили из печати романы европейских беллетристов и собрания сочинений классиков приключенческого жанра; среди переводчиков конкуренция была огромна — языки знали многие. Пастернаку выпало переводить никому не известных немецких поэтов для сборника «Молодая Германия». «Набрасывая сейчас ночью переводы идиотских немецких стихов, я прихожу в волнение и тянет меня к настоящей работе»,— пишет он жене в Петроград, где она в мае 1924 года живет у родителей. Все это время Пастернак беспокоится о судьбе квартиры — внизу поселился отдел Наркомпроса и оттяпывает помещение за помещением, выселяя жильцов на окраины Москвы, а то и просто в никуда.
***
Сколько бы ни упрекали его в унисон Ахматова с Цветаевой в том, что в его стихах нет человека,— человек есть всегда, видящий, воспринимающий, весь превратившийся в слух и зрение, но ни на секунду не перестающий одухотворять своим присутствием глухонемую до него жизнь. В «Девятьсот пятом годе» биение пульса чувствуется там, где этот воспринимающий протагонист — пятнадцатилетний мальчик — присутствует. Там, где его нет,— не спасает и великолепно найденный пятистопный анапест с короткой разбивкой строк.
***
Ценный материал для сопоставления Пастернака и Маяковского дают их детские и юношеские фотографии. Мы многое знаем об уютном, чуть ли не мещанском (с авангардно-богемной точки зрения) мире семьи Пастернаков. У Бориса — любимый младший брат, две сестры, подруга-кузина, в которую он был по молодости влюблен; много родни, друзей и гостей, семья никуда не переезжает из Москвы — разве что изредка на юг и за границу; если и меняют квартиры, то в пределах Садового кольца. Все пишут друг другу длинные, полные литературных и философских отступлений письма. Вне этого быта Пастернак немыслим. «Быть как все» в мировоззрении Пастернака не только не зазорно,— напротив, скромно и достойно.
Совсем иной случай — детство Маяковского, и на детских своих фотографиях он уже либо демонический, либо страшный. Угрюмый глазастый бутуз в три года; агрессивный, хмурый гимназист первого класса; байронический двенадцатилетний красавец на последнем семейном снимке, а рядом — две карикатурные, некрасивые сестры, с которыми, по воспоминаниям Лили Брик, близости никогда не было; в последние годы он их просто не выносил. Письма к матери свидетельствуют о бесконечном уважении, даже о сентиментальности — но никак не о духовной близости; с матерью он всегда на «вы». Отец умер, когда сыну было двенадцать. Семья бедствовала. Молодой Маяковский хорошо знал, что такое нищета. И его внешность — выигрышная, привлекавшая художников,— поражает контрастами: прекрасные черные волосы, которые он постоянно стремится сбрить; голова великолепной лепки — и плохие, черные зубы (новые вставил только в двадцать втором); прекрасный рост (183 сантиметра) — и отвратительное здоровье, вечный насморк, грипп, депрессия, слезящиеся глаза, хриплое дыхание, под конец — тяжелое заболевание связок… Блистательная уверенность, широта и плавность жестов — и сомнения в себе, отчаяние, нервные срывы… Он производил впечатление триумфатора, но зависел от каждого взгляда и слова; как Блок, казавшийся современникам воплощением физического здоровья и статности,— Маяковский был хрупок, уязвим, подточен душевными и физическими недугами. На этом фоне Пастернак с его средним ростом, коренастостью и чуть ли не застенчивостью — «Я не должен был этого говорить… Наверное, вы правы, а я не прав…» — выглядит уверенным в себе счастливцем-здоровяком; оттого-то и на ранних фотографиях он почти всегда весел, доброжелателен, гармоничен! Что до денег, то лучше как-никак бедствовать в Марбурге, чем в Тифлисе или Петербурге.
***
Что до Маяковского, из всей первой шестерки русских поэтов двадцатого века (Блок — Маяковский — Ахматова — Цветаева — Мандельштам — Пастернак) он выглядит, да простится нам это определение, самым малообразованным: его новаторство было отчасти вынужденным — он начинал с нуля не потому только, что ощущал в себе небывалый дар и темперамент, но потому, ;;то сознательно ограничивал собственный культурный багаж. «Я над всем, что сделано, ставлю nihil» — позиция человека, который не очень-то и осведомлен насчет всего, что сделано; за Маяковским и позднее замечали это принципиальное нежелание знать то, что он ощущал как чуждое. Чуковский пытался прояснить ему его собственную поэтическую генеалогию, объяснить его место в литературном процессе, не с футуристов начавшемся и не ими кончающемся; читал ему вслух Уитмена, просвещал — Маяковский слушал без энтузиазма, да еще и брался с ходу поправлять переводы (не зная английского). В поздние свои годы на одном из диспутов он принялся разносить книгу Эренбурга (и разносил остроумно) — после чего признался, что книгу не читал, да не хочет и время тратить на барахло. Лилю Брик возмутило (и стало одним из поводов к разрыву 1923 года), что Маяковский ругает берлинскую жизнь и западное мещанство — а сам в Берлине не выходил из номера гостиницы, где знай себе играл в карты. В его негативизме заложено фанатическое упорство, отказ от самой идеи роста: культура, отрекшаяся от прошлого,— автоматически лишает себя будущего. Какая там зрелость, когда в пресловутых «150.000.000» сказано открытым текстом: «Стар — убивать. На пепельницы черепа!» Нет слов, и Пастернак боялся старости («Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!») — но попробуйте себе представить его автором строк: «Мы — и отца обольем керосином, и в улицы пустим, для иллюминаций».
***
Именно в этом смысле — в смысле противостояния органической, естественной жизни и умышленной конструкции — следует понимать знаменитую фразу, сказанную Маяковским Пастернаку:
«Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге».
***
Четыре месяца спустя Пастернак будет бродить по комнате в Лубянском проезде, натыкаться на людей и безостановочно рыдать. Есть фотография: Пастернак у гроба Маяковского. В лице его — вызов: что, дождались?! Любовь к Маяковскому только подчеркивала нараставшую антипатию к его окружению, что выразилось и в стихотворении «Смерть поэта»: в нем поэт демонстративно противопоставлен своим союзникам и единомышленникам.
***
Разумеется, самоубийство ужасает Пастернака; впоследствии в стихотворении «Безвременно умершему» (на смерть молодого поэта Николая Дементьева, покончившего с собой в припадке безумия), он — вполне в духе времени — мягко осудит собрата: «Так вот — в самоубийстве ль спасенье и исход?» Но тут, с Маяковским,— принципиально иной случай: сделал то, на что у других не хватило пороху. Осуждать такое самоубийство Пастернак категорически отказывается — он его возвеличивает! Поэт нашел единственный выход, сравнялся наконец с самим собою, молодым, «красивым, двадцатидвухлетним». (Весь поздний Маяковский тем самым словно зачеркивается.)
Можно спорить о том, насколько такая оценка этична,— но из нее по крайней мере ясно, какое негодование вызывал у Пастернака образ жизни и мыслей Маяковского в последние годы; своим выстрелом он сделал наконец то, к чему тщетно призывал его Пастернак,— освободился от ложных установок, самообольщения и от окружения. Они бесповоротно остались тут,— а он уже там, и недосягаем; и теперь Пастернаку снова можно его любить.
***
Пастернак, как мы помним, горько себя корил за то, что мало общался с Цветаевой в Москве. Между тем оба не принадлежали к узкому кругу востребованных литераторов, которые волей-неволей постоянно встречаются на вечерах, чтениях, в журналах и пр. Пастернак был членом маргинальной группировки футуристов, Цветаева вовсе ни к кому не присоединялась. Возможностей встретиться было немного. Первая встреча, уже упоминавшаяся здесь, состоялась у Цетлина-Амари в конце января 1918 года. Вторая — по крайней мере из тех, которые Цветаева запомнила,— была год спустя, когда Пастернак нес продавать «Историю России с древнейших времен» С.Соловьева. Третья — еще год спустя, когда Цветаева в Союзе писателей читала «Царь-девицу», и Пастернак оценил ее способ подавать фабулу «разъединенно, отдельными взрывами». Четвертый разговор относился к осени двадцать первого года — Пастернак отнес Цветаевой в Борисоглебский письмо Эренбурга, что-то темно говорил о том, что ему не пишется, что он чувствует себя как на середине реки, берегов которой не видно. Эту встречу запомнил и он: загроможденная квартира Цветаевой и ее отрывистая речь («Ночей не сплю. Здесь что ни вещь, то быль») попали в «Спекторского». Наконец, 11 апреля 1922 года Пастернак и Цветаева обменялись несколькими словами на похоронах Татьяны Скрябиной, вдовы композитора. Пастернак передал Цветаевой мнение Маяковского о ее книге: ему понравилось. «Это была большая радость… Я — правда — просияла внутри».
Они почти не знали стихов друг друга. Пастернак начал читать Цветаеву с подачи жены Локса.
***
«Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу. Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту! И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение…)».М.Цветаева о Б.Пастернаке.
***
Цветаевой не была присуща пастернаковская щепетильность в имущественных и денежных отношениях, она более пренебрежительно относилась к непоэтам (и, словно в компенсацию, была более готова расшибаться в лепешку для своих, кровно и духовно близких; Пастернак берег себя больше, чаще защищался виноватым гудением). Но в основном их сближала именно эта бескомпромиссная порядочность, роднило — истинно рыцарственное отношение к собратьям и святое прилежание, не говоря уж о том, как оба чтили свое ремесло. Оба в детстве много занимались музыкой (Пастернак, конечно, профессиональней); оба были германофилами. Главное же — оба страдали в двадцатые годы от такого литературного и человеческого одиночества, такого засилья чуждости вокруг, что кинулись друг к другу со всей накопившейся жаждой любви, признания, понимания; оба невыносимо скучали по равенству.
Правда, в любви Цветаевой к Пастернаку была и некая… как употребить слово «корысть» применительно к тоске поэта по лирике?!
«Полюбила бы, поцеловав. И все хляби бы небесные разверзлись. Не хватило бы двух рук для стихов. Пока могу не — не надо, нужно не смочь не. Мне нужен ты».
Пастернак нужен был не только как поэт, собеседник, критик, не просто как равный — но еще и как повод для лирического высказывания; и судя по тому, что он посвящает Цветаевой несколько лирических стихотворений во времена, когда лирика фактически упразднена,— такая потребность была взаимна. Заметим и то, что эти стихи и у Пастернака, и у Цветаевой — не лучшие; и тут нас пронзает страшная догадка. Поэт не принадлежит себе и управляется законами более сложными, нежели эволюция его личности — и даже эволюция государства. Пастернак и Цветаева в 1926 году (когда Борис Леонидович всерьез думал оставить жену, а она — порвать ради него с мужем) не увиделись не потому, что умер Рильке, Пастернак не закончил «Шмидта», государство не хотело выдавать визу… Единственная причина была в том, что из этой встречи не получилось бы хороших стихов, потому что — в силу неопределимых и многочисленных причин — во второй половине двадцатых нельзя было писать настоящ;;ю лирику. Никому — ни Пастернаку, ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Маяковскому, ни поэтам второго ряда — это не удавалось: шел общий процесс выработки новых форм и нового языка, даже Заболоцкий надолго замолчал после «Столбцов». Бывают годы урожайные, бывают — засушливые или сырые; Пастернака и Цветаеву незачем было сводить. Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе,— вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов — точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в семнадцатом… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей, сам женат, жить негде, друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать «Вторую балладу» и «Никого не будет в доме». А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!
***
Их взаимная тяга была именно тяготением противоположностей — чего оба поначалу не сознавали. Цветаева к каждому сказанному слову относилась очень серьезно: для нее назначенное через два года свидание в Веймаре отмене не подлежало. Пастернак сорил словами, задаривал, переплачивал, знал за собой эту склонность и ничего не мог поделать. Это и было одним из обстоятельств, которые их в конце концов развели: Цветаева не понимала, как можно писать о такой любви к ней — и при этом жить с женой, а потом от этой жены уходить к другой. Все, что он обещал,— становилось фактом ее биографии, и оттого она расставалась с этими иллюзиями — которые он дарил иной раз из одного милосердия — мучительно и обидчиво.
***
Стремительность ответа — Рильке отправил Цветаевой свои книги сразу после получения письма — и его восторженный тон объясняются тем, что и он, увы, был в 1926 году одинок (и тяжело болен — у него начиналось белокровие, о чем он еще не знал); он и не догадывался, что у него в России и в русском Париже такие поклонники. Он отправил Цветаевой «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». На «Дуинезских элегиях» — стихотворный инскрипт. Цветаева немедленно ответила: «Вы — воплощенная поэзия. (…) Вы — неодолимая задача для будущих поэтов».
Дальше произошло то, чего Пастернак, вероятно, подсознательно хотел (не мог же он не чувствовать, кому перепоручает Рильке!). Цветаева не захотела ни с кем делить поэта. Она, а не Пастернак, оказалась в переписке с Рильке. Вдобавок у нее такая возможность была, а Пастернак был лишен прямых контактов с любимым автором. Это не значит, что она попыталась оттеснить Пастернака: в том же первом письме (в котором, кстати, сразу переходит с Рильке на «ты», точнее — на Ты) она называет Пастернака первым поэтом России. Но главное — она хватается за возможность переписки.
***
В июле Пастернак вдруг начинает упорно просить Цветаеву больше не писать ему. Причин тут много: он сам испугался интенсивности чувств, которые разбудил в ней и в себе; он хочет отложить все главное «до полного свидания»; он нуждается в сосредоточенности для «Шмидта» — а не отвечать ей не может. Между тем письма Рильке к ней становятся все нежнее и в каком-то смысле все интимней: «Не откладывай до зимы!» — но Цветаева именно откладывала:
«Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба».
29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет:
«Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не мог;;а бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!»
***
Летом 1929 года Пастернак перенес мучительную операцию. Зубные боли, мучившие его многие годы, заставили его наконец обратиться к врачу и сделать рентген челюсти. Врачи предполагали невралгию, но обнаружилась подчелюстная киста, которая съела уже значительную часть кости. Пришлось делать операцию — для начала удалили семь нижних зубов, включая все передние, потом стали вычищать кисту, планировали уложиться в двадцать минут, но провозились вместо того полтора часа. Вдобавок местная анестезия не подействовала, а общий наркоз побоялись давать — могли перерезать лицевой нерв; всякий раз, как к нему прикасались, больной кричал (и как было не кричать?!). За дверью стояла жена и с ужасом слушала крики. В письме к Фрейденберг — как всегда, бодром — Пастернак, однако, не удержался от признания, показывающего, до какой степени было ему худо:
«Теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся насколько можно не причинить боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье!»
***
Лейтмотивом жизни с Евгенией Лурье было неустройство. Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова:
«У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».
Зависимость от быта в его кругу считалась постыдной, и не в одной житейской прозе было дело: они с Женей Лурье метнулись друг к другу в трудное время, от обоюдного одиночества. Пастернак в двадцатые годы,— хотя этот свой период он оценивал сдержанно,— колоссально вырос; эпичность появилась не только в его литературной манере, но и в подходе к истории. Он мечтал о большой, серьезной, «настоящей» работе — но в сорок лет продолжал жить, как юноша: неприкаянно, неустроенно и тесно. Он все чаще называет сделанное им «ерундой», «черновиками», «попытками».
Как всякая настоящая любовь, встреча Пастернака с Зинаидой Николаевной готовится долго, путем проб, ошибок и Репетиций. Таких романных «подготовок» потом множество будет в «Докторе Живаго», где судьба сводит влюбленных с шестой, кажется, попытки. С семьей Нейгаузов Пастернак должен был познакомиться еще в самом начале двадцатых, когда Генрих (Гарри), замечательный киевский пианист, только что переехал в Москву. Год спустя, когда Нейгауз устроился на новом месте, к нему присоединилась и жена — очень красивая киевлянка, полуитальянка по матери, с матово-смуглой кожей и большими карими глазами.
***
У Зинаиды Николаевны остались прохладные впечатления от той встречи: «Мне очень не понравилась жена Пастернака, и это перенеслось на него». Возможно, неприязнь к Евгении Владимировне у будущей соперницы была продиктована подсознательной ревностью: видно было, что Пастернак не окружен ни заботой, ни почетом, жена прилюдно резко спорила с ним, одергивала, когда он, как ей казалось, фальшивил (а в общении Пастернака с друзьями всегда был силен элемент игры, он умел и любил очаровывать, немного позировал, что Жене претило). Главное же — Зинаида Николаевна, отлично разбиравшаяся в людях, не могла не понять, что рядом с Евгенией Владимировной она явно проигрывает, что называется, в масштабе личности.
***
Летом тридцатого в Ирпене под маской покоя и отдохновения вызревала буря, затронувшая два из четырех семейств. Пастер;;аки приехали на дачу тремя неделями позже Нейгаузов, Борис Леонидович отправился к ним с визитом и застал Зинаиду Николаевну босой, неприбранной, моющей пол на веранде. Это зрелище привело его в восторг: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать родителям карточку! Мой отец — художник — был бы восхищен вашей наружностью!» Зинаиду Николаевну смутил его пыл, да и сам комплимент показался сомнительным: она не любила, когда ее заставали врасплох.
Зинаида Николаевна отнюдь не была пуританкой, как мы увидим ниже; радости любви были знакомы ей с отрочества, она рано развилась, не стеснялась своей красоты и периодически, как и было принято в кругах русской художественной богемы, заводила «романы». Вряд ли Гарри Нейгауз серьезно относился к мимолетным увлечениям жены (особенно если учесть, что в двадцать девятом Милица Сергеевна, на которой он в конце концов женится после ухода Зинаиды Николаевны, родила от него дочь, о чем жена знала и чего никогда не могла простить). Беда была в том, что Пастернак не умел увлекаться слегка. Его как магнитом тянуло на дачу Нейгаузов, куда его и так постоянно звали послушать Шопена или Брамса; Гарри его обожал, заводил бесконечные разговоры о музыке, они проигрывали друг другу любимые фрагменты, подхватывали музыкальные и философские темы,— и все это время Пастернак кидал на Зинаиду Николаевну взоры столь пламенные, что вгонял ее в густую краску. Евгения Владимировна много работала, писала этюды, «пачкала краской траву» и ничего не замечала.
Зинаиде Николаевне нравилось собирать в лесу сучья для растопки дачной печки; там, в лесу, ей стал все чаще — как бы случайно — встречаться Пастернак. Она и злилась на него, и радовалась этим встречам. Он много ей рассказывал о детстве, о своей московской жизни, о том, что любит непременно сам топить печь (жена Нейгауза с удовлетворениемотмечала, что Женя этого совсем не умеет). Тут, впрочем, им было чем поделиться друг с другом: Гарри тоже был совершенно беспомощен в быту. «Он однажды ставил самовар и внутрь положил уголь, а воду налил в трубу!» — «А я люблю ставить самовар, всегда сам это делаю».— «Вы? Поэт? Гарри не умеет булавки застегнуть!» Тут он, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, разразился целой лекцией о том, что быт надо любить, что в нем нет ничего постыдного, что кастрюли в хозяйстве Нейгаузов — такая же поэзия, как и рояль… и что стихи надо со временем научиться писать так, чтобы это было насущно, как быт, органично, как растопка печи и стирка белья… Он признался, что любит запах чистого белья (в доме Нейгаузов оно всегда было накрахмалено — Пастернака это умиляло).
***
Между тем первое объяснение — или по крайней мере первое выяснение отношений — состоялось на пути в Москву. Уезжали из Киева двумя поездами — сначала Ирина Сергеевна, измученная ревностью к Зинаиде, и ее муж Асмус, измученный ревностью к Пастернаку, а на следующем поезде Пастернаки с Нейгаузами. Ехали в соседних купе. Нейгауз немедленно лег спать (вообще отличался детским душевным здоровьем и легкостью). Зинаида Николаевна вышла в коридор покурить, тут же из соседнего купе появился Пастернак и затеял с ней трехчасовой разговор. Разговор был лестный: «Он говорил комплименты не только моей наружности, но и моим реальным качествам». Эти качества были — благородство и скромность. Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты — а то ведь никто не понимает, все хотят только одного! Пастернак, вероятно, не лукавил — Зинаида Николаевна долго еще оставалась для него средоточием всех совершенств,— но грань между расчетом и интуицией у поэтов обычно тонка.
В ответ на это восхищение Зинаида Николаевна с прямотой, удивившей ее самое, рассказала ему о драме своей юности; драма заключалась в том, что в пятнадцатилетнем возрасте, в Петербурге, она по взаимной любви сошлась со своим кузеном Николаем Милитинским, сорокалетним отцом двоих детей. Он все рассказал жене. Жена Милитинского пришла к Зинаиде, обещала дать развод, просила остаться с мужем,— Зинаида жалела ее, называла святой и рыдала на ее груди, но справиться с чувством к Милитинскому не могла. Он снял комнату в номерах, куда она — прямо из института принца Ольденбургского, где училась на казенном счету,— под черной вуалью ходила к нему. Судя по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, ей такая двойная жизнь очень нравилась,— хотя и доставляла немало мучений, но красивых, синематографических мучений! Как взрослая, красивая, безнадежно погибшая. К женатому сорокалетнему мужчине. В номера под вуалью. Этот надлом — не без самолюбования — остался в ней на всю жизнь; на Пастернака эта насквозь литературная и даже бульварная история произвела неизгладимое впечатление. Милитинского он тут же заочно возненавидел. Зинаиде Николаевне запомнилось его восклицание: «Как я все это знал!» (Возможно, он усмотрел тут параллель с другим «кузинством» — с романом между Леной Виноград и ее двоюродным братом Шурой Штихом.)
Из Милитинского потом будет сделан Комаровский, злой гений Юры и Лары в «Докторе Живаго»; Зинаида Николаевна считала эту трансформацию несправедливой, и то сказать — реальная судьба Николая Милитинского сложилась гораздо трагичней, чем в романе, и на богатого бессовестного соблазнителя он походил очень мало. Познакомившись с Нейгаузом, Зина Еремеева оставила кузена, он валялся у нее в ногах, умоляя уехать с ним на юг, она валялась у него в ногах, умоляя простить и отпустить,— в результате он уехал один, а через год заразился в Анапе сыпняком и умер. Зинаида Николаевна была уже замужем за Пастернаком, когда дочь Милитинского Катя посетила их и выполнила последнюю просьбу отца — вернуть Зине Еремеевой ее карточку «с косичками и белым бантом». Он отдал ее дочери перед смертью как самое дорогое, что у него было. Возможно, история несколько приукрашена в мемуарах Зинаиды Николаевны, склонной к романтическим эффектам,— но одно бесспорно: Пастернак так ревновал ее к прошлому, что эту карточку порвал. Зинаида Николаевна огорчилась, ревности к прошлому не понимала, поскольку, как все решительные и укорененные в жизни женщины, жила настоящим. Потом тема ее романа с Милитинским стала для Пастернака навязчивым бредом, она преследовала его не только в тридцатые, но и после,— а в первой половине тридцатых вообще пронизывала все, включая отношение к революции. Даже во время короткой встречи с сестрой Жозефиной он все повторял: «Я напишу роман… Девочка, красавица, идет к соблазнителю под черной вуалью»… Сестра, никак не ожидавшая от брата подобной пошлости, решила, что он сошел с ума.
***
Вскоре после возвращения в Москву Пастернак пришел к Нейгаузам в Трубниковский, попросил Гарри о разговоре наедине и подарил обе специально переписанные баллады («Дрожат гаражи автобазы» — о концерте Нейгауза в Киеве на открытой эстраде, перед грозой, и «На даче спят» — про любовь к Зинаиде Николаевне). В этой любви он тотчас и признался ее мужу. Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак — они искренне друг друга любили. (Есть апокриф — восходящий, вероятно, к поздним ироническим рассказам Нейгауза об этой встрече,— что Нейгауз в первый момент страшно разозлился и ударил друга по голове тяжелой партитурой — но тут же кинулся осматривать гениальную голову: не повредил ли он ее ненароком…) Пастернак ушел, а Нейгауз позвал жену к себе в кабинет и спросил, каков будет ее выбор. Она рассмеялась в ответ, предложила все забыть и сказала, что будет видеться с Пастернаком как можно реже — только если этого совсем нельзя будет избежать. Но Зинаида Николаевна не могла не встречаться с Пастернаком — то на концертах Нейгауза, то у Асмусов.
***
В январе Нейгауз уехал в турне по Сибири. «Любовь, с сердцами наигравшись в прятки, внезапно стала делом наяву». Пастернак пришел к Зинаиде Николаевне и признался, что с Женей больше жить не может и еще в декабре ушелиз дома, переехав сначала к Асмусам, а потом к Пильняку. Он заходил все чаще, гудел все непонятнее и дольше, она слушала все завороженнее. Наконец в одну из январских ночей Зинаида Николаевна не отпустила его — поздно, метель,— и он остался.
***
В действительности все выглядело не столь романтично — после январской ночи 1931 года Зинаида Николаевна не спешила рвать с мужем. Пастернак приходил, разговаривал, Нейгауза это бесило, он вынужден был продолжать гастроли, зарабатывать, оставлять жену в Москве. Перед отъездом Нейгауза на гастроли в Киев состоялось объяснение. Первый концерт в Киеве — при полном сборе — Нейгауз отыграл вяло, в конце программы (а вовсе не посреди нее) ударил кулаком по клавишам и разрыдался за сценой, на глазах у администрации. Его жена получила письмо из Киева: в письме их общая знакомая сообщала о психическом срыве у Нейгауза и просила ее приехать. Так что 12 мая Зинаида Николаевна уехала в Киев не от Нейгауза, а к нему,— и не раздумывать над своим будущим, а пытаться склеить прошлое. Видимо, именно тогда, после очередных концертов, и состоялось возобновление супружеских отношений, о котором она впоследствии вспоминала почти с ужасом. Старшего сына, Адриана (Адика), она забрала с собой, младший остался на попечении няни.
Пастернак провожал ее на вокзал.
***
Между тем Зинаида Николаевна была не особенно велика ростом — на голову ниже Пастернака — гордилась своими классическими пропорциями… Тем не менее впечатление большой, крупной — она действительно производила. Возможно, дело было в ее энергии и твердости; чувствовался огромный запас жизненной силы, которую она не только не успела растратить — но словно и не начинала расходовать. Евгения Владимировна была, кстати, повыше ростом — но она никогда не казалась Пастернаку (и никому другому) «большой»: наоборот, производила впечатление хрупкой и анемичной. Новая возлюбленная была женщина во всех отношениях крепкая — умелая, выносливая и отлично владеющая собой; Пастернак издавна питал слабость к цельным натурам.
В Киеве сплетня о том, что Нейгаузы расходятся, облетела всех учеников пианиста. К Зинаиде Николаевне отправились увещеватели: «Нельзя так обходиться с большим музыкантом!» С другой стороны на нее давил Пастернак, писал многостраничные письма — надо признать, тактически безупречные:
«Если тебя сильно потянет назад к Гарику, доверься чувству. (…) Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива» (14 мая 1931 года).
***
Чего же здесь не понять? Истинное благородство — вернуть другому женщину, которую ты разбудил, которая стала вдвое прекраснее в лучах твоей любви, разрешить им как бы вторую попытку, скромно отведя себе роль катализатора,— и ведь он абсолютно искренен в это время, хотя так же искренне понимает, что Зинаида Николаевна слишком честна, чтобы вернуться к бывшему мужу такой, какой ее сделала сумасшедшая страсть Пастернака. Чудны дела твои, Господи! 14 мая 1931 года; год и месяц назад застрелился Маяковский! Пастернак рыдал в его квартире, оплакивая и себя, и до лета тридцатого года жил с ощущением собственной безвозвратно погибшей жизни,— но какова сила регенерации! Трижды права была Ольга Фрейденберг: так восстанавливаться, как он, не умел никто. Минул год, «последний год поэта»,— и вокруг него весна, он и молод, и свеж, и влюблен, и в Москве удивительно тепло, и вокруг счастье, и разрешилась невыносимая домашняя ситуация — жена с ребенком едет на год в Европу, стажироваться у Роберта Фалька, своего вхутемасовского преподавателя, работающего теперь в Париже! Воистину, самая темная ночь бывает перед рассветом.
5 мая Пастернак отправил жену с восьмилетним сыном в Берлин. Вслед полетело трогательное письмо, в котором он уверял жену в неразрывности их душевного союза; примерно то же, но стихами, было изложено в стихотворении «Не волнуйся, не плачь, не труди…» — том самом, о котором Ахматова презрительно говорила:
«Он там уговаривает жену не слишком огорчаться насчет своего ухода. Книга жениховская. Утешил одну, вставил бутоньерку и — к другой».
***
«Как и всегда после удачного концерта, мне показалось, что я смертельно люблю Генриха Густавовича и никогда не решусь причинить ему боль. После концерта он пришел ко мне, и тогда возобновились наши супружеские отношения. Это было ужасно. (…) Уезжая в Москву, он сказал мне: «Ведь ты всегда любила меня только после хороших концертов, а в повседневной жизни я был несносен и мучил тебя, потому что я круглый дурак в быту. Борис гораздо умнее меня и очень понятно, что ты изменила мне». Расставаясь с Генрихом Густавовичем, я обещала все забыть и вернуться к нему, если он простит и забудет случившееся».
Так описывала эту ситуацию тридцать лет спустя Зинаида Николаевна.
18 мая, сразу после отъезда Нейгауза из Киева, Пастернак выехал к возлюбленной, успев получить от грузинских писателей телеграмму с приглашением провести лето на Кавказе. Он надеялся уговорить Зинаиду Николаевну поехать с ним, а до разговора с ней ответа не дал. В Киеве роман возобновился.
***
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
***
С 10 по 15 декабря в Союзе писателей проходила дискуссия о поэзии — одно из бесчисленных и бесплодных мероприятий, на которых Пастернак поначалу бывал, но которыми потом бесконечно тяготился. Писать как следует в это время почти никто не мог, а потому предпочитали спорить. Для участия в дискуссии прибыл из Тифлиса Яшвили. Основной доклад делал Асеев. Он разделил всех поэтов на три категории — новаторы, эклектики и архаисты. Пастернака почти не упоминал (пройдет четыре года, и бывший друг начнет ругать его за отрыв от действительности), но тем не менее 12 декабря Пастернак взял слово, чтобы со своей вечной изумленной интонацией напомнить несколько элементарных для него истин:
«Кое-что не уничтожено революцией. От прежних ступеней развития человечества нам оставлено искусство, как самое загадочное и вечно существующее. Но у нас потому такая бестолочь, что на поэтов все время кричат: «Это надо!», «То надо!» Искусство само ставит себе цели… У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия! Прежде всего нужно говорить о том, что надо самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени. Я человек этого времени, и я это знаю».
Здесь он явно и с вызовом перефразировал слова Христа: «Суббота для человека, а не человек для субботы» (Мк 2:27),— чем вызвал бурную полемику: конечно, риторика была еще не та, что в разгар террора, и ему покуда лишь намекали (устами рапповца А.Селивановского, закрывшего дискуссию), что стоять на платформе субъективного идеализма в социалистическую эпоху никому не позволено. Знаменем же субъективного идеализма была провозглашена «Охранная грамота». Все-таки времена были относительно пристойные — помнили такие слова, как «субъективный идеализм», в тридцать седьмом уже сказали бы просто — «диверсия». Тем не менее на Пастернака дискуссия подействовала удручающе, собственным выступлением он был недоволен, понравилась ему только пылкая речь Паоло. Самым печальным было разочарование в давнем друге Асееве, который не желал прощать Пастернаку разрыва с ЛЕФом; в последний день дискуссии, 16 декабря, Асеев стал говорить о том, что, не приняв лефовской «технологизации» творчества, Пастернак отошел и от общезначимых тем, что «Спекторский» — шаг назад по сравнению с «Девятьсот пятым годом» (Асееву бы сделать таких полшага!). Кончил он предупреждением о том, что влияние Пастернака на молодых поэтов опасно. Столь беззастенчивого предательства Пастернак еще не переживал.
Вдобавок Евгения Владимировна сообщила письмом, что к Новому году возвращается,— и тут все затянулось в такой невыносимый узел, что Пастернак с полным правом писал сестре полгода спустя: «Ах, страшная была зима…» Письма, которые посылала ему из Германии Евгения Владимировна, и сторонний-то человек без слез читать не может,— страшно представить, каково было ему, даже и в ослеплении и эгоизме счастья. Заметим, что писала их та самая Женя, которая вечно корила его экзальтацией, ворчала из-за слез по любому поводу, из-за недостаточного владения собой,— а тут из нее самой словно вынули позвоночник.
Ее берлинские письма мужу, писанные в ноябре-декабре 1931 года, чередуют гневные и оскорбительные упреки («Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами. Люди делают вид, что тебя понимают и слушают, а отвернувшись, удивляются») — и беспомощные, детские жалобы
(«Я не хочу шататься по миру, я хочу домой. Я за девять лет привыкла быть вместе и это стало сильнее меня. Я хочу, чтобы ты восстановил семью. Я не могу одна растить Женю»).
Главный ужас тут в том, что Женя искренне не понимала: ничего уже не поправишь. Мягкость мужа, его податливость, кажущаяся бытовая уступчивость, врожденная интеллигентность — все наводило ее на мысль о том, что он одумается, что его можно остановить упоминаниями о ребенке, которого ей невмочь растить одной, или о ее собственной душевной болезни; идут в ход самые, казалось бы, бронебойные аргументы — он ли, Пастернак, вечно по поводу и без повода кающийся, уверенный, что «он послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех»,— устоит перед слезными письмами больной женщины, матери его маленького сына?
«Боже, Боже, я не могу понять, как, почему этот кошмар въехал в мою жизнь, ни зеркало, ни люди не дают мне ответа. Я жду и дико боюсь того момента, когда утрачу совсем рассудок. Больно, больно, не хватает воздуху. Помоги. Спаси меня и Женю. Пусть Зина вернется на свое место».
***
Понимаю, сколь соблазнительны попытки оправдывать поэта его предназначением,— этак любой, кто бросает жену с ребенком, будет говорить о высшей воле,— но Пастернак ведь был верен своему предназначению не только тогда, когда оно диктовало ему разрушить две семьи и на их обломках создать новую. Он был ему верен и тогда, когда рисковал жизнью осенью сорок первого в Пер;;делкине, и тогда, когда бросал вызов Сталину и его тонкошеим подпевалам, и тогда, когда пошел на самоубийственный шаг — публикацию романа за границей.
«В чем же дело, друг мой? Надо жить, надо совладать с этим. Дай мне помочь тебе так, чтобы что-нибудь получилось, а не так, как тебе это кажется единственно возможным в судорожности твоего огорченья. Помоги, помоги мне, а то я опущусь и в том новом и оставшемся напряженьи, которое у меня навсегда к тебе осталось».
Особенно нагляден этот взаимный шантаж: «Спаси меня и Женю» — «Помоги, помоги мне». Она заклинает: если ты не вернешься, я сойду с ума и не смогу вырастить сына. Он отвечает: если ты не перестанешь отчаиваться, я не смогу испытывать к тебе даже дружеских чувств… Он желает ей «душевной крепости». Наконец признается и в главном:
«Ты должна понять, что я не бросал тебя, что никакого пораженья ты не потерпела, а что наконец мы сделали то, что пробовали сделать раньше. Что речь не о тебе, а о семейной нашей жизни, которая не удавалась нам и длящаяся неудача которой обижала тебя, а меня делала перед тобою без вины виноватым… Понимаешь ли ты, что я не упрекаю и не оправдываюсь, а только напоминаю тебе, что ты не жертва, что ты — участница, что пришли мы к этому сообща, и бывши равными, мы равными и остались».
«Многие стоят за тебя горой,— сообщает он ей.— Меня это радует». Дивная откровенность мужа, бросившего жену, очередная лесть ее самолюбию — он все еще не догадывается, что никакого самолюбия давно нет. Иначе не было быэтих жутких, раздавленных признаний в декабрьских письмах жены к нему:
«Какое счастье, когда можно так плакать вовсю, как я сейчас реву, это когда горе заходит так далеко, что рвется само наружу. Мне кажется, что нам не придется никогда больше слышать друг друга. Я уезжала из Москвы, я сильно тебя любила, как наивно думать, что я овладела собою и думаю о чем-либо другом, я просто была с тобой и тебя любила. (…) И помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил — это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день… Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся… Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Я ничего не понимаю. Я плачу как проклятая. Неужели же все правы, а я виновата».
Дальше она заговаривает о главном:
«До 26 года были у нас неурядицы, может, тогда я боролась за какое-то равенство или неравенство (нелепые слова), но потом — зачем ты об этом опять говоришь, разве я тебе жизнью не доказала, к чему вспоминать пустяковые разговоры, разве ты не работал с утра до вечера, разве не было у нас в доме максимально уютно — ох, мне стыдно это тебе говорить, ведь из воспоминаний можно разное вытащить. Но я все не о том. Куски твоего письма, которые мне прочли,— у меня от них волоса становятся дыбом».
Дальше она рассказывает о вещах вовсе невыносимых — о том, как она чувствовала себя лишней в доме его сестры, как была всем в тягость, как
«Федя (муж Жозефины.— Д.Б. ) в истерике почти что мне сказал — это мой дом и моя жена, я хочу наконец, чтоб у меня дома был покой. (…) Ведь они все, папа, мама, Федя, в конце концов правы»…
Что говорить, тут есть бессознательная попытка казаться самой несчастной и самой обиженной,— Евгения Владимировна это умела,— но попробуем поставить себя на ее место: в семье разлюбившего мужа, с ребенком на руках, за границей… Она пишет о невыносимом одиночестве и «страхе перед всем»: «Я пошла ко дну».
«Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет. Ну хватит. Твоим родителям письма кажутся чудными, они читают там слова любви к нам и желания всем пожертвовать ради них и нас, они читают то, что им хочется, что понятно им и ясно. Ты так плохо видишь нас с Женичкой, ты то возвышаешь до героев — то низводишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».
К этому письму она приложила фотографическую карточку — вот уж подлинно, «каким еще оружьем вас добить?». Здесь выражение их лиц трудно описать, карточка воспроизводилась многократно — Евгения Владимировна с торжественно-скорбным лицом обнимает и словно предъявляет зрителю сына Женю, глядящего на мир с выражением тягостного недоумения и незаслуженной обиды.
«Как ты похорошела! Но какие вы грустные-грустные! Ты не представляешь себе, какие разрушенья производит эта карточка в моей душе. Она исходит по вас слезами. Что я сделал, что я сделал! Зачем ты меня любишь так ультимативно-цельно, как борец свою идею, зачем предъявляешь жизни свое горе, как положенье или требованье, вроде того, что ли, что вот, дескать, теперь пусть говорит жизнь, и я умру, если она скажет по-другому. Зачем ты не участвуешь в жизни, не доверяешься ей, зачем не знаешь, что она не противник в споре, а полна нежности к тебе и рвется тебе это доказать, лишь только от отщепенчества и предварительных с ней переговоров, на которых она тебе не ответит, ты перейдешь в прямую близость к ней, к сотрудничеству с нею, к очередным запросам дня, к смиренному, в начале горькому, затем все более радостному их исполненью».
Все это в письме к женщине, раздавленной его уходом, могло бы показаться чистейшей демагогией, если бы мы не помнили его письма к родителям 1914 года — о том, что Бог в каждое трагическое положение закладывает возможность выхода, что жизнью любим каждый… С таким мироощущением мог жить он — другим оно давалось с трудом или не давалось вовсе.
***
Брат Евгении Владимировны Семен потребовал, чтобы квартира на Волхонке была освобождена.
В отчаянии Пастернак с новой возлюбленной переехал к брату на Гоголевский бульвар. Было тесно — спали на полу, Пастернак пытался шутить, что с милым рай и в шалаше… Вдобавок у Феди, сына Александра Леонидовича, началась корь с осложнением на уши,— жить в чужой квартире, среди чужих бед и хлопот, становилось физически невозможно. Адика отдали отцу. Зинаида Николаевна вела сумасшедшую жизнь:
«С утра я ходила на Трубниковский, одевала и кормила детей, гуляла с ними, а вечером оставляла их на гувернантку. Мне было очень тяжело, и меня удивляло оптимистическое настроение Бориса Леонидовича»
(вероятно, он бодрился искусственно; нельзя же было вслух признать, что ситуация зашла в тупик).
***
В конце января Зинаида Николаевна вернулась к мужу; из ее мемуаров следует, что она произнесла перед ним драматический монолог: «Я сказала ему, чтобы он смотрел наменя как на няньку детей и только». Генрих Густавович проявил максимум такта и пообещал не растравлять рану,— то есть «обо всем происшедшем не разговаривать». Но как в Киеве к Зина;;де Николаевне зачастили поклонники Нейгауза — так в Москве ее стали осаждать поклонники Пастернака, уверяя, что так нельзя. Сначала пришел брат Пастернака, потом Николай Вильмонт — оба говорили, что Зинаида Николаевна чудовищно жестока, а Пастернак все равно не уживется в старой семье, что он там с тоски чуть не сошел с ума и три дня спустя сбежал. Вильмонт сказал Нейгаузу, что приведет Пастернака; Нейгауз, при всем своем благородстве, сказал, что он тоже человек и за себя не ручается. После ухода Вильмонта он в очередной раз прямо спросил Зинаиду Николаевну, чего, собственно, хочет она сама. Из ее мемуаров следует, что она ответила с античной прямотой: для нее важнее всего призвание матери, и она хочет жить одна, с детьми. Так это было или не так — сегодня никто не скажет. Пастернак в отчаянии ищет комнату, опять готов даже на переезд в Ленинград — 1 февраля пишет об этом письмо Сергею Спасскому («в случае согласия выехали бы тотчас же»), а 3 февраля происходит единственная в его жизни серьезная попытка самоубийства.
Сам он так описал происшедшее сестре Жозефине:
«Было около 12-ти ночи и мороз. Во мне быстро-быстро развертывалась пружина болезненнейшей обреченности. Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни, никем не понятой и в этой смертельной тревоге теперь непонятной и мне, Женя и Женечка встали в моем сознаньи. (…) Еще когда мы были с Женей, позапрошлой зимой (…), я всегда думал, что последний день, отчетный, прощающийся и благодарный, провел бы весь с утра до вечера (и это была бы оттепель в марте) с Зиной, тогда еще Зинаидой Николаевной, женой изумительного Нейгауза (…). Я провел бы его с ней, я в ее лице простился бы с землей. (…) Я спешил к ней, потому что боялся, что не доживу до утра, я шептал ее имя… Мне отпер Г.Г. Я прошел к Зине. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить.
«Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущения в горловых связках вызвали их.
— «Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?» — спросила Зина, воротясь.— «Где иод?» — и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. (…) Раз двенадцать подряд мне устраивали искусственную рвоту и ополаскивали внутренности. От всего этого, как уже от своего бега по улице, я страшно устал».
***
Пастернака оставили лежать у Нейгаузов, Гарри сначала не поверил в случившееся, но потом был так потрясен, что безоговорочно уступил жену другу, да еще и выругал Зинаиду Николаевну за уход от Пастернака: «Ну что ж, ты довольна? Он доказал тебе свою любовь?» Есть другая версия истории с самоубийством, изложенная Ниной Табидзе (если верить ей, все произошло днем и в ее присутствии — после чего Зинаида Николаевна отпоила Пастернака молоком, которое всегда держала дома для детей).
Для здоровья Пастернака эпизод прошел почти бесследно, если не считать того, что на почве «надорванности вдрызг» у него случился кратковременный приступ мужской слабости:
«Первая неделя совершенного счастья непосредственно за отравленьем сменилась гадкими загадками, в этом союзе небывалыми и немыслимыми, и я не знаю — нервное ли это переутомленье или начавший сказываться иод. Но это неважно».
Обратим внимание на деликатность и изысканность формулировки; к счастью, скоро к Пастернаку вернулись силы — а там и душевное равновесие.
Они с Зинаидой Николаевной вновь переехали к брату Пастернака. 1 июня 1932 года Пастернак так опишет Ольге Фрейденберг события зимы и весны:
***
В мае ситуация чудом разрешилась — Пастернаку и его возлюбленной предоставили маленькую, неотделаннуюдвухкомнатную квартиру в писательском «Доме Герцена». Жилье было получено по прямой протекции прозаика Ивана Евдокимова, автора романа «Колокола». Евдокимов Пастернаку симпатизировал давно — ему нравилось, как тот отважно противостоит идее госзаказа в литературе. Сам Евдокимов храбро выступал с такими же тезисами: «Литература не Днепрогэс, ее по плану не строят». Он был председателем хозяйственной комиссии Союза писателей и мог Пастернаку помочь, да и Горький вступился. Свободной квартиры в писательском доме не было, и тогда Евдокимов с прозаиком В.Слетовым «скинулись» по комнате, отрезав их от собственных квартир; одна комната в результате получилась проходная. Досталась Пастернакам и кухня, в которой наличествовала восхищавшая Бориса Леонидовича дровяная плита.
***
Женичка проболел до лета, и в марте-апреле Пастернак проводил на Волхонке не меньше, а то и больше времени, чем на квартире брата. Сидя у постели сына, он разбирал старые бумаги — и почти все ранние вещи, лежавшие в рукописях, безжалостно сжег в печке. Так погиб почти законченный роман об Истоминой, первой (и единственной опубликованной) частью которого было «Детство Люверс». Более окончательного разрыва с прошлым и придумать было нельзя. Вечерами Пастернак возвращался к Зинаиде Николаевне. Поправляющийся сын кричал, что не отпустит его… хватал даже полено, предназначенное для растопки, и с ним наперевес вставал у дверей… Легко вообразить, в каком состоянии Пастернак уходил; 30 марта он сделал попытку примирить две свои семьи — попытку обреченную и чрезвычайно неуклюжую. Евгению Владимировну позвали в гости, в квартиру Александра Пастернака. Были сам Александр Леонидович с женой, Локс, Пильняки, искусствовед Габричевский (добрый, богемистый, грассирующий пьяница и женолюб, каждое лето проводивший у Волошина в Коктебеле)… Чуковский записал в дневнике:
«Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. 3.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл., Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом (славная черта была у Чуковского — поддерживать травимого, садиться рядом с бойкотируемым.— Д.Б. ), и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей ;;еной». (…) Пастернак смертельно устал. (…) По дороге она рассказывала о том, что Пастернак не хочет порывать с ней, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться… Теперь я понял, почему 3.Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена».
***
Любила ли Пастернака его вт;;рая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.
***
Различные во всем, Пастернак и Мандельштам были едины во всем: в ненависти ко всякой половинчатости. Время требовало ответа — да или нет; отвечать «ни да, ни нет» было уже нельзя.
В 1931 году Пастернак сказал «да» и держался этой линии пять лет. У Мандельштама, в силу биографических обстоятельств, «да» прозвучало слабее и позже, а отзвучало раньше.
***
Сильный и единоличный лидер предполагает наличие такого же сильного и одинокого оппонента в литературе. При Николае эту роль играл Пушкин. И Пастернак понял, кем хотят заполнить вакансию теперь.
Он годился, как никто. И не только потому, что не было равных ему по таланту, и не потому даже, что аналогии с Пушкиным звучали уже в полный голос — восторженные читательницы отмечали, что он так же смугл, так же порывист, и даже те же негритянские губы!— а прежде всего потому, что не ассоциировался с предыдущим периодом бурного реформаторства, был тогда несколько даже в стороне. Напомним, что Пушкин попал в ссылку именно при либеральном Александре I, а при Николае был из нее возвращен и обласкан. Для периода зажима и глобального похолодания нужен был поэт, ориентированный на традицию, на классические образцы,— поэт имперского звучания и масштаба. Все взоры обратились на Пастернака, и этим он был весьма смущен. Для полноты сходства недоставало только повышенного внимания Сталина к Зинаиде Николаевне — но история работает тоньше и до буквальных аналогий не опускается. Хорошо и то, что оба в тридцатом году (с разницей в сто лет) женились на красавицах с одинаковыми отчествами.
***
Первым поэтом Пастернак был фактически назначен в мае 1934 года.
В ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам.
***
Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы — каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак,— но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины — «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» — две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».
Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.
***
Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.
Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:
«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».
***
«Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.
Преданный Вам Пастернак».
***
Письмо было доставлено в Кремль 1 ноября, а уже 3-го Пунин и Гумилев оказались на свободе. О их освобождении звонком на квартиру Пастернаков сообщил сам Поскребышев.
Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежалабудить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо»,— сказала Ахматова, повернулась на другой бок и заснула снова.
Зинаида Николаевна разбудила Пастернака. Тот крайне удивился, что его письмо так подействовало. Жена пожаловалась на равнодушие Ахматовой. «Не все ли нам равно, как она восприняла случившееся?— спросил Пастернак.— Важно, что Пунин на свободе». Ахматова проспала до обеда.
О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока; Анна Григорьевна Достоевская вспоминает, как, когда ждала первого ребенка и почувствовала схватки, разбудила мужа — а тот пробормотал: «Бедная!» — и заснул опять. Нервные натуры на пределе напряжения часто впадают в сон-беспамятство — это что-то вроде рефлекторной самозащиты; возможно, впрочем, что Ахматова с ее фантастическим чутьем и многократно подтверждавшимся даром предвидения уже после передачи письма почувствовала, что теперь все будет хорошо, и успокоилась. А верней всего, на радость у нее просто не было сил.
***
«Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится — я готов. Привет!
И.Сталин».
***
Весной тридцать пятого Пастернак впервые потерял власть над собой. Собственный организм — всегда верный и надежный слуга — больше не подчинялся ему. Начались странные фобии, пропал сон.
***
«Боюсь всех московских перспектив — дома отдыха, дач, Волхонской квартиры — ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Я приехал в Ленинград в состояньи острейшей истерии, т.е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр. и пр. И надо же наконец обрести тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! (…) Ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. (…) У Щербакова список вещей, задержанных на ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить».
***
Есть темное свидетельство Анны Ахматовой, будто Пастернак в июле 1935 года «делал ей предложение». Анне Андреевне свойственно было не вполне адекватно интерпретировать заботу о ней, проявляемую поэтами-современниками.Преувеличение собственной женской притягательности было непременной и, пожалуй, невинной составляющей ее лирического образа. Уверенность, что все в нее влюблены, не безвкусна, а трагична и величава: всеобщая героиня, всеобщая жертва — «и многих безутешная вдова». Когда Мандельштам за ней ухаживал — в самом прямом и общечеловеческом смысле, во время ее тяжелой простуды в 1923 году,— ей казалось, что ухаживание носит характер двусмысленный, и она попросила Мандельштама видеться с ней реже, «чтобы не возникли толки». Однажды она рассказывала, что Пастернак во время их встречи в конце двадцатых так увлекся, что начал «хватать ее за колени». Весьма возможно, что в тридцать пятом, в Ленинграде, Пастернак в самом деле виделся с Ахматовой, хотя никаких свидетельств, кроме ее слов, нет. Возможно, он посетил ее в Фонтанном доме — и увидел, в каких условиях она там жила; условия были и в самом деле фантастические — Ахматова, как и Цветаева, всю жизнь расплачивалась за принадлежность к миру «нечеловеков». Николай Пунин, блестящий знаток русского футуризма, основатель авангардной коллекции в Русском музее и сам большой авангардист — в том числе и в жизни семейственной,— был мужем Ахматовой с 1925 года, но от жены при этом не уходил, так что Ахматова жила с Пуниными во флигеле Фонтанного дома, а при всех попытках уйти от Пунина подвергалась прямому шантажу: «Я не могу без вас жить, я не могу без вас работать!» — и в конце концов возвращалась к нему (и его семье). В середине тридцатых у нее начался роман с ленинградским врачом-патологоанатомом, человеком тяжелым, нервным и разнообразно одаренным,— Владимиром Гаршиным; встречи происходили в том числе и в Фонтанном доме, где за стеной жили Пунины… Вероятнее всего, Пастернак предложил Ахматовой переехать к нему в Москву — она же расценила это как «предложение» (и, если знать ее,— не могла расценить иначе).
О своей болезни Пастернак вспоминал неохотно. «Причины были в воздухе, и широчайшего порядка»,— писал он родителям два года спустя. Родители сильно обиделись на его неприезд, еще сильнее обиделась Цветаева, которая уехала в Фавьер из Парижа 28 июня, не дождавшись даже, когда Пастернак уедет в Лондон. Тесковой она писала 2 июля: «О встрече с Пастернаком (— была — и какая — невстреча!)…» Ему самому она писала куда жестче — в конце октября 1935 года:
«О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). (…) О вашей мягкости: вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дары ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. (…) Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. (…) Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
Твоя мать, если тебе простит,— та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici que le c;ur lui dit: 'T'es-tu fait mal, mon petit?'»»
Конечно, Пастернак знал французскую песенку Жана Ришпена:
«В одной деревне парень жил и злую девушку любил… Она сказала: для свиней дай сердце матери твоей!»
Парень вырвал материнское сердце, бежит с ним к девушке, спотыкается, падает — а сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?» Воригиналемягче —
«Et le c;ur disait en pleurant: «T'es tu fait mal, mon enfant?»»
У Ришпена — «Не больно ли тебе, дитя мое?» — а у Цветаевой — «Не больно ли тебе, мой маленький?» (отмечено И.Коркиной и Е.Шевеленко). Кто вынесет такой упрек?
Марина Ивановна не простила разочарования, несоответствия собственному запросу — и выдумала вдобавок самую романтическую версию его неприезда к матери: он — не человек. Как Гёте, Шиллер, Рильке, Пруст или Штраус. Да ведь он ничего не решал: ему не дали времени заехать в Мюнхен на пути в Париж, не дали даже переночевать в Берлине,— а обратно ему предстояло бы ехать через фашистскую Германию (с антифашистского-то конгресса)… Щербаков запретил ему отклоняться от общего маршрута, и Пастернак при всем желании не мог объяснить Цветаевой, что ослушаться уже нельзя. Для Цветаевой ослушание — основа благородства; она не понимает, как можно из страха перед властью поехать на конгресс, а потом отказаться от встречи с матерью. Пастернак пасует перед этой романтической позицией — Цветаевой еще только предстояло приехать сюда и все понять.
Как ни странно, после недели, проведенной с женой в «Европейской», Пастернак до некоторой степени излечился.А дальше возобновилась работа над прозой, и ему стало легче. В тридцать шестом над его головой прогремели последние громы большой славы — и началась сначала тихая, а потом все более явная опала. То есть он вернулся наконец в обстановку, к которой привык и о которой мечтал: от него ничего больше не ждали сверх того, что он умел и любил делать.
***
Переделкино, как и почти все Подмосковье, было тогда местом глухим и незастроенным. До революции здесь было имение славянофила Юрия Самарина, с чьим внучатым племянником Дмитрием Пастернак — вечные совпадения!— был хорошо знаком. В имении теперь размещался детский туберкулезный санаторий. Переделкино с его символическим названием было первым подмосковным дачным поселком «для творческих людей» — Телемской обителью в сосняке; распределением дач ведал Горький. Новая литературная политика сказалась в том, что первые дачи были получены как раз попутчиками — они достались Федину, Малышкину, Пильняку, Леонову, Иванову, Пастернаку. Здесь же, когда писателей станет много — в одной Москве тысяч пять,— выстроят Дом творчества: нечто вроде санатория, куда можно будет приезжать на месяц или два и работать в тиши, среди дружественных белок и настороженно-враждебных коллег.
С 1936 года Пастернак проводил на переделкинской даче почти все время, бывая в Москве лишь «когда необходимо» («На ранних поездах»). Сначала ему дали огромный шести-комнатный дом с холлом и верандой, на тенистом участке, где ничего не росло. Рядом жил Пильняк, напротив — Тренев: Пильняк — чуть ли не единственный московский друг Пастернака, Тренев — старый драматург, человек безобидный и порядочный. В тридцать восьмом возьмут Пильняка, и Пастернак захочет переехать — он не мог жить рядом с домом, постоянно напоминавшим ему о судьбе друга. После смерти Малышкина (этот умер сам, большое по тем временам везение) Пастернаку и его жене достался дом, в котором теперь музей,— так называемая «дача №3», небольшая, уютная, на просторном и светлом участке.
***
Зимой 1936 года случилось событие, которое можно истолковать как мрачное предзнаменование; мы уже видели, что при символистском мировосприятии Пастернака естественно было персонифицировать в членах собственной семьи те или иные абстракции. Зинаида Николаевна воплощала собою страну, ее дети — будущих ее идеальных граждан. Пастернак нежно относился к сыновьям Нейгауза, хотя они никогда не стали для него тем, чем был Женечка, сын от первого брака; Адик и Стасик общались с отцом часто, Пастернак всегда оставался для них «Борей»,— и, как и собственного старшего сына, ничему их не учил. Он предпочитал действовать живым примером. На роль идеальных граждан будущего Адик и Стасик годились именно потому, что воплощали собою две распространенные крайности. Адик был физически развит, ловок, смел, непоседлив — Стасик предпочитал тихие занятия, уединение, унаследовал музыкальность отца и непременно стал бы прославленным пианистом, если бы ему не мешали на каждом шагу: сначала препятствием была фамилия отца, впавшего в опалу и даже арестованного в начале войны, потом — подозрение в семейственности, позже — родство с крамольным Пастернаком.
В декабре тридцать шестого девятилетний Адик затеял прыгать на лыжах с крыши переделкинского гаража (своей машины у Пастернаков не было, но гаражи на дачах были предусмотрены — на случай визита высокопоставленного гостя из Москвы; бывало, что за особо выдающимися литераторами закреплялась государственная машина с шофером). Это было еще на первой даче Пастернака, которую он недолюбливал,— и участок тенистый, и дом неуютный. Адик прыгнул неудачно, сильно ударился копчиком о торчащий из снега кол занесенного забора. Зинаида Николаевна прибежала на его страшный крик, тут же посадила в таз со снегом, даже не раздевая,— и только потом осмотрела место ушиба. Ниже пояса вся спина заплыла черно-лиловым синяком. Из туберкулезного санатория привели самого директора — профессора Попова: когда речь шла о муже или детях, Зинаида Николаевна могла вызвать любое светило. Не зря перед смертью мужа, на просьбу позвать священника, она ответила: «Ты еще не умираешь. Будет нужно — я приведу хоть самого патриарха» — и привела бы.
Дир;;ктор санатория был не администратор от медицины, как повелось впоследствии, а выдающийся врач; его прогноз оказался неутешителен. «Такие ушибы,— сказал он,— часто кончаются туберкулезом позвоночника». Адик Нейгауз почувствовал первые признаки болезни только три года спустя, в тридцать девятом, когда уже ходил в шестой класс: начал быстро худеть и жаловаться на головные боли. Почти все свои последние годы — с сорокового по сорок пятый — он провел в туберкулезных санаториях и больницах. Пастернак переживал его трагическую судьбу — как и все трагедии, ему выпадавшие,— в двух планах: реальном и символическом. Болезнь Адика в разгар террора и смерть в конце войны стали для него мистическими событиями. «Страданья маленьких калек не смогут позабыться» — это не только о раненых детях, жертвах первых немецких бомбардировок. Это еще и о собственном пасынке, которого увозят и никак не могут увезти в эвакуацию из осаждаемой Москвы. Пятилетние страдания Адика Пастернак воспринимал и как личную вину — болезнь пасынка была для него следствием того слома всего обихода семьи Нейгаузов, который из-за него произошел в тридцатом. Может быть, останься Адик с отцом — ничего бы не было. Но главное — болезнь и смерть Адика стали для него символом гибели нового поколения, выбитого войной или безжалостно раздавленного репрессиями сразу после нее.
***
Пастернак ждал ареста, готовился к нему и готовил, как умел, близких. Зинаида Николаевна была на третьем месяце беременности. Она ему сложила чемоданчик — мудрено ли, в одном Переделкине за 1937 год взяли 25 человек, чуть не четверть обитателей! Каждый автомобиль вызывал у нее приступ ужаса. На этот раз машина повернула прямо к их дому — Пастернак спокойно вышел за ворота, и ему сообщили, что от него требуется подпись под коллективной литераторской петицией с требованием расстрела для представителей советской военной верхушки: Тухачевского, Эйдемана и Якира.
По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, Пастернак чуть не с кулаками набросился на чиновника, собиравшего подписи писателей.
— Чтобы подписать,— кричал он на весь поселок,— надо знать этих людей и знать, что они сделали! Я ничего о них не знаю! Не я им давал жизнь и не мне ее отнимать! Это вам, товарищ, не контрамарки в театр подписывать!
Так впервые в связи с процессами тридцатых вспомнился ему театр — по привычной уже ассоциации: ведь и о якобинском терроре он собирался писать именно пьесу. Справедливости ради заметим, что по крайней мере одного из «врагов советской власти», чье убийство ему предлагалось одобрить, он знал хорошо: комкор Эйдеман (1895—1937), из латышских красных стрелков, был еще, по совместительству, поэтом. С 1932 года он возглавлял Осоавиахим — Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству СССР. В феврале тридцать пятого, на Третьем пленуме правления Союза писателей, Эйдеман взял слово и сказал о Пастернаке следующее:
«Да, Борис Пастернак замечательный поэт нашей страны и замечательный гражданин нашей страны… Вам, Борис Пастернак, дан замечательный паровоз. При помощи этого паровоза вы можете тянуть целый состав полезного груза. Мне было бы обидно, если бы вы использовали этот паровоз для одной только платформы, груженной хотя бы очень ценным грузом. Вы должны целый состав везти».
***
Зинаида Николаевна позвала Пастернака в дом; он подошел к ней, оставив за калиткой гонца из союза.
— Что там?— прошептала она.
— Требуют моей подписи под одобрением казней.
— Ты подписал?
— Нет, и никогда не подпишу.
Зинаида Николаевна бросилась Пастернаку в ноги и умоляла ради их будущего ребенка подписать проклятый документ.
— Если я подпишу, я буду другим человеком,— ответил он.— А судьба ребенка от другого человека меня не волнует.
— Но он погибнет!
— Пусть гибнет!— сказал Пастернак голосом, какого Зинаида Николаевна никогда у него прежде не слышала. Ей пришлось отступиться. Посланный все ждал. Пастернак снова вышел к нему.
— Пусть мне грозит та же участь,— сказал он громко, так, что и в доме было слышно.— Я готов погибнуть со всеми.
Чиновник уехал собирать подписи дальше и, видимо, не утаил от начальственных обитателей Переделкина пастернаковского демарша. Через час по жаре заявился Павленко. Он с порога обозвал Пастернака христосиком и стал вымогать подпись. С Павленко, как ни странно, у Пастернака были сносные отношения — по крайней мере внешне; на этой фигуре вообще стоит остановиться — хотя бы потому, что дом Пастернака стоит на улице Павленко. Они были соседями. Система отношений Пастернака с любым начальством — общегосударственным ли, писательским — была тщательно продумана: он никогда ни перед кем не лебезил, как бы давая понять крупным чиновникам, что они слишком умны, слишком крупны для того, чтобы покупаться на дешевую лесть. Начальство в сталинские времена любило, когда с ним разговаривали на равных,— это предполагало в бонзах определенную широту души. Разговор с Павленко прошел в той же простой и демократичной манере: прости, Петя, но я ничего подписывать не буду. Ведь ты и сам писатель! (Пастернак любил им всем давать понять, что они тоже писатели, хотя, разумеется, отлично знал цену их литературе; благодаря этой тонкой манере Павленко на верхах неизменно отзывался о Пастернаке как о чудаковатом, но в общем «нашем».) Петя еще несколько раз выразился насчет христосика и ушел.
О дальнейшем сохранилось несколько свидетельств: по одной версии, Пастернак поехал в Москву к руководству союза просить, чтобы его освободили от обязанности подписывать расстрельные письма, по другой — Павленко сообщил руководству о пастернаковском демарше, и сам Ставский — «большой мерзавец», как характеризует его Пастернак в воспоминаниях Ивинской,— приехал в поселок, но не к Пастернакам, а на дачу Павленко, куда Бориса Леонидовича вызвали для разговора. Конспирация понятна — Ставский, по воспоминаниям Ивинской, большевсего боялся, что у него в союзе обнаружат гнездо оппортунизма и тогда ему не поздоровится. Бунт писателя — отказ подписывать расстрельное письмо — мог получить широкую огласку, а это уже был пре-це-дент! Пастернак в тридцать седьмом еще был член правления союза и вообще фигура видная, и несмотря на многочисленные сигналы того же Безыменского — его щадили, защищали, иногда даже ставили в пример… Это уже получалась не просто снисходительность, а преступный либерализм! По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, вернувшись после разговора со Ставским, Пастернак сказал, что сможет ходить с высоко поднятой головой: так они его и не уговорили. Все-таки он хорошо о них думал… Ему и в голову не могло прийти, что, спасая себя, Ставский поставит его подпись без всякого согласования.
Ночью Зинаида Николаевна ворочалась без сна,— Пастернак спал, как младенец. «Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг»,— объяснял он потом Ивинской. Жена прислушивалась к каждому шороху, ждала, что за ним приедут из города, что возьмут этой же ночью,— но тут всмотрелась в его спокойное, строгое во сне лицо и устыдилась.
«Я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи».
За одну эту фразу в мемуарах многое можно простить: масштаб личности проверяется именно в такие минуты.
Следующий день, 15 июня 1937 года, был одним из самых страшных в жизни Пастернака. Он раскрыл газету — в семье получали «Известия» — и увидел письмо «Не дадим житья врагам Советского Союза», под которым стояла и его фамилия.
— Меня убили!— закричал он. Пастернак помчался в город и отправился прямиком к Ставскому.
Разговаривали с самого начала на повышенных тонах. Ставский орал: «Сколько будет продолжаться это толстовское юродство?!» Пастернак требовал, чтобы в «Известиях» назавтра же было напечатано опровержение — он ничего не подписывал, он не может лишать людей жизни и пр.; он выражал готовность немедленно написать письмо с разъяснением своей позиции! Ставский говорил, что ни о каких опровержениях и речи быть не может и что письма никто не напечатает. «Кто это решает?! Я пойду в «Известия»!» — «Проще с самого начала написать Сталину»,— издевательски ответил Ставский. «Как будто мы со Сталиным к праздникам открытками обмениваемся»,— комментировал потом Пастернак. По его рассказу, записанному Ивинской, письмо Сталину он все-таки написал, но достоверных сведений о нем нет. Ивинской Пастернак рассказывал, что в письме просил избавить его от необходимости подписывать просьбы о расстрелах: не он давал жизнь, не ему ее отбирать! О том, что такое письмо в принципе могло быть написано, косвенно свидетельствует такой факт: нескольким молодым друзьям, в том числе Вознесенскому, Пастернак говорил, что Сталин всегда выполнял его просьбы. Больше к Пастернаку насчет подписей не обращались, и под бесчисленными резолюциями писательских собраний его имени нет.
***
Младший сын Пастернака, Леонид, родился ровно в полночь 31 декабря 1937 года.
***
Пушкин считал Шекспира замечательным поэтом и гениальным драматургом; Пастернак ставил Шекспира-поэта выше Шекспира — театрального писателя. Доминантой его поэзии он считал ритм — важнейшую характеристику поэтического текста в пастернаковской системе ценностей; большинство афоризмов Шекспира, писал Пастернак, подсказано именно ритмом.
***
23 августа 1939 года в Оксфорде умерла мать Бориса Пастернака, Розалия Исидоровна. Время было уже такое, что отвечать на заграничные письма было страшно,— Пастернак боялся даже ответить отцу на письмо со скорбной вестью. В письмах к сестре появляются явные эвфемизмы,— Пастернак словно бросает кость перлюстраторам, давая понять, что отлично осведомлен о их надзоре. «Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь о вас»,— пишет он Фрейденберг 14 февраля 1940 года.
***
Каждый биограф Пастернака задается вопросом: почему его все-таки не репрессировали?
На этот вопрос есть множество ра;;иональных ответов и один иррациональный, но, кажется, единственно верный. Рациональные мы уже разбирали, и все они не универсальны: Сталин губил людей куда более популярных и несравненно более лояльных, чем Пастернак. И более смелых. И никак не менее талантливых. Не говоря уж о том, что евреев, выбравших ассимиляцию, «попутчиков», воевавших с РАППом, и литературных знаменитостей, олицетворявших для заграницы советский либерализм и культурный ренессанс, среди арестованных тоже было довольно.
Заболоцкий был похож на провинциального бухгалтера, Мандельштам суетливостью напоминал еврейского портного. Пастернак был похож на поэта — слишком похож, как и Ахматова; этим, и только этим, можно объяснить их неприкосновенность. Обоих травили, у Ахматовой погубили двух мужей и едва не погубили сына; но взять их не смогли — потому что в крови у всех без исключения людей живет первобытный трепет перед жрецом; а у архаичных натур этот рудимент еще сильнее. Через это переступить не мог никто — даже Хрущев, которому вообще-то не было свойственно уважение к печатному слову. Травить — да, но уничтожать — нет. Даже Мандельштама Сталин предполагал вначале «изолировать, но сохранить».
***
Откуда это предвестие счастья зимой сорокового года, во время тяжелой и неудачной финской войны, в страшное время, когда совсем рядом с Пастернаком сходит с ума вернувшаяся в тридцать девятом Марина Цветаева? У нее арестовали мужа и дочь, она живет в писательском Доме творчества в Голицыне на птичьих правах, Пастернак помогает ей чем может, пишет заступническое письмо к Павленко,— но письмо это дышит такой безнадежностью, что ясно и самому доброжелательному читателю: отписка.
Что же случилось?
А случилось то, что всегда случается с Пастернаком в миг отчаяния: когда не на что надеяться и нечего терять, он опять становится поэтом. И снова счастлив. Потому что только в этой ситуации он и может быть равен себе.
***
Особенность веры Пастернака в том, что она по определению не может стать государственной. К официальной церкви он, кажется, был так же холоден, как к сионизму: принадлежность к еврейству не означала для него самоидентификации в качестве еврея, христианство не значило принадлежности к конкретному приходу. Он не держал постов, нечасто посещал церковь, нет сведений о том, что он крестился, причащался или исповедовался. Есть воспоминания о том, что он наизусть знал заупокойную службу и, присутствуя на похоронах близких ему людей, вторил священнику,— но из людей, выросших в добольшевистской России, мало кто не знал на память церковных служб. Религия Пастернака — путь индивидуального спасения, страшно даже представить себе ее широкое распространение, внедрение, популярность — вышла бы пошлость, столь ненавистная ему.
***
Деловитая и рациональная Зинаида Николаевна, как многие люди такого склада, обладала сильной интуицией. В первый же миг, узнав о начале войны, она с пронзительной ясностью поняла: «Адику не жить»,— это она потом вспоминала как первую свою мысль после ошеломляющего известия. Она не ошиблась: Адик выжил в эвакуации, его привезли в Москву, где он и умер за неделю до победы. Родители просидели у Адика еще час, а потом уехали в Москву. Город изменился до неузнаваемости: опустели магазинные прилавки. За хлебом стояли очереди. Зинаида Николаевна собиралась купить продуктов мужу и сыну на дачу, но ничего не смогла достать и уехала в Переделкино. Пастернак, естественно, все уже знал. Он кинулся ее утешать: проживем, картошка есть, упомянул даже «свою клубнику»…
***
Старший сын Пастернака, Евгений, сразу после окончания десятого класса был отправлен с другими шко;;ьниками рыть окопы под Смоленском — они успели уехать оттуда буквально за три дня до того, как город был взят. Стремительно формировались списки писательских детей для эвакуации. Попали туда и трехлетний Ленечка, и двенадцатилетний Стасик. Матерей эвакуировали только с теми, кому не было трех лет,— прочие дети ехали в эвакуацию без родителей. Пытались взять у домоуправа справку, что возраст Лени указан неверно,— не помогло. К счастью, Зинаида Николаевна, не боявшаяся никакой работы, была взята в эшелон воспитательницей. Она хотела остаться в Москве, с больным Адиком, которому нельзя было прерывать лечения и покидать санаторий, но Пастернак убедил ее увезти Леню и Стасика, а заботу об Адике обещал взять на себя. 9 июля они уехали в Берсут на Каме. Брать много вещей не разрешали. Зинаида Николаевна спрятала в шубу сына письма и рукопись второй части «Охранной грамоты» — первый подарок мужа.
***
6 августа Евгения Владимировна с сыном эвакуировались в Ташкент. Попрощаться с Пастернаком они не успели — собираться надо было стремительно, а он в тот день как раз не выезжал из Переделкина.
***
«Благодарю тебя, Господи, что ты дал мне глаза видеть, а когда глядеть поздно, проливать ими слезы. Изведи из темницы душу мою исповедаться имени твоему. Вот мы думаем, что жизнь — это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. Рожденье, любовь, смерть. Все эти отдельные толчки сокрушительны, каждый шаг в жизни — изгнанье, потеря неба, обломки рая. И всегда в эти минуты никого кругом. Только снег, снег. Как я всегда любил его».
Так, этими самыми словами, думал он в Переделкине, мысленно прощаясь с женой и детьми, с жизнью, с землей, уходящей под снег. Любовь не менее катастрофична, чем гибель. Быть человеком — значит уметь прощаться. Жить — значит терять.
***
Из Москвы Пастернак отправлял в Чистополь регулярные посылки — все, что мог: отрезы ткани (жене на рубахи), полуботинки Стасику, конфеты Лене, а писал почти ежедневно. Он надеялся, что вернуться в Москву жене, сыну и пасынку удастся уже будущей весной. В Чистополе они, однако, пробыли до самого лета сорок третьего.
В октябре 1941 года, когда в панике хватали кого попало, был арестован Генрих Нейгауз (об этом Пастернакам сообщила его вторая жена Милица). Взяли его за немецкую фамилию; уже весной сорок второго он был отпущен с условием покинуть Москву. На выбор ему предложили Свердловск, Алма-Ату и Тбилиси. В Тбилиси было теплей, в Алма-Ате — сытней, но под Свердловском в туберкулезном санатории жил сын, и Нейгауз выбрал Свердловск. Сообщить Пастернакам о своем освобождении он не успел. Зинаида Николаевна не решалась написать сыну в санаторий, что отец арестован,— «он был комсомолец, авторитет отца был для него очень велик». Пастернак возмутился и немедленно написал Адику сам: он просил пасынка никогда не сомневаться в честности его отца, всех честных людей в России сажают, а следовательно, таким отцом можно только гордиться.
Весной сорок второго, когда Пастернак уже полгода как был в Чистополе, Зинаида Николаевна получила письмо из-под Свердловска, из Нижнего Уфалея, где разместился туберкулезный санаторий Адика. Письмо было не от него, а от врачей. Врачи предлагали операцию — ампутацию ноги; без согласия матери резать не решались. Пастернак настаивал на согласии: он обещал свозить Адика в Англию, сделать ему протез… Зинаида Николаевна в страхе дала согласие — и через месяц получила от сына отчаянное письмо: он писал, что чувствует себя никому не нужным калекой и что жизнь его погублена. Зинаида Николаевна поняла, что надо немедленно ехать к сыну — чтобы провести с ним хоть день. Пропуск в Свердловск она хоть и не без труда, но получила — сыграли свою роль отличная работа в детдоме и безупречная репутация. Пастернак провожал ее и Стасика. В Нижнем Уфалее, в санатории, куда Зинаида Николаевна добралась в конце июля 1942 года, ее старший сын читал письмо от отца — с обещанием скоро приехать — и плакал от радости. Зинаида Николаевна пробыла с ним две недели. Адик, хотя и радовался освобождению отца и посещению матери, был в отчаянии из-за ноги, отрезанной выше колена. Главное, что его огорчало,— разрыв с девушкой, в которую он влюбился. Калека ей был не нужен. Зинаида Николаевна утешала его, как могла, внушала, что из-за такой девушки и убиваться не стоит,— но сама была встревожена состоянием сына: температура не падала, фантомные боли в ампутированной ноге не прекращались. Как всегда, предчувствия ее оправдались: Адика лечили неправильно, туберкулезный процесс был не в ноге, а в позвоночнике, но его-то свердловские врачи не заметили.
Отпуск, который Зинаиде Николаевне дали в детдоме, заканчивался. Поездом добралась она с младшим сыном от Нижнего Уфалея до Свердловска — и увидела там афишу: в городе концертировал Гилельс. Он остановился в той самой гостинице «Урал», где в 1932 году месяц прожили Пастернаки. Гилельс был учеником Нейгауза, Зинаида Николаевна тут же отправилась к нему — и застала у него своего бывшего мужа, который только что прибыл в Свердловск. Оба бесконечно обрадовались друг другу, Нейгауз дал слово постоянно бывать у Адика, и Зинаида Николаевна со Стасиком поехали на вокзал. После первой же проверки документов жену Пастернака хотели снять с поезда — у нее оказался просрочен паспорт, в Чистополе неправильно оформили прописку, из-за чего она сразу по приезде сильно поскандалила с чистопольской милицией и добилась-таки немедленного переоформления; в поезде же Свердловск—Казань ее спасло только то, что соседом по купе был пожилой генерал, знавший стихи ее мужа. Как бы то ни было, до Казани они с сыном добрались благополучно и в Чистополь вернулись в конце августа сорок второго.
***
В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75 — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах.
Пятеро писателей образовали тогда в Чистополе тесный дружеский кружок: Асеев, с которым Пастернак помирился после нескольких лет отчуждения, Леонов, пять предвоенных лет не публиковавший ничего серьезного, Федин, начавший в эвакуации мемуарную книгу «Горький среди нас» (во временах серапионовской молодости он искал теперь вдохновения и опоры) — и Тренев, старый драматург и прозаик, давно уже замолчавший, но в дружеских разговорах вдруг помолодевший и раскрепостившийся. Настоящим литературным открытием 1942 года была для Пастернака и его товарищей Мария Петровых — доселе он знал ее лишь как талантливую переводчицу (и как платоническую возлюбленную Мандельштама — об этой его безответной влюбленности 1934 года много говорили в Москве). В Чистополе выяснилось, что она автор прекрасных лирических стихов, простых, непритязательных, но более сдержанных, чем цветаевские, и более непосредственных, чем ахматовские.
***
Их отношения с Цветаевой пережили три кризиса: 1926 год, когда они рвались друг к другу и остались, где были; 1935-й — год парижской невстречи, и 1941-й — последнее расставание. Они простились 8 августа на Речном вокзале. Цветаева думала, что на пароходе будет буфет, не взяла с собой никакой провизии,— Пастернак с молодым тогда поэтом Виктором Боковым накупил ей бутербродов, которые по бешеным ценам продавались в ближайшем гастрономе. Мур скандалил с матерью, кричал, что не хочет бросать Москву,— Пастернак еле уговорил его сесть на пароход. Известно, что не ласковей сын обходился с ней и в Елабуге — он был уверен, что нельзя ехать в эту глушь. Судить его не нам — собственная его судьба сложилась не лучше материнской. Георгий Эфрон пропал без вести в 1944 году; каким унижениям подвергался он перед этим и в Ташкенте, куда отправился в эвакуацию, и в армии, куда был призван по достижении восемнадцатилетия,— предполагать страшно. В Ташкенте он дошел до воровства. Россия была ему не Родиной (он и не знал ее), а страной проживания, любить которую ему было не за что,— и настоящим духовным подвигом можно считать то, что он умудрялся понимать ее людей и ее культуру и во многом винить самого себя. Умирая, Цветаева поручила сына Асеевым, которые переправили его в Ташкент,— но о Пастернаке не упомянула.
***
Наконец Фадеев уступил — на фронт, в только что освобожденный Орел, отправили «додж» с весьма представительной бригадой под руководством самого Симонова, главного военного корреспондента «Правды» и «Красной звезды». Ре;;д был сравнительно безопасен, бои уже закончились: Симонов взял на фронт жену, Валентину Серову, в бригаду включен был восьмидесятилетний Серафимович, из переделкинских жителей поехали Иванов, Федин и Пастернак. В той же бригаде был журналист «Комсомолки» Семен Трегуб — тот самый, который когда-то писал фельетон о докладе Суркова в Минске, в тридцать шестом году: Сурков, мол, был недостаточно суров с Пастернаком… Собственно, Трегуб был далеко не худшим из тогдашних фельетонистов: Пастернака он не знал и исходил из поверхностного, ходульного представления о нем. Личное знакомство эти представления скорректировало.
Жуткие картины разорения действовали на Пастернака самым удручающим образом: в «додже» он поскандалил с остальными участниками бригады — как полагает сын поэта, именно из-за их чрезмерной ортодоксальности (или по крайней мере из-за их нежелания вслух обсуждать главное — всех, кроме Пастернака, уже выучили патологической осторожности). Он заговорил о том, что для восстановления страны понадобится очень многое — может быть, вплоть до изменения политической системы; сохранилась его дневниковая запись, где он доказывает, что без такого изменения люди окажутся неспособны проделать титанический труд по восстановлению страны. Он осторожно заговорил о том, что после войны, возможно, вся советская жизнь станет иной, более человечной. Его грубо оборвали, он взорвался в ответ,— еле помирились.
Сохранились воспоминания Петра Горелика — друга Бориса Слуцкого, издателя его сочинений, мемуариста (Служба и дружба. Попытка воспоминаний. СПб.: Нева, 2003). Горелик воевал на орловском направлении и вдруг увидел Пастернака; конечно, в первый момент он не поверил своим глазам.
«В штабе я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А.Серафимович, К.Федин, К.Симонов, П.Антокольский и — я с трудом поверил — Борис Пастернак. Менялось и отношение к Пастернаку: свидетельством тому было приглашение поэта на фронт вместе с такими «своими» писателями, как Симонов и Серафимович. Это и радовало, и удивляло.
Для меня и многих моих сверстников Пастернак был поэтическим кумиром. Мы зачитывались «Спекторским»… В провинциальном Харькове я в юности думал о встрече с Пастернаком и был убежден, что еще предстоит увидеть его и услышать живой голос поэта. В пору распространенных в те годы художественных вечеров это не было чем-то несбыточным. Но даже самое необузданное воображение не могло представить, что увижусь с Пастернаком на фронте. Между тем становилась возможной встреча с поэтом именно на дорогах войны. Я понял, что не должен расставаться с его книгами, и положил их в командирский планшет.
В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н.Амосова. Рядом с Амосовым выделялась фигура молодого статного человека в полевой форме. Я легко узнал К.Симонова. Кроме нескольких политотдельских офицеров, остальные были в гражданском, чувствовалось, что Симонов составлял как бы центр всей группы. Он в чем-то горячо убеждал собравшихся. Я подошел и прислушался. Говорили об успехах наших войск на юге, о взятии Харькова и о близости южных фронтов к Днепру. Но я искал глазами Пастернака.
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление (…).
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации). Все посмотрели в мою сторону с любопытством. Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Мы тепло поздоровались. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил подписать на память о нашей встрече. Мне не видна была реакция писателей, оставшихся за моей спиной. Но в глазах Пастернака я видел еле сдерживаемую радость. Он подписал обе книги. На одной он написал: «Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинка. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак». На другой: «Товарищу Горелику на счастье. Борис Пастернак».
Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».
***
У Адриана начался процесс в почках. Зинаида Николаевна сочла это страшным признаком — и не ошиблась. Самое ужасное, что о своей обреченности знал и сам Адик — он попросил у персонала санатория медицинскую энциклопедию и прочел там все о своей болезни, латинское название которой уловил в разговоре врачей. Зинаида Николаевна перевезла его в Сокольническую клинику, которой заведовала профессор Ролье — подруга Милицы Нейгауз. Здесь он и умер от туберкулезного менингита. Последние дни его были ужасны — он пришел в сознание только на несколько секунд, прошептал, что умирает, что у него страшно болит голова,— и впал в беспамятство. Он уже не мог глотать — Зинаида Николаевна тщетно пыталась вложить ему в рот ложку мороженого, влить хоть несколько капель бульона… За день до его смерти Ролье сказала, чтобы из дома привезли одежду, в которой Адика предстоит хоронить. Он был еще жив, но в себя уже не приходил. Зинаида Николаевна поехала домой и, рыдая, стала собирать вещи. По ее воспоминаниям, более страшной минуты не было во всей ее жизни. На другой день Адик умер. Зинаида Николаевна хотела сначала воспротивиться вскрытию, но потом подумала, что мозг его еще может понадобиться науке, и согласилась. Когда она одевала Адика — очень красивого после смерти, как вспоминала она,— ее поразила непривычная легкость его головы: мозг был вынут. Ей снился потом кошмар — Адик жив, но мозг вынут, он доживает идиотом; и, чтобы избавить его от этого доживанья, она душит его своими руками. Так трансформировалось чувство вины перед сыном, от которого она не освободилась уже никогда.
Пастернак рыдал от жалости к Адику и к ней, обливался слезами Нейгауз, Зинаида Николаевна думала о самоубийстве. Трагедия была особенно остра на фоне всеобщего ликования — победа была все ближе, салюты шли уже каждый день, советские войска брали новые и новые немецкие города. Зинаида Николаевна была против кремации сына, но ее уговорили — она настояла на том, чтобы урну отдали ей. Ее закопали в переделкинском саду, рядом с дачей. Долго еще Зинаида Николаевна, накрывая на стол, ставила прибор для Адика — он как бы присутствовал рядом с ними в Переделкине.
А в первых числах июня Пастернак узнал о смерти отца, о которой сестры и зять Федор сообщили ему телеграммой.
«31 мая умер папа. За месяц перед тем ему удалили катаракт с глаза, он стал поправляться в лечебнице, переехал домой, но тут сердце у него сдало, и он умер в четверг, три недели тому назад.
В момент кончины вокруг него были Федя и девочки, он умер, вспоминая меня,— это все из их телеграммы.
***
В Доме ученых его спросили — какая лучшая вещь написана о войне?
— «Василий Теркин»,— ответил он, не задумываясь. Послышались смешки.— Я с вами тут не шутки шутить пришел!— вскипел он.
***
В середине мая 1946 года его посетил Николай Заболоцкий. Он приехал в Переделкино вместе с Ираклием Андрониковым, у которого жил тогда в Москве. Впоследствии самЗаболоцкий — тогда фактически бездомный, нигде не прописанный,— поселился в Переделкине на даче Василия Ильенкова, по его приглашению; несколько раз он заходил к Пастернаку — один или с другом, литературоведом Николаем Степановым.
Отношения Заболоцкого и Пастернака складывались неровно. Пастернак в 1928 году сдержанно поблагодарил за присылку «Столбцов», но нет ни одного свидетельства, что книга ему понравилась. Заболоцкий хорошо относился только к поздним пастернаковским сочинениям — ранние казались ему манерными; в одном из писем к Андрею Сергееву — в будущем замечательному переводчику и эпическому поэту — он замечает:
«Советую вам сравнить старые книги Пастернака с его военными стихами и послевоенными… Последние стихи — это, конечно, лучшее из всего, что он написал: пропала нарочитость — а ведь Пастернак остался».
***
Резко негативное отношение Пастернака к Симонову представляется загадкой: да, почти все советские поэты были для него на одно лицо, да, заочный ученик Рильке принципиально не желал разбираться в оттенках вкуса заведомо безвкусной пищи; он находил невинное удовольствие в сознательном перевирании фамилии фронтовика Михаила Луконина, оскорбительно и грубо напавшего на него в проработочном выступлении (называл то Лутохиным, то Лукошкиным); почти демонстративно не читал молодых и признавался в этом. Тем удивительнее, что к одному из самых талантливых и уж точно самых известных писателей младшего поколения он относился с упорной, подчеркнутой неприязнью. Вряд ли дело было в том, что подборку стихов Пастернака Симонов в конце концов публиковать не стал. Отношение Пастернака к Симонову определяется не одним оскорбленным авторским самолюбием и даже не тем, что в своем творчестве Симонов собрал с Пастернака «обильную дань», как говорила Ахматова Лидии Чуковской еще в 1940 году. Пастернак вряд ли замечал эту «обильную дань»: слишком ясно было, что Симонов идет скорее от Тихонова, Киплинга, Гумилева; от Луговского и Сельвинского времен их первых сборников.
***
Трудно поверить, что Пастернаку — поэту с безупречным вкусом, способному оценить даже столь далекие от него явления, как поэзию Есенина и Павла Васильева (последнего он ставил выше),— ничего не говорили лучшие стихи Симонова. Симонову, как и Пастернаку в семнадцатом году, повезло в канун войны полюбить правильную женщину — «злую, ветреную, колючую». Только ради нее можно было преодолевать страх и конформизм — и чудо книги, пусть менее масштабной и яркой, чем «Сестра», Симонов пережил. Очевидно, Пастернак это замечал и выделял его из чередысовременников; выделял — неприязнью. Если бы сервильностью, плакатностью и фальшью марал себя заурядный виршеплет, это не привлекло бы пастернаковского внимания — а может, даже вызвало бы сочувствие: он всегда сочувствовал нищим духом и презирал только тех, кому «было дано». Симонову — было. Тем оскорбительней выглядело в нем все советское, официозное, наносное. Пастернак не любил в Симонове не только раннюю сановитость — он не любил и мир его поэзии, мир офицерской романтики и корреспондентской отваги, коньячно-бивуачный, богемный, триумфаторский. Офицер, военный журналист, влюбленный в актрису, любимец крупных армейских начальников, врывающийся в города «с блокнотом, а то и с пулеметом» — так что создавалось впечатление, что войны и впрямь выигрываются корреспондентами; храбрец, авантюрист, мастер красивого жеста — таков облик лирического героя в симоновских стихах; весь этот блестящий, но фальшивый антураж не вызывал у Пастернака ничего, кроме раздражения.
***
«Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой (грузинской.— Д.Б. ) и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это — не советская деятельность, а сделать десятую дол;; этого и плохо — советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех останков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем».
***
Была и еще одна причина, по которой он не желал принимать все происходящее всерьез. В феврале 1947 года была написана «Рождественская звезда», а человек, написавший такие стихи, может уже ни о чем не беспокоиться.
***
Мария Юдина писала Пастернаку, что если бы он ничего, кроме «Рождественской звезды», не создал,— ему было бы обеспечено бессмертие на земле и на небе.
Впрочем, была и еще одна, последняя причина, по которой он был в сорок седьмом году так счастлив и бесстрашен. Быть может, без этого запоздавшего счастья не были бы написаны и религиозные стихи из живаговского цикла: пусть лучшее русское стихотворение — не о любви к женщине, но без любви к женщине, подспудно сопровождающей всю позднюю лирику Пастернака, не было бы и этой восторженной благодарности Богу.
***
История любви Пастернака и Ивинской — счастливое исключение в литературных и биографических анналах двадцатого века. Обычно мемуаристы, современники да и сами участники событий старательно приукрашивают истину, при ближайшем рассмотрении весьма драматичную. Здесь — случай прямо противоположный: мемуаристы, исследователи и сплетники всех мастей изо всех сил расписывают драматические перипетии этого захватывающего романа, на все лады обсуждают трагизм его коллизий — тогда как сами любовники всю жизнь утверждали: мы счастливы. И если разобраться, почитать документы, вспомнить стихи и прозу Пастернака, навеянные образом Ивинской,— окажется, что это правда! Эта любовь стоила Ивинской двух тюремных сроков, а Пастернаку — семейной гармонии и в конечном счете жизни. И тем не менее Борис Пастернак и Ольга Ивинская в один голос утверждали, что четырнадцатьлет были счастливы; и книга Ивинской «В плену времени» — светлая, и воспоминания ее дочери Ирины Емельяновой — радостные. Этим четверым — Пастернаку, его возлюбленной и двум ее детям от предыдущих браков — было хорошо вместе.
Ольга Ивинская отнюдь не была пуританкой — даже в старости она сохранила обаяние, а уж на молодых ее фотографиях запечатлелась такая чистая и яркая красота, что понятны становятся чувства Шаламова, пронесшего любовь к ней через семнадцать лет лагерей. У Ивинской было много романов, она их не стеснялась,— рассказывала, что однажды отдалась попутчику в поезде,— и на известной фотографии тридцать девятого года «У зеркала» по ней никак не скажешь, что успех у мужчин ее тяготит.
— Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы!— сказал он ей при первой встрече в редакции «Нового мира», когда Зинаида Николаевна Пиддубная, работавшая с Ивинской в одном отделе, представила их друг другу.— У меня книги сейчас почти все розданы… Но я вам найду!
«Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который собственно уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении».
Ивинская всегда пишет в таком стиле, в таком же, вероятно, и говорила: очень много всего потрясающего и чудесного. «Он был потрясающий человек». «Она была чудесная женщина». Чистый роман; да этого он, собственно, и хотел. Ведь и в его романе полно вкусовых провалов и восторженных придыханий.
— Хотите, я подарю вам эту площадь?— спрашивал он, переводя ее через Пушкинскую. «Я хотела».
В одну из первых прогулок, когда она еще только привыкала к пастернаковскому «гуденью» — ассоциативному потоку, в котором просторечье мешалось с философскими отвлеченностями,— он вдруг признался:
«Вы не поверите, но я — такой, как вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком,— был причиной стольких женских слез!»
Ивинская в ответ вспомнила, как на одном из вечеров еще тридцатых годов видела Пастернака в перерыве освобождающимся от чьих-то страстных объятий; она запомнила женские руки, обхватившие его голову, и даже звук поцелуев. Пастернак испуганно открестился и потом всегда повторял: «Что ты, Лелюша, этого не было, тебя Бог накажет!» Но Ивинская утверждала: было. Ей хотелось, чтобы еекумир пользовался успехом у других. В ответ на пастернаковское признание она исписала дома целую тетрадку, где откровенно выложила возлюбленному историю своей бурной сердечной жизни. Он был этим безумно тронут — это послужило доказательством серьезности отношений.
Писать, надо сказать, было о чем. Ивинская родилась в 1912 году, в Тамбове, мать ее была студенткой курсов Герье, отец — студентом-«естественником» Московского университета, отпрыском богатой тамбовской помещичьей семьи. Мать Ивинской Мария Николаевна, в девичестве Демченко, была необыкновенно хороша собой — и постоянством не отличалась: скоро она рассталась с тамбовским помещиком (впоследствии, во время Гражданской войны, пропавшим без вести) и вышла замуж за Дмитрия Костко, учителя словесности из тогда подмосковного Серебряного Бора. Ольга Ивинская с детства обожала стихи, легко их запоминала, сочиняла сама (и неплохие,— по крайней мере, без почти обязательной тогда «ахматовщины»). Она мечтала о филологическом факультете Московского университета, но туда отбирали особенно придирчиво — «непролетарское происхождение» исключалось, а она была «из служащих» и могла претендовать только на биологический. Отучившись год, она перевелась на Высшие литературные курсы (основанные еще Брюсовым); впоследствии их преобразовали в Редакционно-издательский институт, так что по образованию Ивинская оказалась журналисткой — да в прессе всю молодость и проработала. В 1930 году семья переехала в Потаповский переулок. После окончания института Ивинская работала в журналах «За овладение техникой», «Смена» (при нем было объединение молодых журналистов), «Самолет». Была знакома с Варламом Шаламовым, тоже молодым поэтом и журналистом (как оказалось, влюбленным в нее с первого взгляда — эта влюбленность пережила с ним семнадцатилетний ад Колымы), дружила с Павлом Васильевым, Ярославом Смеляковым, знала Павла Антокольского, Илью Эренбурга.
Она росла в пору, когда свобода отношений считалась нормой, браки заключались легко, бытовала даже теория «стакана воды» — естественного и немедленного удовлетворения половой потребности. Сама Ирина Емельянова не может точно сказать, вторым или третьим мужем матери был ее отец, «высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов». Об отцовстве сказано еще осторожнее — «считается моим отцом» (сходства в самом деле не наблюдается). Отец Ирины Емельяновой повесился, узнав,что жена собирается уйти от него и забрать ребенка. Еще не кончились поминки, а Ивинскую уже «ждал у подъезда» (дочь точна даже в деталях) Александр Виноградов, отец ее второго ребенка. «Ей по душе были его широкая русская натура и служебный автомобиль». Виноградов, советский кадровый работник, в прошлом руководил комбедом, потом — по советскому обыкновению — стал руководить журналом «Самолет» при Осоавиахиме, где работала Ивинская. Он оказался слишком даже советским — повздорив с тещей, немедленно на нее донес. Выпускницу курсов Герье арестовали за то, что она якобы критично отозвалась о фильме «Ленин в Октябре». О доносе мужа Ивинская узнала от адвоката, который ею увлекся (не увлечься, видимо, было невозможно). Узнав об этом, она сказала мужу, что расстается с ним окончательно и бесповоротно; этого он снести не мог, добился отстранения адвоката от дела и сам защитил оклеветанную им мать Ивинской столь блестяще, что она получила «всего» шесть лет (за антисоветскую агитацию). Срок истек в сорок четвертом, и Ивинская поехала за матерью в Горький — было известно, что во время войны заключенных не выпускают из лагерей; несчастная могла не дожить до освобождения — в лагерях морили голодом, их бомбили… Ивинская чудом добралась до местности со страшным названием Сухово-Безводное и вытребовала мать. Так что победу семья встретила в прежнем составе — без Виноградова, умершего в сорок втором.
Возможно, все эти страсти были для Пастернака по-своему привлекательны: Лара, всюду вносящая хаос и при всех обстоятельствах выживающая,— явно отсюд;;, и сложный, темный быт ее семьи, с любовными страстями и вечным неустройством, выглядит тем романтическим фоном, который отчасти и привлекает Живаго. Забегая вперед, скажем, что и мать Ивинской до старости оставалась красавицей, хоть и вернулась из лагеря страшной худой старухой; после смерти Костко, в старости, она вышла замуж за своего давнего поклонника, которому отказала двадцать лет назад. Пастернак был на этой свадьбе, говорил тосты, подружился с новым «тестем» — Сергеем Степановичем Бастрыкиным, мило трунил над «молодыми». После этого брака Мария Николаевна, мать Ивинской, расцвела; вообще все женщины в этом доме были красивы — и бабушка, и внучка, но особенно, конечно, повезло Ольге.
Она была редкостно хороша — ладная, гармонично сложенная (рост Венеры — чуть выше ста шестидесяти, нога тридцать пятого размера), золотые волосы, улыбка, большиесветлые глаза, музыкальный голос; и что всего важней — она обожала стихи Пастернака, твердила их наизусть, девочкой бегала на его вечера (впрочем, туда ее таскал первый возлюбленный Ника Холмин; платоническая влюбленность в Пастернака отнюдь не мешала и даже способствовала любви к сокурснику).
Роман развивался стремительно — точней, речь идет сразу о двух романах: как только нашелся прототип героини, автор с утроенной силой принялся за главную прозу. Некоторое время они с Ивинской только гуляли по Москве, он провожал ее до Потаповского переулка, где она жила с матерью, отчимом, девятилетней Ирой и шестилетним Митей,— а вскоре произошло то, что и должно было произойти; четвертое апреля сорок седьмого года — Ивинская запомнила дату!
«Лето в городе», две пустые квартиры, семьи живут на дачах. Разгар страсти. Жара. Недосып. «Хмуро смотрят по случаю своего недосыпа вековые, пахучие, неотцветшие липы»… Липовый запах, горячий асфальт, детские крики во дворе… Об этом периоде их отношений Ивинская вспоминала потом с особенной радостью. «Мы виделись почти ежедневно»,— гордо замечает она, не забывая добавить, что встречала Пастернака в синем шелковом халате, который потом перешел в стихи доктора Живаго: «Когда ты падаешь в объятье в халате с шелковою кистью»… «Это не слишком откровенно?» — спрашивал Пастернак четырнадцатилетнего Андрюшу Вознесенского, которому показывал тогдашние стихи за отсутствием другой аудитории. Андрюша уверенно отвечал, что не слишком. Ирочка Емельянова полюбила Классика, как отца. Девочка с удлиненными, чуть раскосыми глазами — Ларина дочь Катенька — довольно точно списана с Иры. Замечательно, что к новому увлечению матери дети относились восторженно,— Пастернак умел разговаривать с ними ласково и уважительно. Мать Ивинской (как и сама Ольга) искренне надеялась, что Пастернак уйдет из семьи, о которой он говорил в запале много резких и сердитых слов. Уходить, однако, он не собирался. «Я теперь умней, чем в тридцатом,— говорил знакомым, от которых не скрывал своего счастья.— Тогда я все разрушил, а теперь не буду». От Зинаиды Николаевны он не уйдет — сильней всего его будет привязывать к дому их общий сын Ленечка, «такой чистый, такой несовременный»…
Зинаида Николаевна знала о происходящем — однажды она нашла на столе у Пастернака откровенную записку к нему; она продолжала наводить порядок в его кабинете, а онтак и не научился ничего прятать (а может, надеялся, что она найдет записку — и все разрешится само собой?). Зинаида Николаевна устроила чрезвычайно тяжелую сцену. Он сдался и поклялся больше с Ивинской не видеться. Ивинская не желала с этим мириться, передала ему через подругу, что тяжело больна и хочет с ним увидеться в последний раз… Зинаида Николаевна излагает эту историю так:
В изложении Ивинской все еще мелодраматичней и ужасней:
«Однажды тяжело заболел младший сын Б.Л. Леня. И 3.Н. у постели больного сына вырвала у Б.Л. обещание больше не видеть меня. (Историю о болезни сына, вероятно, Пастернак выдумал для Ивинской, чтобы объяснить внезапный и бесповоротный разрыв; Зинаида Николаевна о болезни Лени не упоминает ни словом.— Д.Б. ) Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам. Я, помню, больная лежала у Люси в доме на Фурмановом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б.Л., но семью разрушать не позволит.
После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня».
Дочь Ивинской вспоминает:
«Из приглушенных разговоров старших мы узнавали страшные вещи: она в сумасшедшем доме, в больнице имени Ганнушкина. Бабка сама написала заявление, чтобы ее забрали. Это оказалось неправдой. Она отравилась. Она в больнице и умирает. Но и это было не совсем так. Она отравилась, но была не в больнице, а у своей приятельницы Люси П., которую бабка считала источником многих неприятностей, и домой возвращаться не хочет. (…) Вдруг она вернулась, виновато просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему».
Насчет отравления все темно — Ивинская упоминает о потере крови, а это наводит на мысль о подпольном аборте. Она беременела от Пастернака дважды, вторая беременность закончилась выкидышем в тюрьме.
Ивинская бывала на всех его вечерах, на чтениях переводов, в квартирах, где он читал роман. Друзьям Пастернак восторженно говорил о том, что встретил идеал. Он переживал творческий подъем, сопоставимый только с запойной работой над «Сестрой моей жизнью» летом семнадцатого: за 1947—1949 годы написаны половина стихов из «Доктора Живаго» и большая часть самого романа плюс страшное количество переводов, к которым он стал постепенно подключать и Ольгу Всеволодовну.
9 октября 1949 года Ивинская была арестована. Как бы ни хотелось ее недоброжелателям, чтобы она пострадала за причастность к денежным махинациям заместителя главного редактора «Огонька», некоего Осипова, который будто бы подделывал какие-то доверенности,— статью ей дали неуголовную, а «контрреволюционную», пресловутую и страшную 58—10, и сравнительно малым сроком — пятью годами — она была обязана только тому обстоятельству, что не сломалась и не оговорила себя. Спрашивали ее главным образом о Пастернаке,— страшно подумать, о его шпионской деятельности!— и любая слабина дала бы следствию компромат на поэта. Пастернак жил под дамокловым мечом: Даниил Данин в мемуарной книге «Бремя стыда» приводит записки Всеволода Вишневского, главного редактора «Знамени»,— к сотруднику отдела поэзии, критику Анатолию Тарасенкову:
«Будешь защищать Пастернака — буду против тебя, буду драться… Кстати, в дни бегства из Москвы — Пастернак говорил Соф. Касьяновне: «Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии…» Деталь, которую ты не смеешь пропустить. Я довожу ее до тебя открыто, официально. О «великом» — полезно знать побольше».
Сколь бы советским и половинчатым критиком ни был Тарасенков, а Вишневскому он в тот же день ответил:
«Скорее всего Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупнейшего немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие «зажигалки», работал на крышах ночами, как член команды MПВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-то пронемецких разговоров. Этого не могло быть и не было. Я в это не верю и никогда не поверю».
***
В тюрьме у Ивинской случился выкидыш, началось кровотечение, она могла умереть в тюремной больнице. О том, что она ждет ребенка, Пастернак узнал только после ее ареста — и тут уже сдержать его было невозможно. Превозмогая ужас и отвращение, он почти ежедневно ходил на Лубянку с требованием, чтобы ему отдали ребенка! Несколько раз он в открытую предложил арестовать его — ведь она арестована из-за него, по его вине! Зачем держать женщину, виновную только в том, что он ее полюбил и был ею любим ответно? От Зинаиды Николаевны он этих посещений не скрывал; сказал ей, что Ивинская беременна и что, если ребенка отдадут,— он будет жить с ними, в их семье. Жена Пастернака не возражала, чувствуя, что это бесполезно. Наступили дни полного отчуждения между ними. Близким друзьям Пастернак в это время говорил: «Когда ее у меня отняли, я понял, что это хуже, чем смерть». На Лубянке ему отдали книги, надписанные им для Ивинской, и сказали о выкидыше.
***
Возможно, не только стойкость Ивинской, но и его хлопоты привели к тому, что Ольга получила пять лет по фантастическому обвинению: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».
***
Ее освободили по амнистии в 1953 году. Пастернак осторожно попросил Иру намекнуть матери, что прежние отношения между ними немыслимы. Ирина отказалась: «Разбирайтесь сами». Она была права. Пастернак пришел в квартиру в Потаповском переулке, увидел похудевшую, помолодевшую, по-прежнему неотразимую Ивинскую — в пятьдесят третьем никто не верил, что ей уже сорок один!— и все возобновилось с прежней силой. Жене он в открытую заявил, что прежняя жизнь между ними невозможна, что он будет отдавать ей некоторую сумму денег, а жить, ночевать, работать там, где ему удобнее. «Меня это устраивало»,— холодно замечает Зинаида Николаевна в мемуарах.
***
Она была женщиной истеричной, эгоистичной, непоследовательной, взбалмошной, вызывающе несоветской. Она была из таких, о которых он сказал: «Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство». И в истории литературы она останется не как разлучница, изводившая Пастернака требованиями оставить семью,— а как женщина, которой посвящены слова:
«Сними ладонь с моей груди. Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, нас бросит ненароком».
***
астернаковский «Фауст» — не столько очередная версия немецкой поэмы, сколько личное, авторское высказывание, по многим соображениям для Пастернака принципиальное.
***
Что отстаивает Фауст? Прежде всего свою неутолимость: всех благодеяний Мефистофеля мало. Есть высший дар — творческий; тому, кто знает эту отраву, ничто другое не затуманит головы (не зря в «Кухне ведьмы» Мефистофель замечает старухе, что Фауста не свалит никакое питье). Сколько бы ни настаивал Мефистофель, что мир движется завистью, жадностью и тщеславием, сколько бы ни издевался над чистотой — все его стрелы бьют мимо цели. Но ведь на каждые три слова лжи приходятся у него два слова правды — разоблачает ли он лживых попов, важных философов или самовлюбленных литераторов, Фауст охотно соглашается. Это и есть та дьявольская смесь, которая так бесила Пастернака.
***
Мы подходим к периоду биографии Пастернака, вызывающему едва ли не больше споров и нареканий, чем его поведение в тридцатые годы. Речь идет о временах, когда после знаменитого долгого «да-да-да», говорившегося эпохе, друзьям, женам,— зазвучало резкое пастернаковское «нет».
***
В этом одно из сходств его биографии с толстовской. Есть буквальные, забавные пересечения: «Война и мир», как известно, называлась вначале «1805 год»,— Пастернак явно не без умысла назвал революционную поэму «Девятьсот пятый год». Но это вещи внешние,— внутренние сходства глубже. Поздний Толстой презрительно и с раздражением говорил о литературе и сч;;тал, что литераторов должно быть как можно меньше. Еще одна существенная параллель — Пастернак, как и Толстой, ушел непримиренным и к концу жизни все больше злился на власть, на равную глупость оппонентов и последователей, на жену — которая, надо сказать, в большинстве случаев вела себя умней и тактичней Софьи Андреевны, хотя крест ей выпал не менее тяжкий… Как поздний Толстой, Пастернак окружил себя немногими вернейшими, которых резко выделял из числа гостей и друзей дома: с ними он был мягок, ласков, откровенен — с остальными резок, почти груб. Как поздний Толстой мог любую тему свести на необходимость любить всех, так и Пастернак в последние годы сводил все разговоры на романи неортодоксально-христианскую философию, выраженную в нем. О своих ранних опытах и Пастернак, и Толстой в старости говорили с раздражением. Совпадают и внешние реалии их жизни: за границей Пастернак и Толстой в старости становятся кумирами и воспринимаются как фигуры почти библейского масштаба — в Отечестве отношение к ним сложное, неоднозначное и порой издевательское. Толстому собираются присудить Нобелевскую премию — он заранее отказывается; Пастернаку присуждают, отказывается и он, хотя вынужденно. Переделкинская дача и Ясная Поляна становятся местом паломничества — среди паломников как ищущие Бога интеллигенты, так и «темные люди», стихийные искатели истины. При проповеди труда, сдержанности и аскезы — дом постоянно полон гостей. Пастернак был исключен из Союза писателей — Толстой отлучен от церкви, хотя это и события по сути несоизмеримые. Можно только гадать о мучениях Пастернака, останься он в живых и наблюдай, как Толстой, за полицейской расправой над его молодыми читателями и духовными учениками в шестидесятые годы, услышь он, как Хрущев кричит на Вознесенского, узнай о том, что за хранение и распространение его романа дают срок… Толстой в конце жизни мечтал о том, чтобы его как главного толстовца, противника судов, земельной собственности и воинской повинности — арестовали. Пастернак ареста боялся,— но несколько раз говорил, что это избавило бы ситуацию от тягостной двусмысленности и внесло наконец определенность как в его положение, так и в образ власти.
***
«Талант понимался Пастернаком не как Божий дар, а как существующее вне Божьих промыслов особое, исключительное качество личности, уравнивающее человека с Богом, дающее талантливому особые, исключительные нравственные права среди людей — толпы.
В таком понимании Христос — сын человеческий — являлся чем-то вроде старшего по талантливости и завидного по жертвенной судьбе и славе.
Пастернаковское христианство сродни лермонтовскому: «Я или Бог, или — никто».
«Мое христианство» Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго. Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма».
***
Строго говоря, Пастернак признавал два вида добрых дел: творчество (которое он понимал как форму служения) — и денежную помощь. Все остальное не только отнимало время и ломало распорядок жизни — в конце концов, он часто шел на то, чтобы вопреки собственному распорядку кого-то утешить, спасти, заговорить… Любые формы благотворительности справедливо казались ему либо фарисейством, либо насилием. Дать денег — значит поделиться малой толикой свободы, отвоеванной у «полуслов и полу-дел». Дальше люди сами решат, что им для себя сделать. Отказ от иных способов вмешательства в чужую жизнь был не только средством самосохранения, но и актом доверия к другому.
***
К 1952 году относится эпизод с бурной предысторией — у Федина сгорела дача. Он был соседом Пастернака, Борис Леонидович принимал участие в тушении пожара.
Фединская дача сгорела оттого, что в Переделкине тогда не было еще ни водопровода, ни парового отопления, отапливались печками. Дело было летом, в сырой и прохладный день; жена Федина Дора Сергеевна ;;отовила обед на кухне, а в это время в доме загорелась крыша — большой лист бумаги (писательские жены обычно топили черновиками) вылетел из трубы на дранку и поджег ее. Невестка Пастернака, жена его пасынка Галя Нейгауз, подробно описала, как Зинаида Николаевна выхватила из спальни внучку Федина Вареньку, как сам хозяин выбрасывал из кабинета вещи и книги, как Пастернак таскал ведрами воду из колодца… Пожарная машина сильно запоздала и вдобавок приехала почти без воды. Тут Галя Нейгауз впервые услышала, как Пастернак орет. Орал он на пожарную команду. Потом вскочил на подножку машины и поехал с пожарниками — показывать дорогу к речке. Наконец набрали воды, кое-как залили пожарище, но от дачи почти ничего не осталось.
«Один раз мне пришлось видеть Бориса Леонидовича бурным, разгоряченным, возбужденным — он был так прекрасен, что этот день остался у меня в памяти на всю жизнь».
Федин уже тогда был секретарем Союза писателей, так что дачу ему отстроили быстро — уже к зиме. Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые — редколлегия «Нового мира», в которую входил и Федин; Вишневский — главный редактор «Знамени», в пятьдесят втором — законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул — «советского». Пастернак меланхолично поковыривал вилкойсалат и так же меланхолично протянул: «Все-еволод, идите в п…ду».
В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: «В п…ду!»
Вышел скандал, его как-то замяли, Федин всех примирил. Слухи о пастернаковской эскападе распространились широко — нам описываемый эпизод известен из дневниковой записи А.Гладкова, которому о нем рассказал присутствовавший при сем Паустовский. По свидетельству Андрея Вознесенского, Борис Леонидович не матерился никогда — единственный раз произнес при нем эвфемизм «слово из трех букв», и то цитируя высказывание Фета. Пастернак, конечно, любил эпатаж, обожал удивлять — но чтобы вот так… История эта говорит о Пастернаке больше, чем кажется.
В первые годы оттепели он не будет в числе пылких разоблачителей, почти ничего не напишет о Сталине. Но не следует забывать, что роман написан в последние сталинские годы, автор широко давал его читать и не только не остерегал читателей от распространения рукописи, но всячески призывал к нему. Пастернак времен работы над романом идеально соответствует самому себе: все его творчество и поведение в тридцатые было апофеозом насилия над собой — в конце сороковых и начале пятидесятых он перестал стесняться чего бы то ни было. Сохранились свидетельства его смелости, граничившей с юродством.
Но это бы ладно; послать подальше литературного Савонаролу — милое дело. Куда опасней для репутации Пастернака его письма к сыну — нужно немалое мужество, чтобы опубликовать эту переписку. Как-то в споре с Алей Эфрон старший сын Пастернака заявил, что ему стесняться нечего — исключительное нравственное благородство отца позволяет печатать все. Это его решение и его выбор; о цитируемом ниже письме он говорит, что оно отрезвило и даже обрадовало его. В пятьдесят четвертом старший сын Пастернака, мечтавший написать диссертацию, вернуться в Москву к матери и первой жене Татьяне, скучавший по отцу, невыносимо тосковавший в Кяхтинском гарнизоне на границе с Монголией,— написал Борису Леонидовичу слезное письмо:
«Прости меня, Боричка,— что я тебя в свои дела вмешиваю, прости, что не даю тебе спокойно работать. Но мне очень трудно, и состояние мое, как две капли воды, похоже на твое, пережитое неоднократно и особенно сильно, когда ты ездил в Париж. Я сейчас чувствую себя бесконечно одиноким, в разладе со службой, семьей, работой. Это дальше невыносимо. Это призраки, но они стали неестественно сильнее реальности. Они сегодня способны меня, живого, самолюбивого и жизнерадостного, изуродовать и прикончить».
У тридцатилетнего сына Пастернака от одиночества начались галлюцинации. Ему казалось, что его комната полна людьми, он разговаривая с ними, доказывал что-то… В письмах к отцу Евгений Борисович несколько раз сослался на сходство с ним, на родство по крови. Кажется, именно это Пастернака взбесило больше всего; дело не в том, что он находил в сыне ухудшенную, «разбавленную» копию себя, отягощенную материнскими комплексами и капризами. Напротив, однажды, после чтения вслух первых глав романа, на упрек, что образ Живаго будто бы нереалистичен, он ответил: «Это роман про моего старшего сына». Он любил сына, видел в нем свое продолжение — и именно потому был так нетерпим к его слабости, к любым просьбам о снисхождении; а может быть, он не терпел, когда ему напоминали о периодах его собственной слабости. Как бы то ни было, вот ледяной душ, которым он обдал сына в ответ на его горькие жалобы:
«31 января 1954. Дорогой Женечка! (…) На все, что ты написал мне, скажу тебе одно. Ты страшно все, может быть под влиянием мамы, преувеличиваешь: безвыходность своего положения, важность того, что будет с мамой в том случае, если ты перед ней выскажешься искреннее, мое значение (несуществующее), мою сердечность (существующую еще меньше). Ты пишешь: «Мы с тобой одной крови, папочка». А на чорта мне эта кровь, твоя или моя? Мне брюхом, утробой, а не только головой ближе всякой крови «Фауст», за посылку которого ты меня благодаришь.
Кроме теплоты субъективного мира, есть ведь также объективный, с которым заставляет мериться гордость и столкновения с которым надо выдерживать с готовностью спокойно, без истерики отступить или погибнуть. Мамина живопись, например, ни разу не испытала встречи с жизнью и проверки действительностью благодаря искусственным условиям, которые ее от этого избавляли.
Все время я тебе твержу одно: держись доступных, достигнутых рамок в своей жизни, работе, службе. Подвигайся вперед в этих действительных границах (отправляясь от них спокойно и честно, можно зайти бог знает как далеко). Надрывом, истерикой, фантастикой, ходулями никогда ничего не достигалось! Если естественность в быту и семейной жизни дана тебе, не считай этого нестоющей безделицей, иногда это не удается. В течение долгого времени не пиши мне. Мне некогда, а оставлять тебя без ответа неловко и жалко. Ни во что не буду вмешиваться, о твоем письме не скажу ни маме, ни Тане. У меня совсем другие заботы, ничего я в этом не понимаю».
***
И тут мы подходим к генезису толстовского и пастернаковского позднего мировоззрения, главной составляющей которого была аскеза, идея отказа от всего лишнего, тоска по радикальному упрощению жизни — не в смысле лишенияее главных условностей (таких, как искусство, милосердие, просвещение, хотя Толстого и искусство раздражало), а в смысле избавления от любой лжи, любых недоговоренностей и путаницы. Особенно актуально это было для Пастернака, всю жизнь боявшегося кого-то обидеть резким словом или неосторожным замечанием; эта долгая избыточная деликатность для того и была нужна, чтобы тем бесповоротнее и жестче заговорить о главном к концу жизни, уже без всяких компромиссов.
***
Отвращение у Пастернака и Толстого вызывают сходные вещи — политика, демагогия, актерство, фальшь, официальная религия (во времена Пастернака ее роль играла деградировавшая коммунистическая идеология). Ответом на все эти мерзости было свободное, неофициальное, внецерковное христианство (Пастернак с официальной церковью не враждовал, но и не был прихожанином какого-либо храма).
Чем ближе к последней правде, тем лучше. Пастернак домыслил до логического конца толстовскую философию истории, сняв с частного человека ответственность за нее.
Пастернак, как и Толстой, от всей души предавался соблазнам, прежде чем их отринуть. Ненависть Пастернака к советской пошлости выросла из попытки искренне ее принять и полюбить; трезвое и печальное отношение к легковерию и звероватости народа, каким он дан в «Докторе Живаго»,— переосмысление прежнего «обожанья».
Однако не стоит приписывать бунту Пастернака сугубо материальные причины. В конце концов, не в травле и переводах было дело. Художник толстовского или пастернаковского склада приходит в конце жизни к отрицанию собственного опыта не по внешним причинам, а потому, что слишком интенсивно живет. Он устал бы от любой жизни — плохой или хорошей, полунищей или сверхобеспеченной: в любом случае ему захотелось бы зачеркнуть прежнее и начать с новой, абсолютной простоты. Но есть еще один аспект у этой вызывающей, гордой надменности: речь идет об усталости не только от собственной жизни, но и от русской жизни с ее безвыходностью.
Беседуя с сыном в 1955 году, Пастернак предостерегает его:
«Если будешь писать обо мне — помни, что я не был максималистом, а в остальном пиши что хочешь».
Сына удивила эта просьба. Она была никак не связана с общей темой разговора. У Пастернака были основания опасаться, что он окажется в глазах будущих читателей максималистом: в пятидесятые годы его дар был сильнее характера, и максималистом он, конечно, был.
Но как же любовь к ближним? Как же усердно проповедуемая доброта? Или проявлять терпимость обязаны только власти? Сколько нам оставлено примеров толстовской злобы, нелюбви и нетерпимости; сколько воспоминаний о пастернаковской нечуткости и стойком нежелании понять окружающих! Ведь как-нибудь он должен же был понимать, что и Хрущев — хозяин страны — не во всем хозяин самому себе; что у него есть враждебное окружение, с которым приходится вести борьбу; что наверху полно людей, всегда готовых оклеветать поэта да и друг друга… Почему он многое прощал Сталину — допуская его неосведомленность относительно происходящего — и ничего не желал прощать его преемнику, вернувшему из лагерей и ссылок миллионы людей?
Пастернак допускал предельно резкие высказывания в адрес литературной и прочей власти уже в сорок пятом, крайне неосторожно вел себя в тридцать седьмом. Главное же — и этот урок толстовской и пастернаковской биографий представляется нам принципиальным — нельзя требовать терпимости от человека, которому открылась истина. Пастернак тридцатых, прошедший огромный путь, но все еще не в полной мере открывший себе — себя, был способен стоически переносить многое. Раскрепостившийся и достигший вершин Пастернак пятидесятых не готов терпеть и малую долю того, что двадцать лет назад принимал как должное.
Таков крест всех «поэтов с историей», художников и мыслителей, способных к развитию: закончив формирование своего мировоззрения, выведя единственно стройную Всеобщую Теорию Всего, они не могут слышать ни о чем другом и не терпят проявлений не только недоверия, а и равнодушия к своему созданию. Кант не побоялся сравнить свою нравственную теорию с картиной звездного неба; Пастернак утверждал, что существование его романа дороже ему собственного физического бытия. Тот, кто громче всех проповедует любовь, сам обречен проявлять ее лишь к единомышленникам — или к пейзажам; людей, равнодушных к своему учению, Толстой называл безумцами, которым указали выход из горящего дома — а они его стараются запереть; сходным образом чувствовал себя и Пастернак. Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха.
***
Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы — у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему. Протезы вышли неудачные — он не мог жевать, все время надо было что-то обтачивать, подправлять, он измучился. 20 октября он пришел после очередного визита к врачу и вдруг потерял сознание. Жена обложила его грелками и вызвала «скорую». «Скорая» приехала с быстротой, удивившей домашних,— уже через семь минут врач прибыл и заподозрил инфаркт. Сделали уколы — камфару, пантопон; вскоре Пастернак пришел в себя и пожаловался на сильную боль в груди. Врач предупредил, что, если немедленно не поехать в больницу,— дело может кончиться катастрофой. К удивлению жены, Пастернак тотчас согласился. Его перенесли в машину. По дороге в Боткинскую началась кровавая рвота. Свободных мест в палатах кардиологического отделения не оказалось, его положили в коридоре, жене — по обычаю советских больниц — запретили находиться рядом, ей пришлось вернуться на московскую квартиру.
То, что случилось потом, сам Пастернак описывал несколько раз, почти в одних и тех же выражениях, и случившееся в высшей степени труднообъяснимо. Вместо страха смерти, вместо физической боли или отчаяния от пребывания в больничном коридоре он испытывал восторг, пароксизм счастья. То ли дело было в пантопоне, то ли в той внезапной эйфории, о которой рассказывают иногда тяжелые больные,— мозг, словно пытаясь компенсировать страдание, вдруг вбрасывает в кровь небывалое количество эндорфинов, гормонов блаженства. Так или иначе, в ночь на 21 октября, в коридоре больницы, Пастернак испытывает один из высших творческих ;;злетов, миг ни с чем не сравнимого счастья, который в письме к Нине Табидзе описывает так:
«Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!
Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. Зине с Ленечкой на полгода — на год средств хватит, а там они осмотрятся и что-нибудь предпримут. У них будут друзья, никто их не обидит. А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, над чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили).
А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной медсестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной — все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!
В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи,— шептал я,— благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык — величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество — твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья».
Тут особенно узнаваем главный пастернаковский мотив — катастрофы как внезапного счастья; снова подспудный фон жизни — трагедия — выходит на поверхность, отметая и уничтожая все наносное, и остаются только восторг и упоение от соприкосновения с тайной сутью вещей. Впоследствии о той ночи напишет он одно из самых совершенных, пленительно музыкальных своих стихотворений, которое сохранилось в авторском чтении — и даже в этомчтении, записанном на магнитофон, ощутимы благоговение и молитвенный восторг, которые он пережил, думая, что умирает.
***
Жена, придя наутро, нашла его почти здоровым внешне — громко и радостно приветствующим ее, вполне сознающим свое положение и ни на что не жалующимся. Он настаивал, чтобы его не переносили из коридора, требовал, чтобы не было никаких привилегий. Мимо пронесли двух мертвецов. Жена знала его впечатлительность и боялась, что ему будет тяжело видеть подобное; она хлопотала в Союзе писателей о переводе в кремлевскую больницу, но врач сказал, что тряска при переезде опасна. Полтора месяца Пастернак пролежал в Боткинской больнице, а на время окончательного выздоровления переехал в седьмое отделение кремлевской.
Здесь навестил его сын, запомнивший одно из мистических совпадений, которых в пастернаковской биографии по-прежнему много: он лежал в двухместной палате, с соседом — крупным партийным чиновником. Сосед, томимый скукой и страхом, все время включал радио, Пастернака это мучило, но он терпел, зная, что чиновник обречен. Его мучили боли в спине, врачи успокаивали, говорили про радикулит, но Пастернак — вероятно, из разговоров с теми же врачами — знал, что у соседа рак легкого и дни его сочтены. Когда у него самого начались такие же боли в апреле шестидесятого, он тут же сам поставил себе диагноз и не верил ни в какие разговоры об отложении солей. Много говорить во время посещений ему было нельзя — он попросил сына подробно рассказать о себе, но, как показалось тому, его «огорченья и трепыханья» он оставлял без внимания, будучи слишком поглощен переживанием нового внутреннего опыта.
***
6 января он выписался из больницы, а 3 февраля они уехали в санаторий. Там 5 марта 1953 года Пастернак во время прогулки по оттепельному лесу увидел, как понесли мимо красные флаги с траурными лентами, и понял — свершилось.
Вопреки легенде, оттепель вызвала у него вовсе не отторжение, а могучий творческий подъем. За лето и осень 1953 года были написаны одиннадцать стихотворений, предназначавшихся Юрию Живаго.
***
В это время Пастернака начинают посещать люди, вернувшиеся из лагерей. Впервые побывал у него Варлам Шаламов, на чье письмо со стихами он отозвался подробным и уважительным разбором. (В рассказе «Письмо» Шаламов поведает о том, как неделю добирался за этим пастернаковским ответом.) Шаламов был одним из немногих, кто удостоился серьезной пастернаковской критики — очень комплиментарной и вдумчивой: дело было не только в уважении к его страшной, трагической судьбе, редкой даже на фоне кровавой русской истории XX века. Дело было в преклонении перед его мужеством: он не жаловался. Он писал стихи. Пастернак и говорил с ним — как с поэтом. Когда Шаламов, не имевший еще права жить в Москве, приехал в Переделкино,— Пастернак принял его как равного. Некоторые шли к Пастернаку, просто чтобы убедиться в его реальности, сказать «спасибо» человеку, чьи стихи были спасительной соломинкой, за которую цеплялось измученное сознание. Однажды к нему без письма, без предупреждения пришел только что выпущенный на волю учитель,— он хотел только увидеть Пастернака, ничего более. Пастернак отдал ему свое пальто.
***
С окончанием романа мистически совпало еще одно событие. 6 июля 1955 года в Ленинграде от хронического гепатита и дистрофии печени умерла Ольга Фрейденберг.
Ей было шестьдесят пять лет, но если он — ее ровесник — в этом возрасте все еще выглядел крепким, бодрым и моложавым, то ее жизнь давно превратилась в доживанье. Она была одна. Ее труды не публиковались, удивительные научные прозрения остались достоянием немногих учеников, преданных, но неудачливых, не готовых толкаться локтями. Никто из них не сделал триумфальной карьеры. Лучшие ее сочинения остались в оттисках и рукописях. Никакого стимула работать дальше у нее не было, веры в будущее тоже.
***
Если разбирать «Доктора Живаго» как традиционный реалистический роман,— мы сразу сталкиваемся с таким количеством натяжек, чудес и несообразностей, что объяснить их попросту невозможно. Простое перечисление несуразиц способно надолго отвратить от этой книги любого, кто ищет в литературе точного отражения эпохи. Прав Юрий Арабов, автор сценария первой отечественной экранизации романа: читать эту книгу надо медленно, как она и писалась. По одной-две страницы в день. Иногда одного абзаца хватает, чтобы весь день чувствовать себя счастливым и слышать изумленно-восторженную интонацию, с которой Пастернак, кажется, прямо в ухо тебе гудит:
«Поднятая к потолку выше, чем это бывает с обыкновенными смертными, Тоня тонула в парах выстраданного, она как бы дымилась от изнеможения. Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков. Вместе с ней отдыхали ее надломленные и натруженные снасти и обшивка, и ее забвение, ее угасшая память о том, где она недавно была, что переплыла и как причалила.
И так как никто не знал географии страны, под флагом которой она пришвартовалась, было неизвестно, на каком языке обратиться к ней».
Предметом особой гордости Пастернака в «Докторе Живаго» был именно стиль, интонация — она и несет главную информацию; фабула второстепенна. Н.Фатеева, автор книги «Поэт и проза», подсчитала, что предложения и абзацы в этой книге в среднем вдвое короче, чем в ранней прозе Пастернака; «Доктор Живаго» написан краткими фразами, без вечных пастернаковских причастных оборотов и длинных описаний, с библейским лаконизмом, с кроткой и умиленной, слезной интонацией. Поиск этой интонации, в сущности, и составлял главный сюжет работы Пастернака над прозой; лишь в конце сороковых была достигнута должная высота взгляда
***
«Доктор Живаго» — символистский роман, написанный после символизма. Сам Пастернак называл его сказкой. Книга действительно «пришла через Пастернака», ибо онбыл одним из немногих уцелевших; она не могла не появиться — ибо русскую историю последнего полувека кто-то должен был осмыслить с позиций символистской прозы, внимательной не к событиям, а к их первопричинам. Но такое осмысление возможно было лишь во второй половине века — с учетом всего, к чему эти события привели. Неудача «Хождения по мукам» в этом смысле показательна. Приходится признать, что чуть ли не единственный полноценный роман о русской революции написал Пастернак — поскольку его книга написана не о людях и событиях, а о тех силах, которые управляли и людьми, и событиями, и им самим.
С этой точки зрения только и можно смотреть на роман, к которому в разное время предъявлялась одна и та же претензия: неестественность, натянутость, недостоверность… «Так не бывает!» Так и не должно «бывать». Роман Пастернака — притча, полная метафор и преувеличений. Она недостоверна, как недостоверна жизнь на мистическом историческом переломе.
Фабула романа проста, очевиден и его символический план. Лара — Россия, сочетающая в себе неприспособленность к жизни с удивительной ловкостью в быту; роковая женщина и роковая страна, притягивающая к себе мечтателей, авантюристов, поэтов. Антипов — влюбленный в Лару радикал, революционер, железный человек действия; Комаровский — образ власти и богатства, торжествующей пошлости, жизненной умелости. Между тем предназначена Лара — да и Россия — поэту, который не умеет ее обустроить и обиходить, но может понять. Юрий Живаго — олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость. Россия никогда не достается поэту — между ними вечно встает то всевластная жестокость старого мира, то всевластная решимость нового; а когда покончил с собой Стрельников и пропал Комаровский — умер сам Юра Живаго, и союз их с Ларой вновь не состоялся.
Впрочем, Пастернак точен не только в символическом описании русской судьбы: он подмечает и обреченность революционеров, исчезновение железных Стрельниковых, место которых заняли пошляки. Дух революции пленял героя только в октябре семнадцатого — очень скоро этот дух отлетел от происходящего, и большевистская тупая прямота стала так же отвратительна доктору, как и ложь военной пропаганды, и казачьи нагайки. Для Лары и Юры нет Родины — их единственным приютом был опустевший дом в Варыкине, где они только и могли быть счастливы, внепространства, вне истории; русская революция только тем и была ценна, что ненадолго оставила Россию и поэта наедине. Скоро им суждено было разлучиться снова.
Но этим символистским метаописанием российской судьбы роман Пастернака, конечно, не исчерпывается. «Доктор Живаго» — крик исстрадавшегося человека, всю жизнь вынужденного ломать себя по принуждению не только власти, всегда одинаково глухой и ограниченной, но и собственной совести. Человек, в 1931 году спрашивавший воображаемого собеседника: «Но как мне быть с моей грудною клеткой?» — в 1947 году нашел ответ. «Доктор Живаго» — крик об одном: «Прав я, а не вы все!»
Герой романа сделал в своей жизни все, о чем мечтал и чего не сумел сделать вовремя его создатель: он уехал из Москвы сразу после революции, он не сотрудничал с новой властью ни делом, ни помышлением; он с самого начала писал простые и ясные стихи. Судьба одиночки, изначально уверенного в том, что только одиночки и бывают правы, и стала фабулой романа. В 1947 году Пастернак понял то, над чем бился двадцать лет: сюжетом книги должна была стать его собственная жизнь, какой он хотел бы ее видеть.
***
Один из наиболее расхожих упреков роману заключается в том, что Юрий Живаго безлик; Василий Ливанов даже сравнивает его с типичным положительным героем советской литературы, в чьи выдающиеся достоинства предлагается поверить на слово. И сказать-то о нем ничего определенного нельзя, кроме того, что он слегка курнос.
«Может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?— задается вопросом Ливанов.— Нет, потому что стихи эти безусловно могут быть написаны только Борисом Пастернаком».
Юрий Живаго слишком энигматичен, слишком никакое, чтобы написать «Рождественскую звезду», «Дурные дни» и «Свидание».Невозможно поверить, чтобы это существо, начисто лишенное воли, рефлексирующее, слабое, при всяком удобном случае плачущее,— сочинило что-то подобное «Лету в городе» или «На Страстной».
Это упрек серьезный, и окончательного мнения тут быть не может: в конце концов, верить или не верить в гениальность Юрия Андреевича — личное дело каждого.
***
Отсутствие у Живаго черт «интересного человека», гения — осознанный пастернаковский выбор. Важно не то, что он гений,— это из разряда посмертных оправданий: «Вот, мы его не знали, а он вон какой был». Важно, что у обычного человека, ничем не выделяющегося из толпы, ненаделенного никакими индульгенциями,— есть врожденное общечеловеческое право не разделять заблуждений эпохи, не убивать себе подобных, не ходить в общем строю! Этого права ничем не надо обеспечивать — ни происхождением, ни гениальными стихами; Живаго прежде всего человек — и уж только потом поэт, этим он и интересен, в отличие от Маяковского, превыше личной ставящего свою поэтическую ипостась.
***
Пастернак встретил оттепель трезвым и неподкупным — и, ни вчем не оправдывая Сталина, презирал Хрущева. Личного общения между ними не было.
Так возникает пастернаковский парадокс — к тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре,— речь в конце концов шла о жизни и смерти!— но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет. Пошлость есть пошлость.
***
Сообщение по московскому итальянскому радио в начале мая 1956 года было началом хорошо продуманной кампании по превращению Пастернака в символ новой советской свободы — а там и дружбы с европейскими компартиями, которым предоставили бы все необходимые доказательства подлинной, а не мнимой оттепели.
Но московское иновещание имело тот неоспоримый недостаток, что его иногда слушали. И в Италии о новом романе Пастернака стало известно сравнительно молодому и очень решительному издателю Джанджакомо Фельтринелли.
***
Сам Пастернак, возможно, и не решился бы отыскивать зарубежного издателя — не из-за трусости, а из-за беспомощности и вечного нежелания лично вмешиваться в биографию. Но когда судьба сама преподнесла ему подарок, направив в Переделкино итальянского эмиссара,— он не колебался.
Зинаида Николаевна объясняла решимость мужа тем, что «в;;е перепились». Возможно, коньяк прибавил Пастернаку храбрости, но, думается, он и без коньяка отдал бы Д'Анджело своего «Доктора». Пастернак был искренне убежден, что выжил благодаря своей последовательности, верности возложенной на него задаче. Пожалуй, в формулировке Пастернака старый принцип стоиков звучал бы оптимистичнее: «Делай, что должен, и будет, что надо».
Счастливое явление итальянцев было для него залогом того, что он все делает правильно. Сама судьба заботилась о том, чтобы главное его свершение увидело свет — и не когда-нибудь, а вовремя.
***
Прочие члены Союза писателей, фарисейски осуждавшие Пастернака за этот роман, разворачивавшийся у них на глазах и столь же запретный, как роман о Живаго,— в большинстве своем не имели морального права его клеймить. В писательской и академической среде то и дело вспыхивали скандалы: в пятьдесят четвертом был раскрыт притон, посещавшийся светилами отечественной науки; примерно в это же время престарелая жена Асеева, Оксана, «кузлик записной», сестра Нади Синяковой, с которой был у Пастернака быстрый и грустный роман в четырнадцатом, устраивала громкие публичные скандалы из-за попытки мужа уйти к молодой возлюбленной; Асеев был человек не пастернаковской закалки и ретировался в семью. Зинаида Николаевна с плохо скрываемым негодованием вспоминала, как после войны начался форменный разврат — старые писатели уходили к молодым любовницам, на чью долю из-за войны не досталось ровесников; появилось племя «Диан-охотниц». Ивинская, конечно, не принадлежала к этой породе, но дляЗинаиды Николаевны поведение Пастернака было следствием описанного поветрия.
Между тем в «последней», «закатной» любви не только нет ничего криминального — в истории искусств бесчисленны примеры того, что принято называть «вторым возмужанием». Гёте, в семьдесят лет написавший «Мариенбадскую элегию», считал это признаком истинного величия. Старый поэт, отказывающийся от последней вспышки чувства, лишил бы себя подлинного ренессанса,— пожалуй, поздняя лирика Пастернака была бы другой или вовсе не была бы написана, если бы не последняя, самая безоглядная страсть. Самойлов, Окуджава, Левитанский — все большие русские поэты, которым посчастливилось дожить до седин, оставили блистательную позднюю любовную лирику. Даже восьмидесятилетний Николай Тихонов, увешанный регалиями старик, председатель Советского комитета защиты мира, Герой Соцтруда, кавалер, лауреат и депутат, за год до смерти влюбился в молоденькую медсестру, делавшую ему уколы, и — сорок с лишним лет не писавши лирики — разразился циклом любовных стихов.
***
«Ночь» — стихотворение не переделкинское и не московское, в нем достигается новая, сновидческая высота взгляда. Оно знаменует выход Пастернака к европейскому и, шире, мировому читателю. Герой смотрит на мир уже не из дачного окна — поднимай выше, он ассоциирует себя с полночным летчиком, да и летчика этого занесло в космические выси. Космическая тема возникает у Пастернака единственный раз — в этом стихотворении, даром что именно 4 октября 1957 года СССР запустил первый спутник. Но вдохновил Пастернака, надо полагать, не спутник — стихотворение написано летом,— а обычный внуковский самолет: над Переделкином они летают день и ночь, тамошние жители упоминают их в своих творениях регулярно. Вдобавок в 1957 году он читал Экзюпери.
***
После того как роман был возвращен «Новым миром» с подробным письмом от редколлегии, Пастернак решил предложить книгу в альманах «Литературная Москва».
Новомировское письмо — со всеми крамольными цитатами и резкой отповедью «индивидуалистическим настроениям» — стало широко известно, поскольку сразу после Нобелевской премии его напечатали в СССР, в «Литературной газете». Но и тон этого письма, подписанного всей редколлегией, не убедил Пастернака в том, что роман его не будет напечатан на Родине. Он верил, что возможно книжное издание. Наверху, в самом деле, не было однозначного мнения, как поступить с книгой. Слухи о романе ходили широко. Возникла идея издать его книгой в Гослитиздате после радикальной доработки. Роман нравился директору Гослитиздата Котову, но в ноябре 1956 года он умер, и планы издательства изменились. Договор, однако, с Пастернаком заключили — единственно для того, чтобы он больше никуда книгу не отдавал.
«Литературная Москва» к тому времени отклонила рукопись — якобы по соображениям объема. Пастернак все понял и с руководством альманаха рассорился.
Одновременно по предложению Гослитиздата он готовил сборник стихов, для которого были написаны «Люди и положения» — краткий и упрощенный вариант «Охранной грамоты» с новой резкостью оценок и точностью формул. В феврале 1957-го с Пастернаком познакомилась молодая француженка Жаклин де Пруайяр — после фестиваля в Москву хлынули слависты, иностранные журналисты и прочие персонажи, интересующиеся Россией и по большей части доброжелательные к ней. Жаклин получила от Пастернака еще один экземпляр романа — для передачи в «Галлимар». Ей же он выдал доверенность на ведение своих дел за границей.
Фельтринелли слал ему письма с вопросом: когда ожидается русское издание романа? Пастернак, несмотря на оптимистические уверения Гослитиздата, уже понимал, что его не будет вовсе — по крайней мере при его жизни; он тайно предоставил издателю право печатать итальянский перевод осенью 1957 года. Фельтринелли как честный капиталист запросил Гослитиздат; ему ответили, что работа над книгой идет, и просили ждать, пока не выйдет советское издание. Тут польский журнал «Opinie» («Мнение») опубликовал несколько стихотворений Живаго и эпизоды со Стрельниковым — и Пастернака вызвали на секретариат Союза писателей. Он не поехал, сославшись на болезнь, и послал за себя Ивинскую. От нее потребовали связаться с Д'Анджело и любой ценой вернуть рукопись романа.
Этим руководство союза не ограничилось. На Фельтринелли стали давить уже с помощью Пальмиро Тольятти, тогдашнего лидера итальянских коммунистов; Фельтринелли ответил, что книга представляется ему шедевром и издаст он ее в любом случае. Тольятти честно пытался его урезонить, но Фельтринелли не впервой было расходиться с ИКП — а окончательно терять такого спонсора Тольятти готов не был. В ноябре роман вышел в свет по-итальянски, а потом и по-французски. Перевод на итальянский был выполнен Пьетро Цветеремичем; сделано это любовно и скрупулезно, с полным сознанием величия задачи.
Советская организация «Международная книга» грозила Фельтринелли судом. Сурков до последнего требовал вернуть рукопись в СССР якобы «для стилистической доработки» — это лицемерие возмущало Пастернака больше всего. Сразу после выхода романа (он появился на книжных прилавках 23 ноября 1957 года) от Пастернака потребовали встречи с западными журналистами, на которой он бы отрекся от издателя, якобы выкравшего недоработанную рукопись. Идея исходила от Поликарпова — заведующего отделом культуры ЦК КПСС. 17 декабря 1957 года на дачу Пастернака свезли иностранных корреспондентов, но, против всех ожиданий, он сказал, что сожалеет лишь об отсутствии русского издания.
«Моя книга подверглась критике, но ее даже, никто не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек…»
И что с ним было теперь делать? Роман гремел, за полгода вышли издания на двадцати трех языках, включая язык индийской народности ури.
Пастернак начал получать письма из Европы. Его восхищали их прямота и открытость. В СССР не знали, как относиться к происходящему. Издание романа уже не планировалось, зарезали и однотомник, собранный в 1957 году,— но прямой травли еще не было, разве что Сурков на одном из публичных выступлений сказал, что Пастернак написал антисоветский роман и передал его за границу. Скандала не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР; и очень возможно, что все сошло бы на тормозах,— без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью пятьдесят восьмого,— если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вовсе никакого.
Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград.
***
23 октября 1958 года Борису Пастернаку — второму после Бунина из русских писателей — была присуждена Нобелевская премия по литературе с формулировкой
«за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и развитие традиций классической русской прозы».
***
Совпадение дословное, и не зря Пастернак советовал Евгению Евтушенко никогда не писать стихотворений о собственной смерти, вообще не предсказывать себе судьбы — все сбывается! Вероятно, он имел в виду и эту коллизию — параллель между своей и шмидтовской судьбой.
***
Почему он это сделал? Есть мнение (его разделяет и Евгений Борисович), что решающую роль сыграла Ольга Ивинская, которую история с премией безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберешь». Пастернак после телефонного разговора с ней, ни о чем ее не предупредив, дал две телеграммы — одну в Стокгольм, другую в Гослитиздат. Первая гласила:
«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ».
***
Столько раз называя Хрущева в своем кругу «дураком и свиньей», он получил теперь полновесный ответ на высшем уровне. Семичастный сообщил, что советское правительство не будет чинить Пастернаку препятствий, если он захочет выехать из страны.
Это звучало почти приговором о высылке.
Пастернак спросил старшего сына: поедешь со мной?
— Куда и когда угодно!— горячо ответил первенец.
— А Зинаида Николаевна и Ленечка не хотят,— мрачно признался Пастернак.
Зинаида Николаевна в самом деле уперлась намертво: ты можешь ехать куда и с кем захочешь, но меня и Леню оставь на Родине. Это было для Пастернака неприемлемо. Ивинская с дочерью готова была уехать с ним, однако боялась самой перспективы высылки, боялась, что и за границей им не дадут покоя. Она-то и упросила Пастернака написать письмо Хрущеву с просьбой не применять к нему такой страшной меры, как лишение гражданства.
Пастернак это письмо написал — точнее, внес правку и подписал текст, составленный Ивинской и Алей Эфрон по советам адвокатов из Всесоюзного агентства по охране авторских прав. В редактировании его, по просьбе Ивинской, участвовал также Вяч. Вс. Иванов. Вот этот текст:
«Уважаемый Никита Сергеевич,
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому правительству.
Из доклада т.Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР».
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
Б.Пастернак».
***
Почему произошло это внезапное смягчение? В качестве основной причины называют заступничество Джавахарлала Неру — индийского лидера, имевшего во всем мире огромный авторитет. Он позвонил Хрущеву и попросил обеспечить Пастернаку свободу и неприкосновенность. Хрущев тут же заверил Неру, что никто Пастернака не трогает,— ТАСС распространил заявление о том, что Пастернак может даже беспрепятственно поехать в Швецию за премией. Отказа от нее в самом деле никто не заметил.
«ТАСС уполномочен заявить, что со стороны государственных органов не будет никаких препятствий, если Б.Л.Пастернак выразит желание выехать за границу для получения присужденной ему премии. (…) В случае, если Б.Л.Пастернак пожелает совсем выехать из Советского Союза, общественный строй и народ которого он оклеветал в своем антисоветском сочинении «Доктор Живаго», то официальные органы не будут чинить ему в этом никаких препятствий. Ему будет предоставлена возможность выехать за пределы Советского Союза и лично испытать все «прелести капиталистического рая»».
Этот текст 2 ноября появился в «Правде».
Между тем в защиту Пастернака высказывались даже те, кого традиционно считали друзьями Советского Союза или по крайней мере леваками: Стейнбек, Грэм Грин, Ирвинг Стоун (последний сравнил поведение Хрущева с гитлеровским — Гитлер в 1936 году запретил антифашистскому публицисту фон Осецкому, погибшему в концлагере в 1938-м, получить Нобелевскую премию мира). Такого международного скандала не ожидал никто — советских писателей обвиняли в предательстве традиций русской литературы. Травлю надо было гасить, требовался компромисс — письмо Пастернака, которое бы позволило ему не уронить достоинства и вместе с тем покаяться. В чем каяться — то есть до каких позиций можно отступать,— обсуждали Поликарпов, Ивинская и сам Пастернак; упорная работа над письмом шла три дня.
Текст, предложенный Пастернаком, выглядел так:
«В продолжение бурной недели я не подвергался судебному преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Если благодаря посланным испытаниям я чем и играл, то только своим здоровьем, сохранять которое мне помогли совсем не железные запасы, но бодрость духа и человеческое участие. Среди огромного множества осудивших меня, может быть, нашлись отдельные немногочисленные воздержавшиеся, оставшиеся мне неведомыми. По слухам (может быть, это ошибка), за меня вступились Хемингуэй и Пристли… (Не давали ему покоя эти двое! Он ревновал к их славе,— теперь они защищали его, признавая равным, и это было для него высшей наградой.— Д.Б. ) Нашлись доброжелатели, наверное, у меня и дома, может быть, даже в среде высшего правительства. Всем им приношу мою сердечную благодарность.
В моем положении нет никакой безысходности. Будем жить дальше, деятельно веруя в силу красоты, добра и правды. Советское правительство предложило мне свободный выезд за границу, но я им не воспользовался, потому что занятия мои слишком связаны с родною землею и не терпят пересадки на другую».
«Так и нам прощенье выйдет — будем верить, жить и ждать».
***
Рассмотреть отношения Пастернака с Ахматовой мы решили именно сейчас, когда зашел разговор о последних годах Пастернака. Именно тут выявились различия, которые в тридцатые и даже сороковые годы еще затушеваны; именно тут обнажилось все несходство двух стратегий — хотя между судьбами Пастернака и Ахматовой куда больше внешних сходств, чем между другими представителями знаменитой четверки (включая Маяковского — пятерки).
С Ахматовой Пастернака связывают отношения куда более сложные, чем с любым другим поэтом его поколения; на поверхности все гладко — взаимные комплименты, книги и фотографии с надписями, преклонение и галантность с его стороны, уважение и благодарность с ахматовской, редкие, но тщательно зафиксированные мемуаристами встречи — в общем, совсем не та нервная и горячая близость, что с Цветаевой, не то чередование восхищения и охлаждения, что с Маяковским, а ровная и на первый взгляд неизменная дружба без особенной близости. Оба были слишком хорошо воспитаны. Между тем «в подводном своем течении», по-набоковски говоря, дружба эта больше походила на вражду; по крайней мере заочные высказывания Ахматовой о Пастернаке в лучшем случае снисходительны, в худшем пренебрежительны. Мандельштам, чьи расхождения с Пастернаком были как будто куда фундаментальней,— и то читал его стихи более ревниво и неравнодушно; Ахматова с высоты своего безупречного вкуса прохладно относилась к пастернаковской экзальтации, на его монологи отвечала скупо и неопределенно, а восторги его воспринимала в высшей степени скептически: «Он никогда меня не читал». Вывод этот она сделала из восторженного пастернаковского письма 1940 года, где, восхищаясь ее сборником «Из шести книг», он похвалил стихи тридцатилетней давности.
Правду сказать, Борис Леонидович тоже чувствовал себяс Анной Андреевной не особенно свободно: он пускался в свои обычные высокопарности, но разбивался о ледяную петербургскую воспитанность гранд-дамы русской поэзии, как волна о скалу. Возможно, веди он себя чуть проще, проси совета в личных делах, рассказывай с простодушной искренностью байки про общих знакомых (Ахматова, что греха таить, обожала сплетни) — лед мог быть сломан; но Пастернак, во-первых, никогда бы до такого поведения не унизился; а во-вторых, нет никакой гарантии, что перевод разговора с высоких материй на житейские привел бы к потеплению. Рискнем сказать, что Ахматова вообще могла интересоваться человеком в двух случаях: либо он производил на нее впечатление как мужчина (Гумилев, Лурье, Шилейко, Недоброво, Пунин, Гаршин), либо был близок ей по одной из фундаментальных черт темперамента — глубокому, последовательному жизнеотрицанию, трагическому мировоззрению; даже трагизм Цветаевой в ее системе ценностей недостаточен, потому что в нем слишком много надрыва, истерики… и слишком мало достоинства. Ахматова любила поэтов, отвергающих соблазны,— тогда как Цветаеву и Пастернака роднила именно жажда все испробовать и только потом отвергнуть; Пастернак и Цветаева подставляются на каждом шагу, оба физически не умеют быть правыми. Ахматова только правоту и ценит: никаких соблазнов, гордое и чистое переживание трагедии, на грани столпничества («столпничество на паркете», злобно пошутил Мандельштам,— но в Мандельштаме это тоже было, почему они всерьез и не поссорились никогда). И Мандельштам, и Бродский,— которых Ахматова в разное время признавала большими поэтами,— воспринимали поэзию именно и только как сознание правоты и замечательно умели, что называется, поставить себя. Пастернаковская и цветаевская экспрессия казалась Ахматовой дурновкусием. Кроме всего прочего, она явно ревновала Пастернака к его славе и открыто признавалась в зависти к его судьбе.
***
Пастернак был откровеннее — он несколько раз (в последние годы, когда вообще перестал сдерживаться) не устоял перед соблазном публично уязвить Ахматову. Она срывала раздражение в разговорах о его женщинах — чтобы, не дай бог, не нарушить «добрые нравы литературы», не присоединиться к травле или не дать заподозрить, будто она — она!— кому-то завидует… Ахматова вообще редко отзывалась о женах поэтов с похвалой: все они — начиная с Натальи Николаевны и кончая Зинаидой Николаевной — вызывали ее стойкую неприязнь. Исключение составляла Надежда Яковлевна Мандельштам, остальным поэтам, считала Анна Андреевна,— не повезло. Но даже на этом фоне то, что говорила она об Ольге Ивинской, ничего худого ей не сделавшей,— поражает упорством и интенсивностью раздражения. Мы склонны думать, что вовсе не появление Ивинской привело к охлаждению между поэтами,— но как раз это охлаждение, поначалу скрытое, не вполне осознанное даже самой Ахматовой, спровоцировало ее категорическое неприятие последней возлюбленной Пастернака.
***
Пастернак познакомился с Ахматовой, когда она по праву считалась первой русской поэтессой,— тогда как сам он лишь стремительно входил в славу. Ахматову знали с первой книги — «Вечер»,— за которой вскоре последовала вторая, столь же скромная по названию и оформлению,— «Четки». Пастернак в тринадцатом только начал писать. У нее вообще все было раньше — раньше на год родилась, в 1907 году стала печататься, в 1911-м уже была известной поэтессой, к 1922-му написала лучшие свои стихи, в 1940-м осуществила давний замысел, преследовавший ее как наваждение… Никаких иллюзий насчет новой власти она не питала уже в восемнадцатом году, когда Пастернак, кажется, еще толком не понимал, что случилось,— а новую манеру, манеру «Реквиема» и военной лирики, нашла в тридцать седьмом, за три года до того, как Пастернак нащупал свой новый стиль в «переделкинском» цикле. Она всегда оказывалась впереди — иногданенамного, иногда значительно; жена Гумилева, Ахматова принадлежит к его поколению — «поколению 1913 года».
***
«Все мы бражники здесь, блудницы… А та, что сейчас танцует,— непременно будет в аду».
Вся ее поэзия с первых стихов стоит на скрещении двух трагических мотивов: с одной стороны, это сознание собственной правоты — непоправимой, пророческой. С другой — столь же непоправимое сознание греховности, заслуженности и неотвратимости всех бед; именно это мучительное сочетание заставляло недоброжелателей повторять слова о двух ахматовских ликах, о монашке и блуднице. Впоследствии эти образы проникли и в ждановский доклад, аналитическая часть которого восходила к самым грубым фельетонам десятых годов. Между тем нельзя сказать, что ахматовская поэзия вовсе не давала основания длятаких трактовок — ибо на поверхностный и нелюбящий взгляд сознание греховности у нее в самом деле отождествляется с сознанием правоты, и многие склонны были видеть в этом не трагедию, а позу. Именно это скрещение и предопределило главную особенность лирики Ахматовой — ее эпичность; переживание общей вины и общей трагедии как личной. То, что для русской интеллигенции было традиционным комплексом вины, в лирике Ахматовой приобрело личный, глубоко интимный характер — но это не раскаяние в бывших и небывших изменах, а сознание своей обреченности. Да, мы бражники и блудницы — но не потому, что блудим и бражничаем в буквальном, простейшем, милом обывателю смысле: тут уж скорее мандельштамовское — «есть блуд труда, и он у нас в крови». Мы виноваты, потому что обречены,— а не наоборот.
***
Парадокс — которых в пастернаковской судьбе вообще множество: Ахматова — человек крещеный, верующий, воцерковленный, называющий Толстого «ересиархом»; человек с исключительно серьезным отношением к христианству. Пастернак воспитан во вполне светской семье, до конца тридцатых остается номинально признанным советским поэтом, церковь посещает крайне редко; внешняя, обрядовая сторона христианства его как будто не занимает. При всем этом каждое слово в его поздней поэзии — о Воскресении, о чаянии будущей жизни, а у Ахматовой как будто и надежды на нее нет никакой; лишь слыша музыку, она допускает на миг, «будто там впереди не могила, а таинственной лестницы взлет»; но — «будто»! Да, ей мерещится «Дорога не скажу куда» — из великого «Приморского сонета»,— но ни в одном ее стихотворении не слыш;;тся того властного посмертного торжества, которое осенней бронзой и медью, трубным гласом, всей охристо-имбирной гаммой звучит в «Августе». Даже в эпилоге «Реквиема», даже в монологе о памятнике — Ахматова видит себя после смерти каменной, не живой, тогда как для Пастернака смерти нет вовсе — остается не камень, а «прежний голос мой провидческий», «нетронутый распадом».
***
Быть может, в мире Пастернака смерти нет именно потому, что мысль о ней непереносима. В мире Ахматовой смерть есть, и с нею можно смириться; граница между нею и жизнью условна, потому что ни в одном стихотворении Ахматовой мы не найдем такого захлебывающегося счастья, как у Пастернака. Сама она называла свои стихи ровными, черными, тусклыми — не без демонстративного самоуничижения, конечно, не без расчета на возражения,— но жизнь, какой она предстает у Ахматовой, и в самом деле недалеко ушла от смерти. Со смертью можно заговорить запросто — «Ты все равно придешь, зачем же не теперь?» Смерть сидит за одним столом с героями ахматовской лирики — «вино, как отрава, жжет»; смертью пропитан самый воздух, она караулит за каждым углом —
«за тебя я заплатила чистоганом, двадцать лет я проходила под наганом»; «за такую скоморошину, откровенно говоря, мне свинцовую горошину ждать бы от секретаря».
***
Пастернаковский роман — проза более символистская, чем все книги Белого, Сологуба и Брюсова, вместе взятые.
Однако Ахматову раздражали в романе фактические несоответствия — она помнила девятисотые годы не такими,— а Пастернак ничего не знал об истории, лежащей в основе «Поэмы без героя», и вынужден был восстанавливать ее смысл гадательно. Так главная символистская поэма и главный символистский роман, написанные с почти полувековым опозданием и увенчавшие здание русской литературы XX века, остались непонятыми большей частью современников — да и для самих своих создателей во многом оставались темны; что уж говорить о их восприятии друг другом!
Последняя встреча Пастернака и Ахматовой состоялась 21 августа 1959 года, на дне рождения Вяч. Вс. Иванова. Их посадили друг напротив друга.
«Это была их первая встреча после большого перерыва, и атмосферу определяло напряжение между этими двумя центрами,— вспоминает Михаил Поливанов.— Чувствовалась некоторая непростота. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологическом поединке».
***
Попросили почитать и Пастернака — он отказывался еще дольше, чем Ахматова, говорил, что новыми стихами недоволен, и без особой охоты прочел сначала «Снег идет», а потом «Единственные дни». Ахматова никак не реагировала.
Посетила она Пастернака 11 мая 1960 года, но к нему уже никого не пускали. Ей передали его благодарность.
На его смерть она написала диптих «Смерть поэта», в котором вспомнила о своем посещении Боткинской больницы, где он лежал после инфаркта:
Словно дочка слепого Эдипа,
Муза к смерти провидца вела,
А одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.
Теперь в Боткинской больнице лежала сама Ахматова; и липа, на месяц опережая время, цвела перед ее окном. Тогда Пастернак пробовал ей сбивчиво рассказать все, о чемписал потом Нине Табидзе, все, что стало потом темой больничного стихотворения; теперь, видя его посмертное торжество, Ахматова, кажется, впервые поверила ему.
***
Вознесенский впервые услышал стихи Пастернака в десятилетнем возрасте. Это были отрывки из военной поэмы. В четырнадцать лет он отправил Пастернаку свои стихи — и был потрясен, когда тот позвонил в ответ, пригласил его к себе и дал почитать тетрадку собственных новых стихотворений. В основном это были «Стихи из романа».
***
Ольга Ивинская все чаще заводила речь о том, что устала быть только любовницей; Зинаида Николаевна не могла спокойно слышать имя соперницы и без конца попрекала его двойной жизнью. Их вечно гостеприимный дом становился тяжелым, нервным, все меньше вернейших сходилось за столом. Денег не хватало, хотя умереть с голоду ему не давали — шли пьесы в его переводах. Тут тоже противоречие: пьесы идут, а имени переводчика нет. Он признан во всем мире, а на Родине имя и тексты под запретом. Ни мира, ни войны: травли нет, примирения тоже нет. Забыли. Этого он вынести не мог: убила его не столько травля, сколько межеумочность и двойственность его положения после нее.
***
Распорядок дня его в это время был такой: он просыпался около семи и прибирался в комнате. Подметал пол метлой, вытирал пыль сухой тряпкой. Умывался на дворе при любом морозе. Завтракал, заваривал крепчайший чай и нес его к себе наверх в любимой чашке с синей каемкой. Работал до часу, спускался вниз, летом возился в огороде (больше всего любил копать), зимой гулял. Возвращался около трех, летом принимал душ в саду, зимой — в доме; в три садились за стол. Суп он непременно съедал очень горячим, быстро,— разговоры за супом запрещались; затем начинались беседы. После обеда он всегда спал — но не дольше получаса; вообще был верен своему принципу, обозначенному в «Спекторском» — «Не спите днем». До восьми опять работал, потом гулял и около одиннадцати ужинал, всегда одним и тем же: холодным вареным мясом и любимой грузинской простоквашей «мацони». Незыблемость этого распорядкаодинаково поражала всех, кто его наблюдал: описан он без расхождений и у Евгения Борисовича, и у Нины Табидзе.
Газет он не читал, предпочитая письма. Доходило до смешного: однажды он ехал в Москву в электричке и увидел у соседа «Правду». Заглянул, прочел заголовок «Приезд в Москву императора» — и вздрогнул: дожили! Всмотрелся: речь шла о приезде императора Эфиопии Хайле Силассие. Эту историю он, хохоча, рассказал старшему сыну, тот описал ее.
***
Пастернак говорил, что чувствует себя живущим в четвертом измерении. Эта межеумочная жизнь продолжалась до конца января 1959 года, когда было написано стихотворение «Нобелевская премия».
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость?
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной.
А с такой петлей у горла
Я б хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Последние две строфы были связаны ссорой с Ивинской — это был серьезный скандал, похожий на разрыв. Причиной ссоры было то, что он решил уйти из дома, она договорилась даже с Паустовским о том, чтобы пожить у него в Тарусе,— но 20 января 1959 года (на этот день был намечен совместный отъезд) он пришел к ней весь белый и сказал, что не находит сил на бесповоротный разрыв. Ивинская ждала его на «Малой даче» — так он называл ее «конуру», и так же именовали ее близкие друзья. Оттуда она уехала в Москву, сказав, что не желает больше иметь с Пастернаком ничего общего.
— Да, теперь меня можно бросить, теперь я отверженный,— прибегнул он к последнему аргументу.
— Позер!— ответила она.
— Лелюша, ты скоро все поймешь,— повторял он. Она не желала ничего понимать.
Вечером он позвонил ей: «Олюша, я люблю тебя!»
Она бросила трубку.
Через несколько дней (в мемуарах Ивинской, как и в «Охранной грамоте», время иногда спрессовывается в интересах динамизма,— у нее это происходит на следующее утро) ей позвонил Поликарпов:
— То, что он выкинул, еще хуже романа!
— Что случилось? Я с ним рассталась и ничего не знаю…
— Поссорились? Нашли время! По всем волнам передают стихи, которые он передал иностранцу…
Сразу после Поликарпова позвонил Пастернак. Оказалось, он написал эти стихи после разговора с Ивинской, понес ей в надежде, что она смягчится (что она уехала и разрыв бесповоротен, он верить не хотел). По дороге к нему подошел иностранный корреспондент и спросил, не хочет ли Пастернак что-нибудь ему сказать. Тот ответил, что потерял любимого человека, и показал стихи.
***
;;акова романтическая версия, которую Пастернак излагал возлюбленной, стараясь как можно убедительнее изобразить свое раскаяние,— однако в действительности все, как всегда, обстояло прозаичнее. 30 января Пастернак отдал эти стихи корреспонденту «Дейли мейл» Энтони Брауну — не для публикации, а для передачи Жаклин де Пруайяр. Отдал он экземпляр, в котором вместо двух последних строф была другая:
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
***
Мысли рождаются не для того, чтобы погребать их в столе.
Одиннадцатого февраля стихи были напечатаны в «Дейли мейл» — в комментарии разъяснялось, что нобелевский лауреат подвергается травле у себя на Родине.
***
Благодаря сборнику документов «А за мною шум погони. Борис Пастернак и власть. 1956—1972» мы знаем дату убийства Пастернака совершенно точно. Механизм его последней роковой болезни был запущен 14 марта 1959 года, когда во время прогулки по Переделкину его впихнули в машину и отвезли в прокуратуру. Он никого ни о чем не успел предупредить. Допрашивал его лично генпрокурор Руденко — «человек без шеи», как называл его Пастернак.
Располагаем мы и протоколом, в котором зафиксировано точное время беседы: с 12 до 14 часов. На протяжении этих двух часов генпрокурор Руденко давил на Пастернака всей своей сановной властностью и убедительностью, пугая его возбуждением уголовного дела. Сталин в свое время не запретил Пастернаку рассказывать о их разговоре,— Руденко предупредил, что, если Пастернак кому-то расскажет о вызове в прокуратуру, он будет отвечать по статье 96 УК РСФСР — «разглашение данных расследования». Этим Пастернаку давали понять, что следствие идет — и что, если его еще раз посетят иностранные корреспонденты или интервью с ним появится где-либо на Западе, ему будет инкриминирована измена Родине. Все контакты должны быть пресечены. «Совершенно понятно и будет мной исполнено безоговорочно» — так ответ Пастернака записан в протоколе, а протокол подписан им без каких-либо исправлений.
Наверное, Руденко преувеличивает «трусливость» поведения Пастернака и, возможно, даже слегка покрывает его — пожалел, понятное дело и, вероятно, устыдился; все-таки он не Вышинский, вовсе чужд человеческим чувствам не был. Но именно этот допрос стал для Пастернака рубежом, отделившим его прежнюю жизнь от новой: он понял, что столкнулся с «государства истуканом» лицом к лицу, что посредников между ними больше нет, что шутки кончились и монстр разозлился всерьез. «И тот же тотчас же тупик при встрече с умственною ленью»,— говорил он о себе, перечисляя в своем характере пушкинские черты; но при встрече с наглой, нерассуждающей силой он чувствовал тупик куда более безвыходный.
Вдобавок материальное его положение становилось тяжелей, чем даже в двадцатых: после сорока лет каторжной работы он опять остался ни с чем, денег не было, сбережения кончились (да они с женой почти ничего и не откладывали — он все раздавал, рассылал, точного числа поддерживаемых им семей не знала и Зинаида Николаевна). Ему пришлось взять в долг у немецкого журналиста Руге — под обязательство Фельтринелли выплатить этот долг. Ситуация осложнялась еще и тем, что он понятия не имел о противоречивых и все больше запутывавшихся отношениях между Фельтринелли и Д'Анджело; скоро Фельтринелли рассорился и с Жаклин де Пруайяр. Из России Пастернак ничего не мог изменить в этих отношениях.
***
Фельтринелли, при всем своем левачестве, был и оставался «акулой капитализма», как почти ласково называл его Пастернак; он хотел получить права на заграничные издания всех текстов Пастернака, в том числе и ранних, и даже прислал ему проект договора, по которому именно за ним такие права закреплялись. Д'Анджело обещал Пастернаку переводить ему часть гонораров в рублях, но выполнил это обещание лишь после его смерти — Ивинская успела получить сравнительно небольшую сумму и тут же была за это арестована. Пастернак пошел на беспрецедентный шаг — написал Поликарпову письмо с просьбой о переводе в Москву хотя бы части гонораров (его заработок за границей составлял уже более миллиона долларов, о чем он понятия не имел); он соглашался львиную долю этих заработков передать в Фонд мира, с тем условием, чтобы остальное было поделено между Зинаидой Николаевной и Ивинской. Поликарпов, который в октябре пятьдесят восьмого еще боялся Пастернака, его влияния и статуса, в пятьдесят девятом не питал уже никаких иллюзий на этот счет. Он знал, что Пастернака припугнула прокуратура, чтопротив него в любой момент может быть возбуждено дело, что никакая международная слава никого не остановит — и что Пастернак может, конечно, считаться на Западе первым русским поэтом, но в СССР он всего лишь беспомощный старик без средств к существованию, и делать с ним можно все что угодно. Поликарпов дал ледяной ответ: никаких переговоров и торгов быть не может. Проживши сорок с лишним лет в советской темнице-теплице, Пастернак не имел ни малейшего представления о том, что такое литературный агент, как следует вести дела с издателями, как подписывать договоры, оговаривать потиражные, распределять гонорары между наследниками; его письма двадцатых годов демонстрируют, что он и с советскими-то издателями не очень умел спорить и торговаться, предпочитая соглашаться на самые кабальные для себя условия, нежели унижаться до финансовых споров. Ему и в голову не могло прийти, что на Западе, где так боролись за его свободу и достоинство, его будут вульгарно обирать, пользуясь его беспомощностью и полной неспособностью разобраться в финансовых перипетиях собственных переизданий. Выходили переводы ранних текстов, за которые он вообще ничего не получал. Пастернак оказался меж двух огней. В России его шантажировали и преследовали — на Западе обкрадывали; он верил в бескорыстие итальянских, немецких и французских друзей — но из них, пожалуй, одна Жаклин де Пруайяр искренне и безвозме;;дно отстаивала его интересы. Переписка с ней была его главной отдушиной. Еще одну отраду находил он в эпистолярном общении с Ренатой Швейцер. С ней Пастернак успел познакомиться — она приехала в Россию в апреле 1960 года.
***
Первые признаки болезни Пастернак почувствовал в апреле шестидесятого. У него стала болеть левая лопатка. Скоро он уже не мог писать сидя и вынужден был перебеливать начало пьесы стоя. Врачи находили у него отложение солей,но он не верил, вспоминая соседа по палате в Боткинской больнице. Тому тоже говорили о радикулите и отложении солей,— но Пастернак знал, что у соседа рак легкого.
Семнадцатого апреля 1960 года, на Пасху, Пастернак в последний раз пришел к Ивинской в Потаповский переулок. Ивинская и Емельянова провожали жениха Ирины Жоржа Нива, который после тяжелой болезни летел в Париж на поправку. «Б.Л., веселый, загорелый, совершенно здоровый, произносил головокружительные речи». Во время этой встречи Пастернак предостерегал Иру Емельянову от эмиграции:
«Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе».
***
В конце апреля состояние его заметно ухудшилось. Он с трудом дошел до конторы, чтобы позвонить в Москву. Ивинская расспрашивала его о самочувствии. Он слабым голосом ответил: «Ну нельзя же жить до ста лет!» Емельянова, которая слушала разговор по параллельной трубке, закричала: «Можно, можно!»
Двадцатого апреля Швейцер приезжала прощаться. Она привезла ему в подарок аллегорический рисунок своего племянника «Тигр», с черной задней ногой — мальчик имел в виду, что Пастернак запятнал себя на родине. Пастернак восторженно воскликнул: «Это маленький Шагал!» — и тут же написал ребенку благодарственную открытку. Пастернак проводил Швейцер, помахал ей с крыльца, с трудом поднялся в кабинет и сказал Нине Табидзе:
«Не пугайте Зину и Ленечку, но я уверен, что у меня рак легкого, безумно болит лопатка».
***
Пятого мая ему внезапно стало хуже, но он не менял обычного распорядка дня. 6 мая захотел вымыть голову — и чуть не потерял сознание от внезапной боли в груди и плече. Подозревали инфаркт. Кардиограмма ничего не показывала. На повторной кардиограмме 9 мая врач Нечаев определил глубокий двусторонний инфаркт, профессор Фогельсон подтвердил диагноз, и поликлиника Литфонда направила к Пастернаку врача Анну Голодец.
Пастернак уже лежал в постели, в рояльной на первом этаже, вставать ему было запрещено. На дачу переехал его брат с женой, постоянно приходила Тамара Иванова. На боли Пастернак не жаловался, мучился только от запрещения переворачиваться на бок — ему предписано было неподвижно лежать на спине. Спать он не мог и сетовал на неотступные мысли — «кошмарные сны без сна», как сказал он медсестре. Зинаида Николаевна сказала, что обычно он немного ест на ночь, чтобы лучше заснуть. Врачи разрешили кормить его в одиннадцать вечера, но он все не засыпал.
Пастернак терпеть не мог, чтобы его видели небритым.Он попросил сына побрить его, Леня это выполнил. Читать ему было запрещено, но он продолжал говорить и думать только о литературе, литературой бредил:
***
Четырнадцатого мая по просьбе Ивинской Пастернака осмотрел профессор Долгоплоск, лечивший его от инфаркта в 1952 году. Пятнадцатого мая был консилиум, на котором определили рак желудка. Родным не сказали. Ему впрыснули сильное обезболивающее, он заснул...
***
Анна Голодец восхищалась его здоровой, юношеской мускулатурой, упругой кожей. Но в последние дни мая он стал худеть. Больше всего его пугали предложения родных позвать к нему Ивинскую. Для него, предполагает Голодец, это означало, что его положение безнадежно. Зинаида Николаевна была готова даже уйти из дома на время ее присутствия — он отказывался.
Восемнадцатого мая Голодец при утреннем осмотре нащупала у него метастаз над левой ключицей. Тут же она уехала за консультацией в Москву.
Вечером ему поставили кислородную палатку. Он почти не мог пошевелиться.
— Во что я превратился! В засушенный листок между страниц книги.
Пожилой, суровой медсестре Марфе Кузьминичне он говорил:
— Марфа Кузьминична, вас, наверное, не баловала жизнь. Но у вас доброе сердце, и вы такая властная, честолюбивая, вы все можете сделать, если захотите. Сделайте что-нибудь мне, Марфа Кузьминична, я так хочу жить. Неторопитесь, сядьте, подумайте и сделайте… У меня двойная жизнь. О, если бы вы «ее» узнали, вы не стали бы меня осуждать. У вас была когда-нибудь двойная жизнь?
Больше ни с кем он об Ивинской не говорил, иногда только посылал шестнадцатилетнюю медсестру Марину Рассохину, чтобы она пошла к Ивинской на дачу и успокоила ее.
Двадцать второго мая Елена Тагер через своего брата, известного рентгенолога, сумела привезти на дачу рентгеновскую установку.
— Ну вот,— сказал Пастернак,— теперь все узнают, и все пойдет по-другому.
Профессор Тагер по снимку определил рак левого легкого и метастазы в обоих. Это был самый скоротечный рак, который возникает обычно вследствие сильных нервных потрясений. Болезнь начала развиваться, по-видимому, в последние месяцы 1959 года, когда травля сменилась неопределенностью и прямыми угрозами со стороны властей.
После рентгена Пастернак сильно ослабел. Впервые не стал надевать зубы. Протезы так и лежали в его изголовье, в коричневой кружке с отколотой эмалью. Кружка служила ему долгие годы. Цела она и посейчас.
Сестра сказала ему, что на снимке подтвердилась затяжная пневмония. Он не поверил.
Двадцать третьего его посетил главврач литфондовской поликлиники.
— Милый врач,— сказал Пастернак.— Немного похож на Федина.
Около дачи постоянно дежурили иностранные корреспонденты. О диагнозе знала вся Москва, он был известен и на Западе. Пастернак попросил вызвать сестру Лидию из Лондона. Сестра готова была вылететь немедленно, но советское посольство задерживало визу.
Двадцать седьмого мая в четыре утра исчез пульс. Пастернаку сделали несколько уколов, пульс восстановился.
«Мне было так хорошо. Я ничег;; не чувствовал, а вы своими уколами вернули мне беспокойство».
— Если умирают так,— повторил он несколько раз в течение дня,— это совсем не страшно.
— Жизнь была хорошая,— сказал он сестре.— Если она продлится, я посвящу ее борьбе с пошлостью. В мировой литературе и у нас. Очень много пошлости. Пишут обо всем не теми словами.
Еще он сказал, что напишет о труде медсестер:
— О да, вы труженицы. В мире так много запутанности, всякая деятельность так осложнена и затруднена, а здесь такоткрыто благородна, так неподдельна и бескорыстна. Вот об этом я буду писать.
Потом спросил, жив ли Олеша,— он заболел в апреле и умер в начале мая. Пастернаку об этом не сказали.
— Я чувствую себя кругом в дерьме,— сказал он старшему сыну.— Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе. Признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный, играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.
Вечером 27 мая ему сделали переливание крови. Пастернак сказал, что сам был донором во время войны. Когда из вены вынимали иглу, кровь залила постель и халат врача.
— Кровавая картина,— сказал Пастернак.
На другое утро он спросил врача:
— Вам приходилось лечить больных с такими осложнениями после инфаркта, как у меня?
— Да,— ответила она.
— Они выздоровели?
— Да.
— Назовите их.
Она назвала нескольких писателей. Он, казалось, успокоился.
Одна из дежуривших при нем сестер ненадолго заснула ночью. Вскоре она очнулась, почувствовав, что он на нее смотрит.
— Извините,— смутилась она.
— Ничего,— улыбнулся он,— у вас хорошо получается.
Однажды Голоден предложила ему почитать вслух.
— Я ведь сам пишу книги, что же мне читать чужие? — ответил он с легким раздражением.
Двадцать восьмого ему стало совсем плохо.
— Ведь вы все понимаете,— сказал он сестре.— Зачем же на таких гужах тянете меня в жизнь? Посмотрите на дно своей души. Жизнь была хороша, очень хороша. Но и умирать когда-нибудь надо.
Но на следующий день он с нетерпением ждал переливания к;;ови — после первого переливания ему стало гораздо лучше. Позвал Леню, спросил, как тот сдал экзамен. Вечером приехал Женя. Пастернак попросил позвать его, но ничего не говорил.
Профессор Кассирский был единственным врачом, который не брал гонораров. Он говорил, что Пастернаку осталось не больше пяти дней. Но прошла неделя, а Пастернак был жив. Утром 29 мая к нему зашла Нина Табидзе. Он, как обычно, взял ее руку, погладил пальцы и сказал: «Генацвале». В тот день Табидзе специально подкрасила губы, поярче оделась — Пастернак сказал, что они с Зиной совсем измучились, плохо выглядят, повторял, что скоро умрет и избавит их от заботы о себе. Нина решила явиться перед ним помолодевшей и посвежевшей:
— Вам лучше, и мы с Зиной тоже выглядим лучше!
Он покачал головой:
— Нет, Ниночка, мне очень худо и вам не лучше.
Утром 30 мая он, как обычно, попросил жену причесатьего, капризничал, что не так проведен пробор. Ждал переливания крови. Врачи долго на него не решались, он не понимал почему. Как только начали переливать кровь, у него открылось сильное горловое кровотечение.
— Лида уже в пути,— повторял старший сын,— дождись ее.
— Лида — это хорошо,— сказал он.
Он попросил жену остаться с ним наедине.
— Я очень любил жизнь и тебя,— сказал он ей,— но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости, не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь. Спасибо тебе за все.
Он попросил жену позвать к нему сыновей.
— Что же, будем прощаться?
Это был полу вопрос.
— Вы оба мои законные дети,— и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты вам ничего не угрожает. Вы признаны законом. Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией… Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит… Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
— Ты хочешь сказать,— спросил Женя,— что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.
Он начал задыхаться.
— Какая у вас следующая процедура — кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Марфе Кузьминичне, державшей его голову, он сказал:
— Что-то глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет?
Около него постоянно находились Зинаида Николаевна и оба сына.
В одиннадцать вечера он сказал жене:
— Прости.
И, после паузы:
— Рад.
***
Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано косою полосой шафранового от занавеси до дивана. Настало утро 31 мая 1960 года — первого дня на земле без Пастернака.
Зинаида Николаевна с домработницей Таней обмыла его. В шесть утра прибежала Ивинская: ее пустили к нему, и она долго сидела у постели, без слов прощаясь с ним. Ей казалось, что он еще теплый, что руки мягкие. Первого июня привезли из города гроб и переложили тело. Два распорядителя похорон прибыли из Литфонда и стали интересоваться у Зинаиды Николаевны, как она представляет себе похороны.
«Будет непрерывно звучать музыка,— ответила она.— Я совершенно спокойна и сделаю все так же просто и скромно, как проста и скромна была вся его жизнь».
Гроб поставили в столовой. На крыльцо с трудом ввели под руки огромную, располневшую Юдину. Играла она, играл Стасик Нейгауз, играл Рихтер. Со скрипачом и виолончелистом Юдина сыграла любимое трио Пастернака — «Памяти великого артиста» Чайковского. Потом, одна, много играла Шуберта. Скульптор Виленский снял с Пастернака посмертную маску. Гроб был весь в цветах, мимо него беспрерывной вереницей проходили, прощаясь, люди.
На закате прощаться с Пастернаком пришли Ирина Емельянова и Жорж Нива. Ирину, всегда боявшуюся смерти и мертвых, поразил его отчужденный вид: она никогда не видела его причесанным на пробор — всегда со спадающей на лоб челкой.
«Лежал какой-то совсем другой человек — с благородными чертами лица, пожилой, спокойный, осуждающий (нет, скорее строгий), похудевший. Такой человек вполне мог бы жить на свете, но не Б.Л., а кем-то другим. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она не была из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться — она его просто подменила. Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Я подумала, помню: «Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!»
Мы с Жоржем посмотрели друг на друга. Да, Б.Л. не было в этой комнате. Но где же он? Мне трудно писать о том своем чувстве. Пожалуй, это было единственное в моей жизни религиозное переживание. Сердце заколотилось: а вдруг? Вдруг — это знак, намек — мы не умрем, мы не можем умереть до конца? Вдруг — существует?
Вышли на крыльцо. Он был здесь, с нами. Вот это небо, которое он любил, деревья, этот овраг, дальняя колокольня, косое весеннее солнце — все это больше он, чем то, что мы оставили в комнате. Это действительно было ощущение чуда. И именно так — «мгновенно, врасплох» оно застало нас, неподготовленных материалистов.
Пошли обратно в деревню. Чудо не оставляло нас. Он смотрел на нас из-за каждого поворота узкой песчаной дорожки. Из полувысохшей речки. Из-за нелепой риги, которая для нас навсегда теперь — «в тени безлунных длинных риг»… И больше всего — с неба. Чудо шло вместе с нами до самого дома, а потом исчезло, оставив нас наедине с хаосом и страхами. Но главное, оно — мелькнуло, было, и это дает нам силы».
Вечером его отпел архимандрит Иосиф из переделкинской церкви.
Похороны были назначены на 2 июня. На Киевском вокзале, у пригородных касс, появилось рукописное объявление:
«Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 г. скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. Ст. Переделкино».
В «Литературной газете» появилось объявление, вошедшее в историю как пример посмертной мести, как памятник низости:
«Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».
Провожать его пошла вся деревня — в лучших платьях, в новых пиджаках. Из Москвы приехало много седых дам и строгих, стройных стариков — из тех мальчиков и девочек, о которых написал он свою книгу; они давно не собирались вместе. Это был тесный и все редеющий круг старой московской интеллигенции, видевшей в нем свое утешение и оправдание,— многих выбили, но всех ведь не выбьешь.
День был жаркий, собирался дождь, погромыхивало. Сыновья выбрали на переделкинском кладбище место, откуда видны и станция, и дом. Гроб несли на руках Кома Иванов, Леня, Женя, Стасик, Федор Пастернак (сын Александра Леонидовича)… Литфондовские распорядители опасались демонстраций.
— Ручаюсь вам, что его не украдут,— резко сказала Зинаида Николаевна.— Стрелять не будут. Шествие состоит из рабочих и крестьян. Все его любили. Из этой любви никто не посмеет нарушить порядок.
Из-за толпы прощавшихся вынос тела задержали на полтора часа.
За гробом первой шла Зинаида Николаевна, ее вел Ливанов. Точное число пришедших проститься с Пастернаком неизвестно — все мемуаристы указывают лишь, что не ждали такой толпы народа: называют цифры от двух до четырех тысяч человек. Точной цифры и не может быть — кто-то уходил, кто-то приехал только к вечеру. Долго, долго, медленно несли его к кладбищу, в гору, по раскаленной дороге. Гроб был открыт, профиль Пастернака в последний раз плыл над переделкинской дорогой, в последний раз провожали его лес, поле, дальние поезда. Иудейское в его облике вдруг обозначилось резче: нос с горбинкой, впалые щеки.Смуглость была почти незаметна на бледном лице. Губы и глаза запали, выражение было страдальческое и строгое. Как всегда перед дождем, с особенной силой и резкостью пахло травой, листьями, землей, нагретой корой, одуряюще пахли цветы, которые несли вслед за ним. Шли в молчании, без оркестра, без музыки. Наверное, были в той толпе люди, приехавшие не на похороны, а на политическую демонстрацию. Наверное, были и те, кому имя Пастернака ничего не говорило. Их не замечали, и не в них было дело. Люди молча, торжественно праздновали его последний праздник и последнюю победу. Вокруг цвел мир, провожая его всей прелестью раннего лета. Он плыл над дорогой, как бы в облаке перенесенных страданий,— как Тоня после родов в «Докторе Живаго»; все вины были искуплены, все страдания преодолены. Оставалось проститься.
Лидия Чуковская разглядела в толпе своего брата Николая с женой Мариной, поэтов Акима, Петро;;ых, Богатырева — переводчика Рильке, Риту Райт, Яшина, Николая Любимова, Копелева, Раневскую, Харджиева, Каверина и Паустовского. Асмус сказал над гробом короткое слово — о том, что Пастернак был великим поэтом и великим тружеником, жил просто, демократично и незаметно, любил свою страну и ее народ. Актер Николай Голубенцев прочел «О, знал бы я, что так бывает», Михаил Поливанов — «Гамлета». Из толпы закричали, что Пастернак написал правдивый роман, а его затравили. Кричали простые люди, явно не читавшие романа.
Зинаида Николаевна хотела сказать: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания»,— но удержалась. Она поцеловала мужа в последний раз. Гроб забили и опустили в могилу, но никто не расходился. Стихи читали до ночи. Семинарист сказал краткую речь от молодого священства — о том, что Пастернак был христианином. Наконец полил дождь. Все разошлись.
Фрида Вигдорова — писательница, правозащитница — слышала, как два сотрудника известной Конторы в штатском обменивались мнениями:
— А не разогнать ли нам это нарушение?
— Пусть понарушают, никуда не денутся.
2
«Информация отдела культуры ЦК КПСС о похоронах Б.Л. Пастернака. 4 июня 1960 г.
Второго июня на похороны Пастернака, состоявшиеся в соответствии с его пожеланием на кладбище в Переделкино, собралось около 500 человек, в том числе 150—200 престарелых людей, очевидно, из числа старой интеллигенции; примерно столько же было молодежи, в том числе небольшая группа студентов художественных учебных заведений, Литинститута и МГУ. Были присланы венки от некоторых писателей, деятелей искусств, от Литфонда, а также от частных лиц. Корреспондент агентства «Ассошиэйтед Пресс» Шапиро возложил венок «От американских писателей». Ожидалось выступление К.Паустовского и народного артиста СССР Б.Ливанова. Однако оба они в последний момент выступить отказались, сославшись на нездоровье.
У могилы выступил искусствовед проф. Асмус. Он говорил о Пастернаке, как о гениальном переводчике и писателе, заявив в заключение, что пока на земле будет существовать русский язык и русская поэзия — будет жить имя Пастернака. Однако в то время, когда опускали гроб, один из молодых людей поднялся на холм и начал произносить путаную речь, в которой назвал Пастернака «гениальным», «великим» и т.п. и закончил тем, что «учение Пастернака о любви к человеку должно рассыпаться бисером по земле и попасть в душу каждого жителя…».
Из толпы раздался выкрик: «Хочу сказать от имени рабочих…» и далее молодой человек «стиляжного» типа начал кричать истошным голосом примерно следующее: «Пастернаку, этому великому писателю, не дали в нашей стране издать свою книгу… Ни одному советскому писателю не удалось подняться до таких высот творчества, как нашему дорогому Пастернаку…» Человек 15—20, стоявших рядом, зааплодировали, однако большинство присутствовавших отнеслись к его выкрикам неодобрительно. Одна из женщин, стоявшая с ребенком на руках, громко сказала: «Какой же это писатель, когда он против советской власти пошел!» После того как гроб был предан земле, большинство публики покинуло кладбище. У могилы осталась небольшая группа молодежи. Здесь читались стихи, посвященные Пастернаку, но не содержавшие политических выпадов. С чтением своих стихов выступил, в частности, выпускник Литинститута Харабаров, исключенный недавно из комсомола.
Собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно бы сфотографировать для своих газет.
В заключение следует сказать, что попытки использовать похороны Пастернака для сенсации и возбуждения нездоровых настроений успеха не имели. То, что наша литературная печать не дала некролога о Пастернаке, ограничившись сообщением от имени Литфонда, было правильно воспринято в кругах художественной интеллигенции.
Следовало бы вместе с тем обратить внимание Союза писателей и Министерства культуры на необходимость усиления воспитательной работы среди творческой молодежи и студентов, часть которых (количественно ничтожная) заражена нездоровыми настроениями фрондерства, пытается изобразить Пастернака великим художником, не понятым своей эпохой.
Зам. зав. Отделом культуры ЦК КПСС А.Петров
Зав. сектором Отдела И.Черноуцан».
***
Второго ноября 1988 года Ивинская и ее дочь Ирина Емельянова были полностью реабилитированы. Ивинская дождалась этого при жизни. Она умерла 8 сентября 1995 года в Москве, увидев свою книгу «В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком» изданной в России (французское издание вышло в 1978 году). Не наше дело судить о том, насколько эти мемуары достоверны. Бесспорно, что продиктованы они такими любовью и восхищением, какие даже для избалованного преданными поклонниками Пастернака были редкостными.
5
Четвертого июля 1960 года Нина Табидзе увезла Зинаиду Николаевну Пастернак в Грузию — прийти в себя, восстановить силы. На сороковой день Георгий Леонидзе устроил на своей даче поминки по Пастернаку. Из Москвы приехали Станислав Нейгауз и Леонид Пастернак. В сентябре Зинаида Николаевна вернулась в Москву и принялась за разборку архива. С обычным своим тщанием она перекладывала рукописи тонкой бумагой, перепечатывала письма мужа, раскладывала папки в шкафу. Архив оказался небольшой — Пастернак не хранил черновиков и вообще к рукописям опубликованных вещей относился небрежно. Зинаида Николаевна пошла на прием к Николаю Тихонову с просьбой организовать комиссию по литературному наследию Пастернака. Тихонов принял ее сухо и нелюбезно, заговорил на «вы», обращался по имени-отчеству — хотя в двадцатых годах молился на Пастернака, а в тридцатых был своим человеком в его доме. Комиссию, однако, учредили и в 1961 году с величайшим скрипом разрешили издать однотомник — за основу Зинаида Николаевна предложила взять неизданную книгу 1957 года, для которой были написаны «Люди и положения», но Сурков подобрал стихи самостоятельно. Зинаида Николаевна ужаснулась: он взял только советское, самое официозное, вынужденное! Она составила список из двадцати пяти стихотворений, которые необходимо было включить в сборник. Их передали Эренбургу, согласившемуся войти в комиссию (тоже с неохотой, скрипом и оговорками — он, мол, не одобряет отношения позднего Пастернака к Маяковскому; на самом деле, конечно, всех поэтов пастернаковской генерации угнетала невыносимая зависть, да вдобавок Эренбург отлично знал, что Пастернак его писаний в грош не ставит; не радовало его и отношение Пастернака к еврейству — тоже казалось предательским, как и в случае с Маяковским. Некоторые люди бывают ужасно принципиальны во всем, что касается других!). К удивлению Зинаиды Николаевны, предложенные ею стихи были в сборник включены. На Пасху 1961 года у нее случился тяжелый инфаркт, который она приписывала именно треволнениям, связанным со сборником. Она лежала на даче, в той же рояльной, где в последний раз болел Пастернак. Ее посетил Сурков — и, против ожиданий, показался ей умным и учтивым собеседником. Легковерие этой полуитальянки было поразительно.
До 1963 года ей хватало сбережений, отложенных из тех денег, которые Пастернак выдавал ей на хозяйство (ежемесячно — десять тысяч старыми; она скопила двадцать). В 1963 году пришлось просить о пенсии,— ей выдали единовременную ссуду в три тысячи рублей, целиком ушедшую на погашение долгов. Советская власть, выродившаяся, дряхлая, беззубая,— продолжала мстить Пастернаку, оставляя его жену без средств и надежд. Зинаида Николаевна была кругом в долгах. Осенью 1963 года ей пришлось продать оригиналы писем Пастернака.
В 1963 году она продиктовала Зое Маслениковой свои воспоминания.
Десятого марта 1966 года Чуковский, Эренбург, Каверин и другие написали в президиум ЦК КПСС письмо с просьбой о назначении Зинаиде Николаевне пенсии. Ответа не последовало. Не ответили ей ни Тихонов, ни Федин, к которым она, смирив гордость, обратилась в последний год своей жизни. Жена Пастернака доживала в Переделкине в одиночестве, беспомощности и унижении, не получая никопейки от бесчисленных заграничных переиздании романа и стихов. Своего отчаяния она не показывала никому. Лицо ее было непроницаемо, порядок в доме поддерживался образцовый, жалоб от нее никто не слышал.
Она умерла 23 июня 1966 года от той же болезни, что и ее муж,— от рака легких; точно так же была в сознании до последней минуты и поражала сиделок героическим терпением. Похоронена она на Переделкинском кладбище, рядом с Пастернаком.
Евгения Владимировна Пастернак умерла 10 июля 1965 года.
Младший сын Пастернака Леонид умер в 1976 году, тридцати восьми лет от роду, в возрасте доктора Живаго — и почти так же, как доктор: в жаркий летний день, стоя в пробке, за рулем собственной машины, внезапно, от сердечного приступа. Это случилось на Манежной площади. «Все сбылось» — это ведь и территориально недалеко от Никитской, по которой ехал в трамвае умирающий Юрий Живаго.
***
В 1988 году, в первых четырех номерах «Нового мира» (в который Пастернак и предложил роман сразу по написании), был наконец опубликован на родине автора «Доктор Живаго». Реакция на него была странная — прошло несколько газетных дискуссий, скорее ритуального характера, ибо трудно представить себе читателя, хуже подготовленного к восприятию, этой книги, нежели советский читатель восьмидесятых годов. Даже за границей в 1956 году у книги была более благодарная аудитория. К восемьдесят восьмому от поколения, помнившего революцию, практически никого не осталось; те, кому был адресован роман Пастернака,— больше не существовали. Старая интеллигенция, чьим манифестом и оправданием должна была стать книга, вымерла; новая интеллигенция выродилась. Те немногие, кому роман был действительно нужен, успели прочитать его в самиздате. Христианский его пафос оставался большинству читателей совершенно чужд — в этом смысле советская пропаганда преуспела больше, чем в прочих направлениях. Наконец, главной сферой читательских интересов были дела относительно недавнего прошлого — сенсационные разоблачения коррупции и репрессий, сталинских явных и андроповских тайных злодеяний,— и книга о русской революции оказалась невостребованной (как, впрочем, и лучшие сочинения Алданова, пришедшие к читателю в это же время: Пикуля он не заменил, а до Толстого не дотягивал). Во второй половине восьмидесятых книги глотались. На читателя обрушился вал запретной литературы в диапазоне от платоновского «Котлована» до сравнительно свежей прозы Юза Алешковского. Роман Пастернака, взорвавший мировую литературную ситуацию именно на фоне каменного молчания советской литературы о самом главном, на фоне лжи, лицемерия и в лучшем случае полуправд,— попал в контекст, способный убить и более эффектное сочинение. Тем не менее несколько дельных отзывов появилось: Владимир Гусев, критик «патриотического» направления (так называли тогда новых славянофилов), выступил со статьей, в которой призывал перестать наконец преувеличивать значение и достоинства романа,— но сказал о герое самые главные слова: доктор Живаго, по его мнению, принадлежал к традиции отечественных «лишних людей», а лишним человеком в России называется тот, кто соотносит себя с вневременным идеалом. Более точной и лестной характеристики пастернаковскому герою не дал никто. Статья англиста и переводчика Дмитрия Урнова «Безумное превышение своих сил» третировала роман с позиций традиционного реализма. В защиту книги выступил Андрей Вознесенский, назвав ее главным произведением XX века (с этой оценкой согласился потом и Евтушенко, подчеркнувший, что это единственный русский роман, в котором личные коллизии поставлены выше общественных). О природе магического реализма Пастернака и о его понимании христианства писали мало. Книгу поспешили включить в школьную программу, чем надолго отбили у школьников перестроечной поры охоту ее читать. С их точки зрения, это была совершенная нудьга, и невозможно было объяснить — с чего это ее сначала превознесли на Западе, потом запретили у нас и стали давать срок за ее хранение и распространение. Некоторый интерес к роману всколыхнулся было в 1994 году, когда в Москву приехала грандиозная ретроспектива «Большой стиль Голливуда». Фильм Дэвида Лина «Доктор Живаго» с Омаром Шарифом и Джулией Кристи несколько раз показали в Москве при битком набитых, до обморока душных залах. Большинству зрителей картина показалась развесистой клюквой, но автор этих строк порадовался за ее точное (невольное, конечно) соответствие пастернаковскому реализму с его чудесными допущениями. Кадры, в которых доктор стоял среди поля цветущих нарциссов (чего не только в Сибири, но и в Крыму никогда не бывает), или огромный деревянный дом со множеством куполов-главок вызывали в зале гомерический хохот, а эпизод, в котором Стрельников первым делом спрашивает у Живаго, почему тот пишет антисоветские стихи,— встречался бурными аплодисментами. Между тем все эти глупости куда больше соответствуют духу романа, чем дотошный буквализм: суть они передают, а до частностей символистам никогда не было дела. В широкий российский прокат картина не пошла и осталась доступной синефилам на видео.
В том же 1988 году, когда в СССР был опубликован роман, сын Пастернака Евгений получил в Стокгольме диплом и медаль Шведской академии — за отца. Отречение было официально признано ложным и подневольным — после чего Пастернак утвердился в звании нобелевского лауреата.
В 1990 году, к столетнему юбилею, отмеченному с перестроечной свободой, но с советской пышностью,— начало выходить пятитомное собрание сочинений Пастернака, законченное год спустя, и самое полное на сегодняшний день. В девяностые годы был издан огромный корпус пастернаковских текстов — несколько томов переписки, сборник мемуаров современников, биографии, материалы симпозиумов, переиздания лирики и прозы массовыми тиражами. В 2002 году в Англии начали снимать сериал по «Доктору Живаго». С 1995 года в Театре на Таганке идет спектакль «Живаго. Доктор» — драматургический монтаж Юрия Любимова с музыкой Альфреда Шнитке. В 2003-м экранизацию романа наконец запустили и у нас — снимается пятисерийный телефильм.
С 1990 года в Переделкине официально открыт Дом-музей Пастернака, работающий по будням с десяти утра до четырех часов пополудни. Улица, на которой он стоит, по-прежнему называется улицей Павленко.
У Пастернака четверо внуков и десять правнуков.
7
После перестройки, во времена засилья массовой культуры, объявленной порождением рынка (тогда как на самом деле оглупление страны было сознательной, самоубийственной либеральной тактикой), Пастернак стал как будто превращаться в памятник себе. Он ушел из живого культурного контекста, роман читали кое-как, ради экзаменов, и почти никто уже не объяснялся в любви его стихами. После бума конца восьмидесятых, после пышного столетнего юбилея он как будто сделался частью официозного набора российско-советских ценностей: икра, матрешки, Пушкин, космос, «Доктор Живаго». Иногда ему подражали — но катастрофически неумело. Как в вечной борьбе Толстого и Достоевского берут верх то ветхозаветная мощь и рационализм первого, то новозаветная чуткость и болезненный жар второго,— так и в соревновании Мандельштама и Пастернака временную победу одержал Мандельштам, стремительно расходившийся на цитаты и почитаемый как предтеча постмодернистов (тосковал по мировой культуре!).
Однако Пастернак и тут оказался непобедим: славу и упоминаемость ему вернули недоброжелатели, говорящие о нем с неизбывной ненавистью. Христианство Пастернака, его щедрый и свободный творческий дар, его душевное здоровье раздражают мелких бесов современной культуры, как прежде раздражали мастодонтов советских времен. Они бегут от него, как черт от ладана. И эта способность вызывать ненависть у квазиавангардистов, моральных релятивистов, любителей бессодержательных экспериментов и скандальных пиаровских стратегий — залог пастернаковского бессмертия.
В чем заключается главный урок его жизни — если из чьей-либо жизни вообще можно извлечь урок?
Ведь чтобы следовать его примеру, надо как минимум обладать его талантом. Об иллюзорности «литературной учебы» он сам тысячу раз говорил. Подражать ему, как всякому крупному поэту, бессмысленно.
Его христианство — тоже не для всех, а только для тех, кому есть что раздать и чем делиться. Опыт безоглядной душевной щедрости немыслим без настоящего душевного богатства. Жертвенная покорность судьбе — опять-таки не для всякого темперамента. Отважно идти навстречу соблазнам, чтобы тем яростнее их отринуть,— тактика плодотворная, но и опасная, если учесть, с какими соблазнами приходится иметь дело людям Новейшего времени. Вырваться из дьявольских когтей удается не всякому.
Вероятно, главное достоинство его поэзии и прозы, драм и писем, манер и голоса — в том, что все они с равной убедительностью свидетельствуют о возможности другого мира с его небесными красками; о чуде преображения, о живом присутствии Творца; каждая грамматическая неправильность, невнятный щебет, оговорка — дуновение свежести, весть из тех сфер, где за оговорки и ошибки не наказывают. Все, что он написал,— обетование счастья и милосердия: всех простят, над всеми поплачут и много еще покажут чудес.
Ничего другого литература человеку не должна.
сентябрь 2003 года — июнь 2004 года
Основные даты жизни и творчества Бориса Пастернака
1890, 10 февраля (29 января ст. ст.), около полуночи — В Москве, в семье художника Леонида (Иосифа) Осиповича Пастернака и пианистки Розалии Исидоровны Пастернак (урожд. Кауфман) родился сын Борис.
1893, 13 февраля — Рождение младшего брата Александра.
1894, август — Назначение Л.О.Пастернака младшим преподавателемМосковского училища живописи, ваяния и зодчества. Переезд семьи во флигель на Мясницкой.
23 ноября — Лев Толстой в гостях у Пастернаков. С этого дня Борис Пастернак помнит себя «без больших перерывов и провалов».
1895, 19 ноября — Мать Пастернака оставляет артистическую карьеру на12 лет.
1898, весна — Работа Л.О.Пастернака над 33 иллюстрациями к «Воскресению».
Апрель — Знакомство Л.О.Пастернака с Райнером Марией Рильке.
1900, 6 февраля — Рождение младшей сестры Жозефины-Иоанны (Жони).
Май — Второй приезд Рильке в Москву. Знакомство с семьей Пастернака.
Август — Борису Пастернаку отказано в приеме в Пятую классическую гимназию из-за еврейской «процентной нормы», с обещанием позже зачислить его сразу во второй класс.
1901, май — Парады «дагомейских амазонок» в Зоологическом саду.
Лето — семья переезжает в главное здание училища.
1902, 8 марта — Рождение младшей сестры Лидии-Елизаветы.
1903, июнь — Знакомство семьи Пастернаков со Скрябиным на даче подМалоярославцем.
6 августа — Во время поездки в ночное Борис упал с лошади и сломал правую ногу. Она срослась неправильно и осталась короче левой на три сантиметра, что сделало Пастернака негодным к воинской службе.
1904, декабрь — Рождественские каникулы в Петербурге, в семье тетки,Анны Осиповны Фрейденберг. Посещение театра Комиссаржевской.
1905, 25 октября — Борис попадает на улице под нагайки казачьего патруля.
Конец декабря — Переезд семьи в Германию.
1906, 11 августа — Отъезд семьи из Берлина в Россию.
1908, май — Борис с отличием оканчивает Пятую классическую гимназию.
16 июня — Подает прошение о зачислении на первый курс юридического факультета Московского императорского университета.
1909, март — Пастернак играет Скрябину свою сонату и другие сочинения. Несмотря на похвалу, принимает решение оставить занятиямузыкой и переключиться на философию.
Весна-лето — Первые прозаические и стихотворные опыты.
1910, февраль — Поездка Ольги Фрейденберг в Москву. Под ее влиянием Пастернак принимает решение оставить литературные занятия и углубленно заняться философией, «дисциплинируя свое сознание».
Лето — Знакомство с тринадцатилетней Еленой Виноград, приехавшей в Москву из Иркутска.
Октябрь — Знакомство с Константином Локсом в Религиозно-философском обществе имени В.С.Соловьева.
7 ноября — Борис выезжает с отцом в Астапово, где умер Лев Толстой.
1911, первая половина года — Знакомство с Сергеем Бобровым в литературном кружке «Сердарда».
Апрель — Семья переезжает на Волхонку, 9, где Пастернак с перерывами прожил до 1938 года.
1912, 21 апреля — Отъезд в Марбург.
9 мая — Пастернак записывается в семинар главы Марбургскойшколы Германа Когена.
16 июня — Объяснение с Идой Высоцкой и ее отказ выйти замужза Пастернака.
28 июня — Свидание во Франкфурте с Ольгой Фрейденберг.
3 августа — Пастернак едет в Венецию.
25 августа — Возвращение в Россию.
Осень — Преобразование «Сердарды» в литературную группу«Лирика».
1913, 10 февраля — Доклад Пастернака «Символизм и бессмертие» в кружке по изучению эстетики при издательстве «Мусагет».
Конец апреля — Дебют в печати: выход альманаха «Лирика» с первой публикацией пяти стихотворений Бориса Пастернака.
Декабрь 1913 года — Книга «Близнец в тучах».
1914, январь — Создание группы «Центрифуга» и разрыв с «Лирикой».
Апрель — Выход альманаха «Руконог».
5 мая — Первая встреча с Маяковским.
1915, март — Пастернак получает место домашнего учителя в доме фабриканта Филиппа.
28 мая — Немецкий погром в Москве. Разорение дома Филиппов. При погроме погибла часть рукописей Пастернака.
Май — Выход сборника «Весеннее контрагентство муз», где Пастернак впервые опубликовался вместе с Маяковским.
Июнь — Поездка в Харьков к Надежде Синяковой.
24 октября — Поездка в Петроград. Знакомство с семьей Бриков.
Декабрь — Отъезд на Урал.
1916, январь-июль — Работа во Всеволодо-Вильве на химических заводах помощником управляющего по финансовой отчетности.
Осень — Работа над переводом трагедии Суинберна «Шателяр». Пастернак служит гувернером в семье директора химического завода Карпова в Тихих Горах на Каме.
Декабрь — Сборник «Поверх барьеров».
1917, февраль — Пастернак возвращается в Москву.
Весна — Возобновление знакомства с Еленой Виноград.
Лето — Написана большая часть стихотворений будущей книги«Сестра моя жизнь».
Июнь — Отъезд Елены в Романовку под Воронеж.
1918, январь — Знакомство с Ларисой Рейснер.
Февраль — Первая встреча с Мариной Цветаевой на вечере уМ.Цейтлина (Амари).
Март — Замужество Елены Виноград. Цикл «Разрыв».
Осень — Начало работы над романом «Три имени», первая частькоторого станет повестью «Детство Люверс», а окончание будетуничтожено. Программная статья «Несколько положений»(опубл. 1922).
1919, октябрь — Поездка в Касимов к родственникам матери.
Весна-осень — Работа над книгой стихов «Темы и вариации» и сборником статей «Quinta essentia».
1921, август — Знакомство с Евгенией Лурье, будущей женой Пастернака.
16 сентября — Родители Пастернака навсегда уезжают из России и поселяются в Берлине.
27 декабря — Пастернак видит Ленина, попав по гостевому билету на IX съезд Советов.
1922, начало января — Знакомство с Осипом Мандельштамом и его женой.
14 января — Пастернак в качестве официального жениха представляется семье невесты в Петрограде.
24 января — Пастернак и Евгения Лурье регистрируют свой брак.
Апрель — В издательстве Гржебина выходит «Сестра моя жизнь».
13 апреля — Вечер в Тургеневской читальне с полным залом и восторженным приемом.
14 июня — Начало переписки с Мариной Цветаевой.
Июль — Знакомство с Владимиром и Ольгой Силловыми.
Середина августа — Встреча в Кремле с Троцким.
17 августа — Отплытие Пастернака с женой в Берлин из Петрограда.
1923, январь — Выход книги «Темы и вариации» в «Петрополисе» (Берлин).
Февраль — Кратковременное посещение Марбурга с женой.
21 марта — Пастернак в последний раз видится с родителями перед возвращением в Россию.
23 сентября — Рождение сына Евгения.
Сентябрь-ноябрь — Первая редакция поэмы «Высокая болезнь».
17 декабря — Пасте;;нак читает на чествовании Брюсова по случаю его пятидесятилетия первую редакцию стихотворения «Валерию Брюсову».
1924, 24 января — Пастернак вместе с Мандельштамом проходит мимогроба Ленина в многотысячной траурной толпе.
Февраль — Работа над повестью «Воздушные пути».
Ноябрь — По протекции историка и журналиста Якова ЧернякаПастернак получает место в Институте Ленина при ЦК ВКП(б) итри месяца работает над составлением «иностранной лениньяны».
1925, март — Начало работы над романом в стихах «Спекторский».
Осень — Первые главы поэмы «Девятьсот пятый год».
1926, 22 марта — Пастернак получает письмо от отца с упоминанием отом, что его стихи знает и ценит Рильке.
Февраль-декабрь — Работа над поэмой «Лейтенант Шмидт».
29 декабря — Смерть Рильке.
1927, март — Встреча лефовцев с Троцким по инициативе последнего.
Май — Окончательный разрыв с ЛЕФом.
Август — Публикация «Лейтенанта Шмидта» в «Новом мире» сакростихом-посвящением Цветаевой.
1928, июль — Выход «Девятьсот пятого года» и «Лейтенанта Шмидта» книгой.
Лето — Переработка ранних стихотворений и «Высокой болезни». Осень — Продолжение романа «Спекторский». Работа над «Повестью».
1929, первая половина года — Работа над первой частью «Охранной грамоты».
Июль — «Повесть» выходит в «Новом мире».
Август — Первая часть «Охранной грамоты» публикуется в«Звезде».
Осень — Работа над окончанием «Спекторского». Знакомство сГенрихом Нейгаузом и его женой Зинаидой Николаевной Нейгауз (урожд. Еремеевой).
30 декабря — Последняя ;;опытка примириться с Маяковским.
1930, февраль — Арест и расстрел Владимира Силлова за связь с Троцким и Блюмкиным. Попытка самоубийства Ольги Силловой.
14 апреля — Самоубийство Маяковского.
Июль — Поездка в Ирпень с семьей брата Александра, Асмусами и Нейгаузами. Начало романа с Зинаидой Нейгауз.
Август — Первое объяснение с Зинаидой Николаевной в поезде Киев—Москва.
Август-октябрь — Работа над второй и третьей частями «Охранной грамоты».
Октябрь — Знакомство с Паоло Яшвили во время его визита в Москву.
1931, 27 января — Пастернак уходит из семьи и впервые ночует у Зинаиды Николаевны.
Январь -апрель — Пастернак живет у Бориса Пильняка на Ямском Поле.
Май -июнь — Публикация окончания «Охранной грамоты» в «Красной нови».
5 мая — Пастернак обещает вернуться к семье и провожает жену и сына в Берлин.
12 мая — Отъезд Зинаиды Николаевны в Киев.
28 мая — После кратковременного визита в Киев Пастернак выезжает в Челябинск в составе писательской бригады.
11 июля — Отъезд в Тифлис с Зинаидой Николаевной и ее сыном Адрианом (Адиком).
14 июля — Знакомство с Тицианом Табидзе.
18 октября — Возвращение в Москву.
24 декабря — Евгения Пастернак с сыном возвращаются в Москву.
1932, 3 февраля — Пастернак пытается отравиться.
Середина февраля — Союз писателей предоставляет Пастернаку и Зинаиде Николаевне двухкомнатную квартиру на Тверском бульваре, 7.
Март — Выход «Охранной грамоты» отдельной книгой.
6 апреля — Вечер Пастернака в ФОСПе и бурное обсуждение стихов из будущей книги «Второе рождение».
23 апреля — Роспуск РАПП'а.
8 июня — Отъезд с Зинаидой Николаевной и детьми в Свердловск по приглашению Свердловского обкома.
Август — Выход книги «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
11—13 октября — Триумфальные вечера Пастернака в Ленинграде.
Октябрь — Возвращение на Волхонку. Переезд Евгении Пастернак с сыном в квартиру на Тверском бульваре.
10 ноября — Вечер Мандельштама в «Литературной газете». Спор двух поэтов о свободе художника.
1933, ноябрь — Поездка в Грузию в составе писательской бригады.
1934, 14 мая — Арест Осипа Мандельштама.
22 мая — Выступление на дискуссии «О лирике» в прениях по докладу Асеева.
Вторая неделя июня — Телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
29 августа — Речь Пастернака на I съезде Союза писателей СССР. Зал приветствует Пастернака стоя.
Осень — Второе издание «Второго рождения» с посвящением «Волн» Николаю Бухарину.
1935, февраль — Выход книги «Грузинские лирики» в переводах Пастернака.
Март-август — Тяжелая клиническая депрессия, бессонница, навязчивые идеи.
Июнь — Поездка в Париж на антифашистский конгресс в защиту культуры.
22 июня — Последняя встреча с сестрой Жозефиной в Берлине.
24 июня — Выступление на конгрессе с призывом к писателям «не объединяться». Встреча с Мариной Цветаевой, знакомство с Сергеем и Алей Эфрон.
6 июля — Отплытие в Ленинград из Лондона.
Август — Пастернак лечится в Болшеве под Москвой.
24 октября — Арест Николая Пунина и Льва Гумилева в Ленинграде. Анна Ахматова выезжает в Москву.
30 октября — Письма Ахматовой и Пастернака Сталину.
3 ноября — Пунин и Гумилев освобождены.
Конец декабря — Пастернак посылает Сталину книгу «Грузинские лирики» и благодарственное письмо.
1936, 10—24 февраля — Третий (Минский) пленум правления Союза писателей.
16 февраля — Речь Пастернака против шаблонов и унификации в литературе.
13 марта — Выступление Пастернака в дискуссии о формализме с резкими выпадами в адрес официозной критики.
15 июня — Статья «Новое совершеннолетие» о сталинской Конституции в «Известиях».
Июль — Встреча с Андре Жидом, приехавшим в СССР для работы над книгой о первом в мире социалистическом государстве. Пастернак предупреждает Жида о «потемкинских деревнях» и официальной лжи.
Октябрь — Цикл «Из летних записок» в «Новом мире».
1937, январь — Выступление на Пушкинском пленуме правления Союза писателей.
27 февраля — Арест Бухарина.
14 июня — Пастернак отказывается подписать письмо с одобрением расстрела Тухачевского, Якира, Эйдемана и др.
22 июля — Застрелился Паоло Яшвили.
10 октября — Арест Тициана Табидзе.
31 декабря — Родился сын Пастернака Леонид.
1938, 10 января — Пастернак обедает с Мейерхольдом после закрытия Гостима.
Февраль-апрель — Работа над первым вариантом перевода «Гамлета».
1939, весна-осень — Работа над романом «Записки Живульта», черновики которого погибли в Переделкине во время войны.
23 августа — Смерть матери Пастернака Розалии Исидоровны в Оксфорде.
1940, весна-лето — Первые стихотворения переделкинского цикла.
Июнь — Публикация перевода «Гамлета» в «Молодой гвардии».
1941, май — Пастернак решает уйти из семьи, но в его планы вторгается война.
9 июля — Отъезд Зинаиды Николаевны с Леней в эвакуацию.
Июль-август — Пастернак тушит зажигалки на крыше своего дома в Лаврушинском и обучается стрельбе на военных сборах.
27 августа — Самоубийство Марины Цветаевой в Елабуге.
14 октября — Отъезд Пастернака в эвакуацию, в Чистополь, в одном вагоне с Ахматовой.
1942, январь-апрель — Работа над переводом «Ромео и Джульетты».
Лето — Последние наброски драмы «Этот свет» и уничтожениенаписанного.
2 октября — Возвращение в Москву.
26 декабря — Отъезд в Чистополь.
1943, 25 июня — Возвращение с семьей в Москву.
Июль — Выход в издательстве «Советский писатель» сборника «На ранних поездах».
Конец августа — начало сентября — Поездка в освобожденный Орел. Очерки «Поездка в армию» и «Освобожденный город».
Ноябрь — Пролог поэмы «Зарево» в «Красной звезде».
1944, январь-март — Работа над поэмой «Зарево» и военными стихами.
1945, февраль — Выход сборника «Земной простор».
20 апреля — Смерть Адриана Нейгауза от костного туберкулеза.
31 мая — Смерть Леонида Осиповича Пастернака в Оксфорде.
Май -декабрь — Серия поэтических вечеров Пастернака в Доме ученых, МГУ и Политехническом музее.
Август — Перевод полного корпуса стихотворений и поэм Николоза Бараташвили.
Сентябрь — Знакомство с британским дипломатом Исайей Берлином.
19 октября — Выступление на юбилейных чтениях Николоза Бараташвили в тбилисском Театре имени Руставели.
1946, январь — Начало работы над романом, получившим впоследствии название «Доктор Живаго».
Февраль — Моноспектакль Александра Глумова «Гамлет», первая московская постановка пастернаковского перевода.
2 и 3 апреля — Совместные поэтические вечера с Анной Ахматовой.
Сентябрь — Резкие нападки на Пастернака в прессе и на писательских собраниях.
Октябрь — Знакомство с Ольгой Ивинской.
1947, май — Отказ Константина Симонова от публикации стихов Пастернака в «Новом мире».
Лето — Работа над переводом «Короля Лира».
1948, январь — Уничтожение двадцатипятитысячного тиража «Избранного» Бориса Пастернака, вышедшего в «Золотой серии советской литературы».
Осень — Перевод первой части «Фауста».
1949, 9 октября — Арест Ольги Ивинской, обвинение предъявлено по статье 58-10 («близость к лицам, подозреваемым в шпионаже»).
Осень — Перевод второй части «Фауста».
1950, лето — Окончание первой книги романа.
1952, 20 октября — Пастернак переносит тяжелый инфаркт.
Ноябрь-декабрь — Лечение в Боткинской больнице.
1953, февраль — Пастернаки переезжают в санаторий «Болшево».
5 марта — Смерть Сталина.
Лето — Завершен цикл «Стихотворения Юрия Живаго».
Сентябрь — Возвращение Ольги Ивинской из лагеря.
1954, апрель — Публикация в «Знамени» десяти стихотворений из романа.
Май — Премьера «Гамлета» в постановке Г.Козинцева в Ленинграде.
1955, 6 июля — Смерть Ольги Фрейденберг.
Декабрь — Окончен «Доктор Живаго».
1956, май — После долгих проволочек и неопределенности с изданиемромана в России Пастернак передает рукопись представителям итальянского издателя Дж.Фельтринелли.
Июнь — Петро Цветеремич начинает работу над переводом романа на итальянский язык.
Сентябрь — Редакция «Нового мира» отвергает роман и направляет Пастернаку пространное письмо о его идейной и художественной несостоятельности.
Октябрь — Отказ редколлегии альманаха «Литературная Москва» принять роман для публикации в третьем (несостоявшемся) выпуске.
1957, февраль — Пастернак знакомится с французской слависткой Жаклин де Пруайяр и оформляет на ее имя доверенность на ведение своих зарубежных дел.
Весна и лето — Работа над лирическим циклом «Когда разгуляется».
23 ноября — Роман «Доктор Живаго» выходит из печати в Италии и немедленно становится бестселлером.
17 декабря — На даче Пастернака организуется пресс-конференция для иностранных журналистов, на которой он заявляет, что не намерен отрекаться от романа, и приветствует его итальянское издание.
1958, 23 октября — Пастернаку присуждена Нобелевская премия по литературе.
25 октября — Партийное собрание в Союзе писателей.
26 октября — «Литературная газета» публикует письмо редколлегии «Нового мира» об отклонении романа.
27 октября — Президиум правления Союза писателей обсуждает факт публикации романа Пастернака за рубежом.
29 октября — Пастернак вынужден отправить в Нобелевский комитет телеграмму с отказом от премии. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный выступает на торжественном заседании к 40-летию комсомола с речью, в которой заявляет о готовности советского правительства выслать Пастернака из страны.
Ночь на 31 октября — Пастернак пишет письмо Н.С.Хрущеву с просьбой не лишать его советского гражданства.
31 октября — Общемосковское писательское собрание исключает Пастернака из Союза писателей и ходатайствует перед правительством о лишении его гражданства.
5 ноября — Отредактированное отделом культуры ЦК КПСС письмо Пастернака публикуется в «Правде». В письме содержатся заявление об отказе от премии и просьба дать возможность жить и работать в СССР.
1959, конец января — Стихотворение «Нобелевская премия».
30 января — Пастернак передает «Нобелевскую премию» корреспонденту газеты «Дейли мейл» Энтони Брауну.
11 февраля — «Нобелевская премия» опубликована в «Дейли мейл».
20 февраля — По требованию ЦК КПСС Пастернак с женой вылетает в Грузию, чтобы приехавший с визитом в СССР премьер-министр Великобритании Макмиллан не смог с ним встретиться.
2 марта — Пастернаки поездом возвращаются в Москву.
14 марта — Пастернак во время прогулки вызван из Переделкина к генеральному прокурору СССР Руденко, увезен в Москву и подвергнут допросу. Руденко угрожает возбуждением уголовного дела и требует прекратить общение с иностранцами.
Лето и осень — Работа над пьесой «Слепая красавица».
1960, начало апреля — Первые признаки смертельной болезни.
30 мая, 23 часа 20 минут — Борис Леонидович Пастернак умирает в Переделкине от рака легких с метастазами в желудок.
2 июня — Похороны Пастернака на кладбище в Переделкине. Несмотря на полное отсутствие официальной информации о времени и месте похорон, проводить Пастернака в последний путь пришло больше четырех тысяч человек.
16 августа — Арест Ольги Ивинской по обвинению в контрабанде.
5 сентября — Арест дочери Ивинской Ирины Емельяновой.
1965, 10 июля — Умерла Евгения Владимировна Пастернак.
Август — Выход сборника Пастернака в Большой серии «Библиотеки поэта».
1966, 23 июня — Умерла Зинаида Николаевна Пастернак.
1988, январь -апрель — Публикация романа «Доктор Живаго» в журнале «Новый мир».
1989, октябрь — Вручение Нобелевской медали и диплома сыну Пастернака Евгению Борисовичу.
1990, февраль — Открытие в Переделкине Дома-музея Пастернака.
1990, февраль — 1991, февраль — Выход в издательстве «Художественнаялитература» пятитомного собрания сочинений Бориса Пастернака.
2004, февраль — Начало подготовки к печати Полного одиннадцатитомного собрания сочинений Бориса Пастернака.
Библиография
Перечень даже самых значительных статей о Борисе Пастернаке составил бы книгу толще этой. Здесь указаны лишь те публикации, без которых, на наш взгляд, ни один исследователь Пастернака и просто вдумчивый его читатель не смогут обойтись.
Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений и писем. В 11 т. М: Слово/Slovo, 2004 (издание будет завершено в 2006 г.).
Пастернак Б.Л. Собрание сочинений. В 5 т. М.: Худож. лит., 1989—1992.
«Гамлет» Бориса Пастернака. М.; СПб.: Летний сад, 2002.
Пастернак Б.Л. Письма к родителям и сестрам. 1907—1960. М.: Новое литературное обозрение, 2004.
Борис Пастернак, Марина Цветаева. «Души начинают видеть». Письма 1922-1936 гг. М.: Вагриус, 2004.
Пастернак Б.Л. «Существованья ткань сквозная». Письма к Евгении Пастернак. М.: Новое литературное обозрение, 1998.
Пастернак Б.Л. «Пожизненная привязанность». Переписка с Ольгой Фрейденберг. М.: Арт-Флекс, 2000.
Пастернак Б.Л. «Чтоб не скучали расстоянья». Биография в письмах. М.: Арт-Флекс, 2000.
Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к 3.Н.Пастернак.
«А за мною шум погони…». Борис Пастернак и власть. Документы и материалы. М.: Роспэн, 2001.
Альфонсов В. Лирика Бориса Пастернака. СПб.: Сага, 2001.
Баевский В. Пастернак-лирик. Смоленск, 1993.
Борис Пастернак, Марина Цветаева, Райнер Мария Рильке . Письма 1926 года. М.: Книга, 1990.
Вильям-Вильмонт Н. Борис Пастернак. Воспоминания и мысли // Новый мир. 1987. №6.
Воспоминания о Борисе Пастернаке. М.: Слово/Slovo, 1990.
Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: СПб-Искусство, 2002.
Гладков А. Встречи с Пастернаком. М.: Арт-Флекс, 2002.
Данин Д. Бремя стыда. М.: Раритет-537, 1997.
Емельянова И . Легенды Потаповского переулка. М.: Элис Лак, 1997.
Жолковский А. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994; Инвенции. М., 1995.
Иванова Н. Пастернак и другие. М.: Эксмо, 2003.
Ивинская О. Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени. М.: Либрис, 1992.
Катанян В. А Запечатанная бутылка. Н. Новгород: Деком, 1999.
Ливанов В. Неизвестный Борис Пастернак. М.: Дрофа, 2002.
Мандельштам Н. Вторая книга. М.: Согласие, 2002.
Мандельштам О. Слово и культура. Статьи и рецензии. М.: Худож. лит., 1987.
Масленикова 3. Борис Пастернак. Встречи. М.: Захаров, 2001.
Пастернак А. Воспоминания. М.: Прогресс-Традиция, 2002.
Пастернак Е. Борис Пастернак. Биография. М.: Худож. лит., 1997.
Пастернак 3. Н. Воспоминания. М.: ГРИТ, Дом-музей Бориса Пастернака, 1993.
Синявский А. Борис Пастернак (предисловие). Большая серия «Библиотеки поэта». М: Худож. лит.; Л., 1965.
Смирнов И. Роман тайн «Доктор Живаго». М.: Новое литературное обозрение, 1996.
Сухих И. Живаго жизнь: стихи и стихии. В кн.: Борис Пастернак. Доктор Живаго. СПб.: Азбука-классика, 2004.
Тынянов Ю. Промежуток. В кн.: История литературы. Критика. СПб.: Азбука-классика, 2001.
Фатеева Н. Поэт и проза. Книга о Пастернаке. М.: Новое литературное обозрение, 2003.
Флейшман Л. Борис Пастернак в двадцатые годы. СПб.: Академический проект, 2003.
Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. The Magnes Press. The Hebrew University. J;rusalem, 1984.
Цветаева А. Воспоминания. M.: Изографус, 2001.
Чуковская Л. Борис Пастернак // Соч. В 2 т. М: Арт-Флекс, 2001.
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. В 2 т. СПб.: Нева; Харьков: Фолио, 1992.
Чуковский К . Дневник. В 2 т. М.: Современный писатель, 1994.
Другие статьи в литературном дневнике: