После смерти Высоцкого всё пошло совершенно страшн

Вячеслав Дорошин: литературный дневник

Отрывок из мемуаров Ю. П. Любимова «Рассказы старого трепача».


После смерти Высоцкого всё пошло совершенно страшно. Как только я посмел похоронить Высоцкого не по их директивам, фактически был дан тайный приказ со мой покончить. То есть как со мной обращались – это, не дай Бог, я и врагу не пожелаю.


О, мне так повезло, что все-таки в этом театре был Высоцкий – сам поэт, ещё было несколько актеров, там, Филатов, которые тоже пишут стихи и чувствуют стихотворение. У меня так совпало, что, к счастью, у меня много было музыкальных людей, которые стремились и сами писать что-то. И вокруг театра всегда была целая группа прекрасных поэтов: И Ахмадулина, и Окуджава, и Вознесенский, и Евтушенко, Самойлов, Слуцкий, и Высоцкий внутри театра. И это помогло Высоцкому так раскрыться и взлететь и мощно прозвучать на всю Россию. Театр, конечно, помог ему: он постоянно вращался в кругу очень одарённых людей – писателей, лучших философов, театральных деятелей, музыкантов.


Думаю, что Владимир Высоцкий мог родиться и встать на ноги только в этом театре. Он бы так не развился. Ну конечно, это от Бога и от мамы с папой – такой талант, хотя от мамы с папой странно: папа Володин на Поминках историческую фразу сказал: «Видимо, в Володе что-то было: его сам Кобзон любил».


Наверное, когда-нибудь будет изобретён прибор и, слушая песни Высоцкого, учёные найдут то, что было в этом надорванном хрипатом голосе, который кричал на всю страну и всё-таки докричался до сердец, до миллионов сердец. Почему такая феноменальная любовь и популярность? Мне понятно, почему. Потому что он пел про то, что официальная поэзия не смела петь. Он открыл на обзор своим соотечественникам целый пласт, как плуг землю когда вспахивает, он распахал и показал, как Гоголь про Пушкина сказал: «зарифмовал всю Россию» – а он открыл, он снял этот лак официальности. Лак официальности, покрыто все лаком, зализано, а он всё это открыл на обозрение. У него же неисчислимое количество тем, он пел про всё, про все боли, про все радости, он смеялся над глупостью, оп был неукротим и гневен по поводу безобразий, которые творятся. И он так сумел подслушивать народные выражения, слова. У него прекрасный народный язык, удивительный. И поэтому Москва его так хоронила как национального героя.


Театр переживал очень сильно его смерть. Это был шок. И даже те, кто к нему при жизни относился более чем сдержанно, всё равно почувствовали, что ушло то из театра, что нельзя ничем заменить, что это катастрофа. Всегда, на любом вечере, он охотно очень пел. Все получали такое удовольствие. Но последние два-три года он мрачнел и пил очень много. Он всё искал выхода, иногда говорил какие-то очень наивные вещи. Вдруг неожиданно приезжал вечером, ещё Катерина была на старой квартире – такая у нас комнатушка небольшая – он совершенно неожиданно приехал и начал говорить мне, что в театре хуже становится, неуютно, что реже тянет туда – и всё. Такой был долгий грустный разговор у нас.


– Володя, милый, ну неужели ты думаешь, что я не вижу? Значит, это какие-то внутренние глубокие процессы старения, разочарования, бесконечных сложностей, что люди устают, старые, – и так далее и так далее.


Но я чувствовал, что он уже совсем как-то уходит, он играл все роли свои, но всё равно он уже целиком как-то ушёл в поэзию, хотя театр всё равно оставался для него очень важным, нужным. А когда его обманули с картиной – я помню – где-то мы с ним остановились и минут двадцать говорили.


– Да, Володя, брось ты, всё равно они тебе не дадут это делать.


Он говорит:
– Они обещали.


– Ну, обманут они тебя. Обманут и всё. Брось. Давай сделаем, что ты хочешь. Ну, скажи, что ты хочешь сыграть. Ну, давай, Бориса сыграй.


И он хотел это сыграть:
– Ну, давайте, подумаем. Я, – говорит, – вот немножко приду в себя, – он переливание крови делал всё время, – вот кровь у меня. Здоровья нет совсем. Сил нет.


А за несколько дней до его смерти я опять заболел. В полшестого утра прибежал Боровский и даже говорить не мог – просто зарыдал, сел, я вскочил, говорю:
– Что?! Что случилось, что?


– Ну вот и кончилась ваша двадцатилетняя борьба с актёрами за Володю.


Сразу мы оделись и уехали.


После смерти Владимира я получил распоряжение Московского правителя, члена Политбюро В. Гришина – точное предписание, как хоронить В. Высоцкого. Все было оскорбительно в этом указе для памяти покойного. Я ответил, что «вы его травили, а хоронить будем мы, его друзья, так, как мы сочтём нужным». Мои отношения с властями обострились до крайности.


Черненко был на «Мастере и Маргарите», и кто-то во время действия мимо него выходил грубо, и он сказал: «Могли бы и досмотреть». Он был членом Политбюро, и все знали, что он правая рука Брежнева. Он передавал несколько раз мои письма Брежневу. Я с ним имел только два разговора по телефону, когда с Высоцким вся эта история была.


Я ему сперва рассказал, что ко мне вошли эти в кабинет без стука, распахнули дверь и сказали:
– Представители Управления зачитывают приказ: строгий выговор с последним предупреждением о снятии с работы, – ну, это такая демонстрация: три человека едут, чтоб напугать.


Я им сказал:
– Не трудитесь читать, я знаю этот приказ.


– Откуда вы можете знать? Это секретно.


– Есть хорошие люди, секретно и сказали.


Один из них был самый глупый, из бывших артистов – он учил Можаева, как нужно писать пьесу – и по приказу министра девяносто замечаний ему сделал. А теперь он все хотел зачитать. Зычный актёрский голос.


Я говорю:
– Благодарю, я знаю. Может, вы покинете мой кабинет?


Они:
– Это не ваш кабинет, а государственный.


Я:
– Извините, вы совершенно правы.


И я вышел из кабинета. Ушёл. Потом мне секретарь сказал, что они ушли из кабинета – посидели все и вышли. Я вернулся и начал заниматься делами. И весь этот разговор я передал Черненко. Он тяжело вздыхал и говорил мне:
– Да, дожили! Ну, неужели вот так, как вы говорите?


Я говорю:
– Неужели я вам буду неправду говорить? Извините, что я вас побеспокоил. Просто я больше не могу так работать. Потом это касается искусства, я вам говорю, они не разрешают, вот, спектакль о Высоцком.


Потом он мне сказал:
– Перезвоните мне через несколько дней, а я разберусь.
До свидания.


А когда я позвонил через неделю, как будто бы другой человек:
– Почему вы к нам обращаетесь? У вас есть свой секретарь ЦК по пропаганде, товарищ Зимянин, он такой же секретарь ЦК, как и я…


– Ну что вы, я знаю, разумеется.


– Ну, в общем, вот я вам говорю: позвоните ему.


– Вы знаете, с ним очень трудно: он не слушает. Он громким голосом очень быстро читает большую нотацию, и на этом разговор заканчивается. Бесполезно…


– Я вам повторяю: позвоните товарищу Зимянину.


И мне ничего не оставалось делать, я должен бы выполнять. Я позвонил Зимянину, И тот начал на меня просто сорок минут орать.


– Мы вам покажем! Вы что это беспокоите членов Политбюро, до какой наглости вы дошли!..


Значит, он ему, видимо, позвонил, сказал:
– Что там, разберись, – и уже от того, что начальник ему позвонил и сказал, он начал орать на меня:
– Ваш Высоцкий, подумаешь, антисоветчик, все ваши друзья антисоветчики! – и всё кричал, кричал … И только когда он уставал кричать, я вставлял какие-то фразы:


– Ну раз все антисоветчики, один вы советчик, то посоветуйте хоть что-нибудь.


– Ах, вы ещё это, шутить, я вам дошучусь!


– Ну, зачем же вы?. Что же Вы так кричите? Некрасиво таким голосом кричать на товарища по партии, мы ведь с вами в одной партии.


– Вы домахаетесь своим партийным билетом, мы у вас его отберём!


Я просто положил трубку через сорок минут.


С Чурбановым я говорил потом. Сперва с Галиной говорил, дочерью Брежнева, и она сказала, что она плохо себя чувствует – это я говорил по поводу того, что вот не выпускают спектакль о Высоцком, а я знал, что она его поклонница горячая, Галина.
– Вы лучше позвоните мужу.


– Может, вы и телефон дадите?


И она дала мне телефон. Я говорю, может, вам не затруднительно будет ему сказать, что будет такой-то звонить, чтоб он снял трубку.


– Нет, он снимет трубку, звоните ему, он лучше разберётся.


Я был, конечно, разочарован, потому что я думал, она папе скажет, что было бы лучше, а она меня к мужу послала. Муж бодрым голосом ответил:
– Кто говорит?


Я кратко изложил ему. Он сказал:


– Да! Но ведь будет же скандал.


Я говорю:
— А какой театр без скандала? Это же не театр.


Он заржал и говорит:
– Да, разумно. Хорошо, подумаем.


Ну и ничего он не подумал, конечно. Может, нечем было думать особенно, но думаю, сообразил, что не надо ввязываться. Он не помог. Ни она, ни он.


***


Я считал своей обязанностью сделать спектакль. Поэтому когда они закрыли, это для всего театра было обидно, горько и непонятна эта злость, бестактность, бездушье полное, мерзкий поступок этого министра, который всю жизнь врал и ему, и Марине, когда они приходили, чего-то всегда обещал, снимал трубку, делал вид, что он звонит, и говорил:
– Что же вы не выпускаете пластинки? Ну, надо же скорей! Вот у меня сидит Марина Влади и Высоцкий. Ну что там, почему? Целых три года. Вы же должны были выпустить, ускорьте, ускорьте, ускорьте.


И потом проходил ещё год – ничего не выпускалось… А он болезненно очень это переживал…


Я все время говорил ему:
– Да плюнь ты… Зачем тебе? Миллионы плёнок. У тебя прекрасные, к счастью, записи, сумел ты сделать на Западе, ну и ладно. Чего ты к нему ходишь, унижаешься? Зачем тебе надо?


Но он в чём-то как дитё был, наивный. Вдруг как-то говорит мне:
— Ну, неужели вы не можете добиться от них хоть какой-то минимальной экстерриториальности…


Я говорю:
– Ты наивный человек, ребёнок Ты можешь чего-нибудь добиться при твоей-то популярности? Странный ты человек. Многого ты добился? Откуда же я могу добиться, что ты!


Ну а потом, я считаю, что при такой фантастической популярности он мог совсем испортиться: поглупеть как-то и стать более чванным – нет. Прошёл он, в общем, медные трубы фанфарные. И огонь, и воду, и медные трубы – он все прошёл.



Другие статьи в литературном дневнике: