Д. Г. Лоуренс. Девичество Анны Бренгвен
Действующие лица. Том Бренгвен старший – потомственный фермер, владелец фермы Марш. У него есть брат Альфред в Ноттингеме. Вильям (Вилл) – сын Альфреда. Жена Тома Лидия, Миссис Бренгвен, – полька, вдова, по первому мужу Ленская. Эмигрировала вместе с мужем в Англию после подавления польского восстания 1863-64 гг. Анна – дочь Лидии от первого брака, она – Ленская. Ее называют Анна Бренгвен в знак фактического удочерения Томом. Таким образом, Анна и ее «кузен» Вилл Бренгвен не родня.
Место действия обозначено в первой же фразе «Радуги»: центральная Англия, Ист-Мидленд, пограничье графств Дербишир и Ноттингемшир, долина реки Эревош. Более детально: ферма Марш, поселок Коссетхей неподалеку от нее и городок Илкестон, до которого легко добраться пешком. Илкестон существует реально – он в 8 км от часто упоминаемого крупного города Ноттингема, столицы Ноттингемшира. Биографы полагают, что прообраз Коссетхея – Иствуд, где Лоуренс родился и где прошли его ранние годы.
РАДУГА
Глава IV
Девичество Анны Бренгвен
Когда Анне исполнилось девять, Бренгвен отдал ее в домашнюю школу(1) в Коссетхее. Она посещала ее небрежно и пританцовывая, в своей неуправляемой манере, поступая порой по собственному усмотрению и обескураживая старую Мисс Коатс безразличием к условностям и отсутствием почтительности. Анна лишь посмеивалась над Мисс Коатс, любила ее и была к ней по-детски благородно снисходительна.
Девочка была одновременно застенчива и сумасбродна. К обыкновенным людям она испытывала странное презрение, чувство доброжелательного превосходства. Очень застенчивая, страдала от унижения, когда чувствовала, что ее не любят. С другой стороны, люди мало ее заботили, если не считать матери, перед которой она до сих пор не без сопротивления благоговела, и отца, которого снисходительно любила, но без которого не могла. Эти двое, мать и отец, все еще держали ее в подчинении. Но она была свободна от других людей, к которым относилась отстраненно доброжелательно. По-детски ненавидела уродство, заносчивость и бесцеремонность. Была горда и скрытна, как тигр, и, как он, одинока. Могла дарить расположение, но ни от кого кроме матери и отца его не принимала. Ненавидела, когда к ней приближались слишком близко. Как дикому зверю, ей нужно было расстояние. Она не доверяла интимности.
В Коссетхее и Илкестоне она была чужая. У нее было множество знакомых, но не было друзей. Немногие из тех, с кем она общалась, что-либо для нее значили. Они были часть стада, не сами по себе. Она не воспринимала людей слишком всерьез.
У нее было два брата. К Тому, маленькому, темноволосому, беспечному, она была по-сестрински привязана, но не ощущала к нему близости. Фреда, белокурого и чувствительного, обожала, но не воспринимала как отдельное, реальное существо. Она слишком была центром собственной вселенной, слишком мало осознавала что-либо вне ее.
Первой встретившейся ей ЛИЧНОСТЬЮ, настоящей, живой личностью, в ком она признала определенность существования, стал барон Скребенский, друг матери. Тоже польский изгнанник, он принял сан и получил от М-ра Гладстона(2) небольшой сельский приход в Йоркшире.
Анне было около десяти, когда она отправилась с матерью погостить несколько дней у барона Скребенского. Барон был очень несчастен в своем священническом доме из красного кирпича. Он служил в сельской церкви с доходом чуть больше двухсот фунтов в год, но приход включал еще несколько шахт с новым, диким и грубым, населением. Он ехал на север Англии в надежде найти почтительное простонародье, потому что был аристократом. Был принят грубо, даже жестоко. Но так и не понял этого. Он остался убежденным аристократом. Только должен был научиться игнорировать свою паству.
Анну он очень впечатлил. Небольшого роста, с немолодым, даже морщинистым, лицом и голубыми глазами, глубоко посаженными и сияющими. Его жена, высокая худая женщина из благородного польского рода, была горда до безумия. Он так и не научился чисто говорить по-английски: они с женой были одни в этой чужой, негостеприимной стране и между собой разговаривали по-польски. Его огорчил свободный английский Миссис Бренгвен, и он очень расстроился, что ее ребенок не говорит по-польски.
Анне нравилось наблюдать за ним. Нравился новый, большой, разбросанный священнический дом, одиноко застывший на своем холме. Он казался таким открытым, таким незащищенным и смелым после Марша. Барон вел с Миссис Бренгвен бесконечные разговоры на польском; он яростно жестикулировал, его голубые глаза пылали. И для Анны было что-то значительное в его резких, порывистых движениях. Что-то в ней откликалось на экстравагантность и преувеличенность его манер. Он казался ей замечательной личностью. Она побаивалась его, но ей нравилось, когда он говорил с нею. Она испытывала чувство свободы возле него.
Она не могла бы объяснить, как это стало ей известно, но она знала, что он рыцарь мальтийского ордена. Не могла вспомнить, видела ли она когда его орденскую звезду или крест, но это впечаталось в ее детское сознание как символ. Он стал для нее представителем того настоящего мира, где короли, лорды и принцы живут своей сияющей жизнью, а королевы, дамы и принцессы поддерживают благородный миропорядок.
Она разглядела в бароне Скребенском личность, он проявил некоторый интерес к ней. Однако когда она перестала его видеть, он потускнел и стал воспоминанием. Но как воспоминание остался живым для нее.
Анна превратилась в высокую, нескладную девушку. Глаза остались темными и подвижными, но взгляд стал рассеянным, потерял пытливость и настороженность. Волосы, прежде непослушные и спутанные, были теперь собраны в тяжелый каштановый пучок. Ее послали в школу для молодых леди в Ноттингеме.
В это время ее захватило желание стать молодой леди. Она была достаточно умна, но не находила в себе интереса к учению. Поначалу ей казалось, что девочки в школе замечательно похожи на леди, и ей хотелось быть как они. Иллюзия быстро рассеялась: они теперь раздражали ее и бесили, оказались ограниченными и злыми. После свободной и великодушной атмосферы ее дома, где мелкие прегрешения не брались в расчет, ей было неуютно в мире, готовом вцепиться и куснуть по всякому поводу.
Быстрая перемена произошла в ней. Она не верила в себя, не верила внешнему миру. Она не хотела продолжать, не хотела идти в него, никуда больше не хотела.
– Какое МНЕ дело до всех этих девочек? – презрительно говорила она отцу. – Они никто.
Беда была в том, что девочки не готовы были принять Анну какой она была. Они согласились бы на нее, прими она их мерки, никак иначе. Она терялась, уступала, становилась на время как они, а потом, не выдержав, ненавидела их яростно.
– Почему ты не пригласишь кого-нибудь из девочек сюда? – говорил ей отец.
– Их здесь не будет! – кричала она.
– А почему?
– Они все багатель, – отвечала она, воспользовавшись редким словом, заимствованным у матери.
– Багатель или биллиард(3), какая разница? Они хорошие девчонки, по-моему.
Но Анна не собиралась сдаваться. Она испытывала странное отторжение от обычных людей и особенно от молодых леди ее лет. Присоединиться к компании ей мешало чувство неловкости, которое другие люди вызывали в ней. И она никак не могла решить, ее это вина или их. Она не до конца уважала этих других, и постоянное разочарование мучило ее. Она хотела их уважать. По-прежнему ей казалось, что люди, которых она не знает, чудесны. А те, которых она знала, словно ограничивали ее, спутывали мелкой фальшью, раздражавшей невыносимо. Лучше уж она останется дома и уклонится от остального мира, пусть он останется иллюзией.
Потому что в Марше жизнь в известной мере была свободна и значительна. Не было ни денежных дрязг, ни мелких самолюбий, не было заботы о том, что думают другие, потому что ни Бренгвен, ни Миссис Бренгвен не обращали внимания на суд, приходящий извне. Их жизни были слишком отдельны.
Поэтому Анна чувствовала себя легко только дома, где здравый смысл и предельное взаимопонимание между родителями задавали более высокий стандарт существования, чем она могла найти вовне. Где кроме как в Марше можно было отыскать то неназойливое достоинство, в котором она была воспитана? Ее родители возвышались не приниженные критикой и не замечающие ее. Люди, которых Анна встречала вовне, казалось, отрицали реальность ее существования. Казалось, хотели сделать ее меньше ростом. Ей было крайне неловко двигаться среди них. Она принадлежала миру своей матери и своего отца. И все же ей хотелось выйти наружу.
В школе, в миру, она всегда чувствовала себя виноватой, постоянно должна была пригибаться в бесчестье. Внутри себя она никогда не понимала, это она неправа или другие неправы. Ну, не подготовилась к уроку: не понимала, почему она ДОЛЖНА готовить уроки, если ей этого не хочется. Или есть какой-то сокровенный смысл в этом? Может быть, эти люди, учительницы, представляют некую таинственную Правоту, некое Высшее Благо? Похоже, они так и считали. Но она ни за что не могла понять, почему какая-то женщина должна мучить и оскорблять ее, потому что она не выучила тридцать строчек из «Как вам это понравится»(4). Ну, КАКОЕ это имело значение – выучила она их или нет? Ничто не могло убедить ее в том, что это имеет хоть малейшую важность. Внутри себя она презирала учительницу за ее грубый, подневольный труд. Поэтому у нее всегда не ладилось с подчинением. В результате постоянных внушений она порой почти готова была поверить в свою испорченность, в свою врожденную неполноценность. Но чувствовала, что выполни она то, чего от нее ждут, ей останется сжаться в своем бесчестье. И она восставала. Она никогда до конца не верила в свою испорченность. В глубине сердца презирала тех других людей, которые придирались к ней и шумели из-за пустяков. Она презирала их и мечтала отомстить им. Ненавидела их, имевших власть над нею.
У нее оставался идеал: свободная, гордая леди, вне мелочных уз, выше пустых интересов. Она видела таких леди на картинках: Александра(5), принцесса Уэльская, была для нее одним из образцов. Эта леди, гордая и царственная, равнодушно проходила мимо ничтожных и низких желаний – так представлялось Анне. И девочка собирала волосы в высокую прическу под наискось надетой шляпкой, ее юбки были в модных сборках, она носила элегантный, облегающий жакет.
Отец был в восторге. Анна так гордилась собой, так естественно не обращала внимания на мелочи, которые могли бы удовлетворить Илкестон, охотно поставивший бы ее на место. А Бренгвен был сам по себе. Раз она решила быть царственной, пусть так и будет. Он стоял, как скала, между ней и миром.
С годами он, как все Бренгвены, немного раздобрел и стал по-мужски красив. Его голубые глаза лучились игрой и чувством, а обращение с людьми было сдержанным, но дружелюбным. Его умение жить своей жизнью, не вовлекая в нее ближних, вызывало их уважение, и они были готовы в чем-нибудь помочь ему. Он не рассчитывал на них, но был щедр, так что они получали выгоду от своей готовности. Он любил людей, пока они оставались на заднем плане.
Миссис Бренгвен жила по-своему, следуя своим собственным установкам. У нее были муж, два сына и Анна. Они обозначали ее мир и ограничивали ее горизонт. Все остальные оставались снаружи. Ее жизнь протекала внутри ее мира, как сон: она жила внутри этого течения, деятельная и всегда довольная, погруженная. Она едва ли замечала происходящее снаружи. Что было вовне, оставалось вовне, не существовало. Ее не волновало, если мальчики дрались, лишь бы не при ней. Но если они дрались в ее присутствии, она раздражалась, и они боялись ее. Ее не беспокоило, когда они разбивали окно в вагоне на железной дороге или продавали свои часы, чтобы попировать на Гусиной ярмарке(6). Бренгвен порой сердился за такое. Для матери это было несущественно. Лишь некоторые недостойные мелочи оскорбляли ее. Она выходила из себя, если мальчики слонялись возле боен; она была недовольна, когда они приносили из школы плохие отметки. Не имело значения, в скольких проступках их обвиняли, лишь бы они не были глупы и не вели себя недостойно. Если ей казалось, что они сносят обиды, она их ненавидела. И на Анну она раздражалась, только когда видела в ней неловкость, ПРОСТОВАТОСТЬ. Все формы грубости и вульгарности заставляли глаза матери сверкать странной яростью. В остальном она была всегда удовлетворена и безразлична.
В преследовании своего идеала безупречной леди Анна стала чопорной шестнадцатилетней барышней, страдающей от недостатков своей семьи. Ее очень смущал отец. Она знала, когда он выпил, даже если было почти незаметно, и не могла этого выносить. Выпив, он краснел, на висках у него выступали вены, в глазах появлялась подмигивающая, бесцеремонная бесшабашность, его обращение становились весело-властным и насмешливым. И это бесило ее. Услышав, как он громко, благодушно насмешничает, она переполнялась негодованием. Встречала его в дверях, когда он входил в дом.
– Ну и вид у тебя, лицо всё красное! – кричала она.
– Хуже, если бы я был зеленый, – отвечал он.
– Набрался в Илкестоне!
– А что не так с Ил’соном?
Она убегала. Он провожал ее веселым, насмешливым взглядом, но в глубине души чувствовал себя обиженным.
Странная они были семья, сами себе закон, отдельная от мира, изолированная маленькая республика, заключенная в невидимые границы. Мать была вполне безразлична к Илкестону и Коссетхею, ко всем требованиям, накладываемым на нее снаружи; опасалась всякого пришельца, была с ним чрезвычайно любезна, даже предупредительна. Но как только посетитель уходил, она со смехом отбрасывала его от себя, он переставал существовать. Это всё было игра для нее. Она всё еще оставалась иностранкой, не уверенной в своей укорененности. Но в Марше, одна с мужем и детьми, она была госпожа маленькой страны, которой ничего извне не было нужно.
Она верила, но вера ее не была слишком определенной. Воспитанная в католичестве, перешла под защиту Церкви Англии. Внешняя форма немного для нее значила, а вот базовым религиозным принципам она была верна. Поклонялась Богу как некой тайне, ни в малейшей степени не пытаясь определить, что Он такое.
Глубинное переживание Великого Абсолюта, даровавшего ей существование, было сильно в ней. Не до конца понимая язык, она так и не усвоила догмы англиканства. Но ощущала присутствие могучего Разделителя, держащего жизнь в своих руках, сияющего, неотвратимого, ужасного, Великой Тайны, являемой нам непосредственно помимо всех рассуждений.
Она сияла и лучилась навстречу этой Тайне, которую сознавала всеми своими чувствами, вглядывалась в Нее со странным, мистическим проникновением, которое не находило выражения в английском языке, не могло воплотиться по-английски. Так она и жила – внутри могучей, чувственной веры, включавшей ее семью и вмещавшей ее предназначение.
Во всё это она погружала своего мужа. Он сосуществовал с ней в полном безразличии к высшим ценностям мироздания. Но повадка ее, движения ее лица были символами и указателями для него. Здесь, на ферме, он переживал с нею мистерию жизни, смерти и творения, странные, глубокие экстазы и непередаваемые радости, о которых остальной мир ничего не знает и которые делали их вдвоем особенными в их английском поселке. И уважаемыми, потому что они были к тому же вполне состоятельны.
Но Анна не чувствовала себя вполне в безопасности внутри нерассуждающего знания ее матери. У нее были перламутровые четки, доставшиеся ей от ее родного отца. Что они значили для нее, она не смогла бы объяснить. Но эта нитка из лунного света и серебра, когда она перебирала ее пальцами, вызывала в ней странное волнение. Зная из школы немного латынь, она выучила “Ave Maria” и “Pater Noster”, научилась нужным молитвам. Но всё это было не то. “Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum, Benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui Jesus. Ave Maria, Sancta Maria, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae, Amen.” [Радуйся, Мария, благодатная, Господь с Тобою, благословенна Ты среди женщин, и благословен плод чрева Твоего Иисус. Радуйся, Мария, Святая Мария, молись за нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь (лат.)]
Неправильно как-то. Переведенные, эти слова значили совсем другое, чем имели в виду ее четки. Получалась рассогласованность, фальшь. Ее раздражало и “Dominus tecum” [Господь с Тобою], и “benedicta tu in mulieribus”[Благословенна Ты среди женщин]. Нравились таинственные слова “Ave Maria, Sancta Maria [Радуйся, Мария, Святая Мария];” волновало “benedictus fructus ventris tui Jesus” [Благословен плод чрева Твоего Иисус] и “nunc et in hora mortis nostrae” [Ныне и в час смерти нашей]. Но всё это было какое-то ненастоящее. Не удовлетворяло.
Она отменила четки, потому что, погружая ее в смутное волнение, они значили только эти не слишком важные вещи. Она отложила их в сторону. Это инстинкт заставил ее их отложить. Инстинкт, требовавший исключить рассуждение, спасать себя.
В свои семнадцать она была ранима и неуравновешенна: легко краснела, беспокойная, неуверенная в себе. Почему-то повернулась к отцу, порой испытывая приступы почти ненависти к матери. Непроницаемое лицо матери, ее внутренняя сосредоточенность, ее уверенность и странная удовлетворенность, ее привычка надо всем смеяться, молчаливое игнорирование досадных обстоятельств – всё, что составляло ее торжествующее могущество, всё это бесило дочь.
Она стала порывистой и непредсказуемой. Часто стояла у окна, вглядываясь, словно собиралась выходить. Иногда выходила, смешивалась с людьми. Но всегда возвращалась раздраженная, словно ее уменьшили, унизили, чуть ли не обесчестили.
Дом был неизменно погружен в темное, насыщенное молчание, внутри которого чувство совершало свою постоянную работу. На всем было ощущение полноты, постоянного, не выражаемого словами, взаимопроникновения, из-за чего любые другие места казались скудными и ненасыщающими. Бренгвен мог молча курить в своем кресле, мать двигаться вокруг в своей спокойной, сосредоточенной манере, а ощущение двух присутствий было мощным и убедительным. Взаимодействие совершалось молча, напряженно и тесно.
Анне же было неспокойно. Ей хотелось уйти. Однако, куда бы она ни шла, приходило к ней всё то же ощущение скудости, как будто ее придавили, уменьшили. И она торопилась домой.
Там она бушевала, чем прерывала прочное, установившееся существование. Порой мать набрасывалась на нее с неистовым, уничтожающим гневом, в котором не было ни жалости, ни понимания. И Анна сжималась в страхе. Она шла к отцу.
Он мог хотя бы выслушивать то, что органически не воспринимала мать. Иногда Анна вела с отцом разговоры. Она пробовала обсуждать людей, хотела понять, что это всё значит. Но отец уклонялся. Не хотел ничего впускать в сознание. Слушал только из сочувствия к ней. Какая-то колючая напряженность распространялась в комнате. Дремавшая кошка вставала и, потягиваясь, уходила. Миссис Бренгвен угрожающе молчала. И Анна вынуждена была прятать свои обвинения, свой сарказм, свою неудовлетворенность. Даже отец был против нее. Крепкой и глубокой была его связь с матерью, могущественная близость, остававшаяся затаенной и скрытной, пока текла в привычном русле, но становившаяся необузданной, когда ей препятствовали или ее обнажали.
Тем не менее, девочка беспокоила Бренгвена, и равновесие в доме не восстанавливалось. Трогательная и запутавшаяся, она взывала о помощи. Враждуя с родителями, была всецело с ними, внутри их чар.
Многими способами пробовала она освободиться. Стала прилежно посещать церковь. Но СЛОВА ничего для нее не значили, казались фальшью. Ей ненавистно было превращение вещей в слова. Религиозное чувство волновало ее, пока оставалось внутри. В устах священника это была фальшь, непристойность. Пыталась читать. И вновь мешало ощущение фальшивости сказанных слов. Начинала встречаться с подругами. Сначала было прекрасно. Но потом приходили скука и ощущение пустоты. Вновь и вновь она сознавала свою придавленность, невозможность встать в полный рост и зашагать своим шагом.
Мысли ее часто возвращались к некоему французскому епископу, который претерпевал мучение в камере, где нельзя было ни встать, ни лечь, никогда. Не то чтобы она думала о себе в какой-то связи с этим. Однако часто размышляла над устройством такой камеры и переживала ужас скрюченности как нечто вполне реальное.
Ей, впрочем, исполнилось только восемнадцать, когда пришло письмо от ноттингемской Миссис Альфред Бренгвен, в котором сообщалось, что ее сын Вильям приезжает в Илкестон занять должность младшего рисовальщика, вряд ли намного выше ученика, на кружевной фабрике. Ему двадцать лет, и не могли бы Бренгвены из Марша оказать ему внимание?
Том Бренгвен немедленно ответил приглашением молодому человеку жить в Марше. Оно не было принято, но ноттингемские Бренгвены выразили благодарность.
Между ноттингемскими Бренгвенами и Маршем никогда не было особенной близости. Миссис Альфред, унаследовавшая три тысячи фунтов и имевшая основания быть недовольной мужем, держалась на расстоянии от всех Бренгвенов вообще. Испытывала некоторое уважение только к Миссис Том, как она называла польскую жену деверя, заявляя, что она по крайней мере леди.
Анну Бренгвен не слишком взволновало сообщение о приезде кузена Вилла в Илкестон. Она знала множество молодых людей, но никто из них никогда не становился для нее реальностью. В одном из этих кавалеров ей нравился нос, в другом – восхитительные усы, в третьем – умение одеваться; у кого-то она отмечала забавную челку, у кого-то смешную манеру говорить. Они были объектами для насмешек и легкого интереса, не реальными существами, эти молодые люди.
Единственным мужчиной, которого она воспринимала всерьез, был ее отец: большой, возвышающийся над ее жизнью как подобие Бога отца, он воплощал для нее всех мужчин; остальные воспринимались как нечто необязательное.
Кузена Вилла она помнила. Он одевался по-городскому, был худ, с черными, как смоль, лоснящимися волосами, похожими на мех. Странная у него была голова, напоминавшая ей не понять что: какого-то таинственного зверя, обитающего в темноте под листьями и никогда не выходящего на свет, но живущего жизнью подвижной, наполненной и интенсивной. Вспоминая о нем, она всегда представляла эту черную, необычную голову. Определила его как чудика.
Он появился в Марше как-то утром в воскресенье: довольно высокий, худой юноша с ясным лицом и странным сочетанием скромности и спокойного, врожденного нежелания что-то знать о других, поскольку он сам по себе.
Когда Анна, одетая по-воскресному, спустилась вниз, чтобы идти в церковь, он поднялся и учтиво ее приветствовал. Они обменялись рукопожатием. Его манеры были лучше, чем у нее. Она покраснела. Заметила у него над верхней губой черную, изящно очерченную дугу, подчеркивавшую большой рот. В этой дуге было что-то отталкивающее, напоминающее о мехе его волос. Да и весь он выглядел как-то странно.
В голосе его слышались высокие верхние и очень насыщенные средние ноты. Это было необычно. Она не понимала, зачем он так. Но он смотрелся в их гостиной вполне естественно. Какая-то варварская, бренгвеновская уверенность в себе позволяла ему чувствовать себя здесь как дома.
Анну смущала та ласковая предупредительность, с которой относился к юноше ее отец. Как будто стушевывался, чтобы освободить для него место. Она начинала раздражаться.
– Отец, – вдруг выскочила она, – с тебя на пожертвование.
– Какое пожертвование? – спросил Бренгвен.
– Не издевайся! – закричала она, покраснев.
– Ну, правда, – сказал он – какое пожертвование?
– Сегодня же первое воскресенье месяца.
Анна была сконфужена. Ну, почему он выставляет ее в таком виде перед чужим?
– Мне нужно на пожертвование, – продолжала она настаивать.
– Ну ладно, – откликнулся он безразлично, взглянув на нее, и опять повернулся к племяннику.
Она подошла и засунула руку в карман его брюк. Он спокойно продолжал курить, разговаривая с племянником. Ее рука шарила по его карману, пока не вытащила кожаный кошелек. На ее щеках был яркий румянец, глаза сверкали. У Бренгвена в глазах была усмешка. Племянник сидел, как будто ничего не замечая. Анна, в ее праздничном наряде, села и вывалила все деньги в подол. Там было серебро и золото. Юноша не мог не смотреть на нее. Она склонилась над кучей монет, перебирая их одну за другой.
– Думаю, я могу взять полсоверена, – сказала она, подняв свои лучистые темные глаза. Ее взгляд встретился со взглядом светло-карих глаз кузена – совсем рядом и направленным на нее. Она вздрогнула. Рассмеявшись, повернулась к отцу.
– Я возьму полсоверена, папа? – сказала она.
– Да, ловкие пальчики, – сказал отец. – Бери что положено.
– Ты идешь, Анна? – спросил брат, уже стоявший в дверях.
Она мгновенно остыла до нормального состояния, забыв и про отца, и про кузена.
– Я готова, – сказала она, забрав шестипенсовик из кучи монет и высыпав остальное в кошелек, который положила на стол.
– Дай его сюда, – сказал отец.
Она торопливо засунула кошелек к нему в карман и вышла.
– А ты не хочешь пойти с ними, парень? – обратился отец к племяннику.
Вилл Бренгвен неуверенно поднялся. У него были каре-золотые, спокойные глаза, как у птицы, хищной птицы, которая никогда не выглядит испуганной.
– Кузен Вилл пойдет с вами, – сказал отец.
Анна еще раз взглянула на странного юношу. Она чувствовала, что он ждет, когда она обратит на него внимание. Он маячил на краю ее сознания, готовый войти. Она не хотела смотреть на него. Сопротивлялась ему.
Она ждала молча. Кузен взял шляпу и присоединился к ней. За дверью было лето. Ее брат Фред сорвал веточку цветущей смородины с куста возле их дома и прикрепил к курточке. Она не обратила внимания. Кузен шел следом за ней.
Они шли по главной дороге. Она ощущала какую-то странность в себе. Это ее смущало. Она заметила цветущую смородину у брата в петлице.
– О, Фред! – воскликнула она. – Зачем тебе эта штука в церкви?
Фред бросил довольный взгляд на свое розовое украшение.
– Мне нравится, – сказал он.
– Она тебе одному нравится, – сказала она.
И обернулась к кузену.
– ТЕБЕ нравится, как это пахнет? – спросила она.
Он высился рядом, неловкий и тем не менее спокойный. Это задело ее.
– Не могу сказать, нравится или нет, – ответил он.
– Дай сюда, не благоухай в церкви, – сказала она младшему мальчику, своему пажу.
Белобрысый братец покорно протянул ей цветок. Она понюхала его и молча передала на суд кузену. Тот с любопытством понюхал веточку.
– Занятный запах, – сказал он.
Она внезапно рассмеялась: лица у всех просветлели, а младший мальчик зашагал веселее.
Под звон колоколов они поднимались в своей воскресной одежде на зеленеющий холм. Анна была очень хороша в своем шелковом, коричневом в белую полоску, платье с узкими рукавами и обтягивающим корсажем. Вилл Бренгвен мог вполне сойти за кавалера, да и одет он был хорошо.
Между пальцев он сжимал цветущую смородиновую веточку. Шли молча. Ярко горели на солнце росшие в изобилии по склону лютики, пенилась собачья петрушка, высоко и гордо поднимавшаяся над множеством цветов, мелькавших в зеленой траве.
Вошли в церковь. Фред впереди, за ним кузен, потом Анна. Она чувствовала себя заметной и значительной. Этот юноша как будто заставлял ее больше замечать других людей. Он отступил, позволяя ей пройти к своему месту, потом сел рядом. Странное это было ощущение – сидеть рядом с ним.
Цветной свет струился из витражного окна над нею. Его отблески были на темном дереве скамьи, на истертых камнях прохода, на колонне за спиной кузена и на ладонях кузена, лежавших у него на коленях. Анна сидела, погруженная в свет, в свет и светящуюся тень, окружившие ее, душа ее блистала. Она сидела, хоть не знала этого, в ощущении присутствия рук и неподвижных коленей своего кузена. Что-то незнакомое вошло в ее мир, что-то совсем незнакомое и не похожее на всё, что она знала.
Она была в странно приподнятом состоянии. Пребывала в сверкающем мире нереального, очарованная. Задумчивый свет, как смех, блуждал в ее глазах. Она сознавала это странное, проникавшее в нее, и наслаждалась им. Темное, раздвигающее странное, какого она не знала прежде. Она не думала о кузене. Но вздрогнула, когда его руки шевельнулись.
Ей хотелось бы, чтобы он не произносил ответы священнику так отчетливо. Это отвлекало ее от неотчетливого наслаждения, которое она испытывала. Зачем он выставляет себя напоказ, заставляет замечать себя? Это дурной тон. Но всё было еще ничего, пока не начался гимн. Он встал рядом с ней, и это было ей приятно. Но внезапно, уже при первых словах, его сильный голос, перекрыв все другие голоса, заполнил церковь. Он пел тенором. Ее душа раскрылась в изумлении. Его голос заполнял всю церковь, как труба, и пение всё продолжалось. Она хихикнула над своим молитвенником. Но он продолжал в совершенной уверенности. Повышаясь и понижаясь, звенел его голос, подчиняясь только самому себе. Она беспомощно уступила смеху. Моменты мертвого молчания внутри нее чередовались с приступами смеха. Вновь приходил смех, хватал ее и сотрясал, пока на глазах не выступали слезы. Она была изумлена и наслаждалась в своем изумлении. А гимн всё продолжался, и она всё смеялась. Она склонялась над молитвенником, малиновая от стыда, а ее бока всё тряслись от смеха. Она пыталась притвориться, что это кашель, что у нее что-то застряло в горле. Фред изумленно смотрел на нее своими ясными голубыми глазами. Она приходила в себя. А потом какой-нибудь дефект произношения в сильном, самозабвенном пении рядом с ней бросал ее вновь в пароксизм безумного смеха.
Она вернулась к молитве в холодном порицании себя. И всё же остаточные водовороты хихиканья проносились через нее, коленопреклоненную. Самый вид его коленей на молитвенной подушечке бросал ее в легкий приступ смеха.
Она собралась с силами и, изобразив на лице строгое и невинное выражение, сидела, розовая и холодная, как рождественская роза(7): руки в шелковых перчатках на коленях, темные глаза без выражения, как во сне, не видящие ничего вокруг.
Проповедь длилась, разливаясь в туманной умиротворенности.
Кузен вынул из кармана платок. Казалось, он полностью погружен в течение проповеди. Поднес платок к лицу. Тут что-то упало ему на колени. Это была веточка цветущей смородины! Он уставился на нее в изумлении. И опять раздался смех Анны. Слышали все: это было мучение. Он сжал смятый цветок в ладони и теперь смотрел на священника с тем же выражением неотрывного внимания к проповеди. Новый пароксизм смеха у Анны. Фред напоминающе толкнул ее локтем.
Кузен сидел неподвижно. Похоже, он сознавал, что лицо его стало красным. Она чувствовала это. Его ладонь, сжимавшая цветок, оставалась спокойной, изображая нормальность. И снова мучительная борьба у Анны в груди и новый взрыв смеха. Она наклонилась вперед и тряслась от смеха. Это становилось серьезно. Фред всё толкал и толкал ее легонько в бок. Она в ответ толкнула его изо всех сил. И снова дикий спазм смеха овладел ею. Она попыталась превратить его в покашливание, которое завершилось подавленным всхлипом. Ей хотелось умереть. Его сжатая ладонь перемещалась в карман. И хотя она теперь сидела, напряженно сжавшись, на нее снова накатил смех: она поняла, что он хочет спрятать цветок.
В итоге она почувствовала себя слабой, исчерпанной и полностью подавленной. Пустота мучительной депрессии захватила ее. Присутствие других людей было невыносимо. Выражение лица стало надменным. Она больше знать не знала о своем кузене.
Когда с последним гимном начали собирать пожертвования, кузен опять громогласно запел. И это снова ее развеселило. Несмотря на постыдное зрелище, которое она делала из себя, все-таки развеселило. Она слушала в обаянии веселья. Ящик появился перед ней, но ее шестипенсовик застрял в складках перчатки. Она торопилась его достать, а он выскользнул и покатился в соседний ряд. Она стояла и хихикала. Ничего не могла поделать: откровенно смеялась, воплощенный стыд.
– Над чем это ты смеялась, Анна? – спросил Фред, когда они вышли из церкви.
– Не могла сдержаться, – сказала она в своей беззаботной, слегка насмешливой манере. – Сама не пойму, ОТЧЕГО пение кузена Вилла так меня завело.
– А что было в моем пении такого смешного? – спросил Вилл.
– Очень громкое, – сказала она.
Они не смотрели друг на друга, но оба засмеялись и оба покраснели.
– Над чем это ты фыркала и смеялась, Анна? – спросил старший из братьев Том за обедом. Его карие глаза светились весельем. – Все уставились на тебя. – Том пел в хоре.
Она сознавала, что Вилл пристально смотрит на нее своим ясным взглядом в ожидании, чтО она скажет.
– Это всё кузен Вилл. Как он поет.
Кузен отреагировал быстрым, сдавленным смешком, показав на мгновение свои маленькие, ровные, довольно острые зубы, после чего рот опять закрылся.
– Что же, у него такой удивительный голос? – спросил Бренгвен.
– Да нет, – ответила Анна. – Просто это было как щекотка – не смогу объяснить почему.
И опять по столу прокатилась волна смеха.
Вилл Бренгвен поднял свое серьезное лицо, глаза его плясали, и сказал:
– Я пою в хоре в Сент-Николасе.
– О, так у вас ходят в церковь! – сказал Бренгвен.
– Мама ходит, отец – нет, – ответил юноша.
Его движения, замечания, забавные нотки в голосе, все эти ничтожные мелочи показались Анне странно значительными. Простые вещи, которые он говорил, были нелепы по контрасту. Ведь сказанное отцом было только для разговора, просто так.
Под вечер все сидели в гостиной, где пахло геранью, ели вишни и разговаривали. Вилла Бренгвена много расспрашивали. И вскоре он разговорился.
Его интересовали церкви, церковная архитектура. Под влиянием Рёскина(8) он полюбил средневековые формы. Его речь была отрывочна, не всегда отчетлива. Но слушая его, когда он говорил о разных церквах, о нефе, алтаре и трансепте, о крестной перегородке и купели, о деревянной резьбе и лепнине, говорил со страстью о разных местах и предметах, она ощущала сердцем наполненную тишину церквей, некую тайну, тяжелую значительность камня, тусклый свет, в котором призрачно приоткрывается, уходя во тьму, очарованное пространство – и вне его, в предельной отдаленности – алтарь. Это было весьма реальное переживание: ее уносило куда-то. И всё казалось покрыто огромной таинственной церковью, сохранной во мраке, трепещущей от неведомого Присутствия.
Было почти больно взглянуть в окно и увидеть кусты сирени, громоздящиеся под ярким солнцем. Или это витраж?
Он говорил о готике и ренессансе, о перпендикулярном стиле, и раннеанглийском, и норманнском. Эти слова заставляли ее трепетать.
– Вы бывали в Саутвелле(9)? – спросил он. – Я был там в полдень и ел мой ланч в церковном дворе. И колокола играли гимн.
– О, это чудесный собор, тяжелый. У него тяжелые, округлые арки, довольно низкие, на толстых колоннах.
– И еще там седилия(10) милая. Но мне больше нравится основная часть церкви – и северный портик –
Он был очень взволнован и вдохновен в этот вечер. Словно пламя окружало его, делая его воспоминания страстными и яркими, обжигающе реальными.
Дядя слушал с блестящими глазами, почти увлеченно. Тетя наклонила лицо к рассказчику и тоже казалась увлечена, но в ней оживали свои воспоминания. Анна летела вместе с ним.
Вечером, когда он быстрыми шагами шел к себе на квартиру, глаза его блестели и лицо сияло в темноте, словно он шел с какого-то невероятно важного любовного свидания.
Жар не покидал его, сердце пылало, как солнце. Он был в восторге от своей новой жизни и от самого себя. И его тянуло в Марш.
Не отдавая себе в этом отчета, Анна ждала его. Через него она освобождалась. Через него оковы ее опыта преодолевались: он был как проем в стене, за которым открывался залитый солнечным светом мир.
Он приходил. Иногда, не часто, но иногда, при разговоре возвращалась та странная, нездешняя реальность, которая уносила от всего, что было прежде. Иногда он рассказывал о своем отце, которого ненавидел ненавистью, жгуче близкой к любви, или о матери, которую любил любовью, остро похожей на ненависть или на бунт. Его суждения были плохо выстроены, речь неотчетлива. Но у него был чудесный голос, звонко вибрировавший в душе девушки, перенося ее в его чувства. Иногда его голос становился торжественно убедительным, иногда в нем звучали странные, вкрадчивые, словно кошачьи, нотки, порой он неуверенно запинался, а случалось, прерывался коротким смешком. Анна была им захвачена. Она наслаждалась подвижным огнем, проносившимся сквозь нее, когда она его слушала. А его отец и мать вошли в ее жизнь как отдельные, узнаваемые существа.
Он приходил часто и был радушно принимаем всеми в доме. Когда он сидел среди них, на его бесстрастном лице разгорался румянец, его большой рот приобретал выражение увлеченности и легкой насмешливости, какой-то скривленной ухмылки, а глаза блестели, как у птицы, без глубины в них. «Что-то есть ненадежное в этом парне», – раздраженно думал Бренгвен. Как довольный молодой кот, который приходит, когда считает нужным, никого не принимая в расчет.
Сначала юноша, разглагольствуя, поглядывал на Тома Бренгвена; потом переключился на тетю, ценя ее одобрение выше дядиного; и наконец окончательно повернулся к Анне, потому что от нее он получал то, что хотел, чего не могли ему дать старшие.
Так что молодые люди, хоть и сохраняя уважительность к старшим, начали отделяться и строить собственное королевство. Иногда Том Бренгвен раздражался. Его раздражал племянник. Малый казался ему каким-то странноватым, погруженным в себя. Он был вроде бы вполне общительным, но неблизким, как некое обособленное существо, вроде кота. Кот может умиротворенно лежать на коврике, в то время как его хозяин или хозяйка корчится рядом от боли. Ему нет дела до других. Что волнует этого парня кроме его собственных внутренних побуждений?
Бренгвен раздражался. Тем не менее, племянник ему нравился, он относился к юноше уважительно. Миссис Бренгвен была раздражена Анной, которая вдруг переменилась под его влиянием. Матери нравился мальчик: она не считала его посторонним. Но ей не нравилось, что дочь слишком подпала под его чары.
Постепенно эти двое отделялись, убегали от старших, создавая нечто новое для самих себя. Он работал в саду, чтобы угодить дяде. И рассказывал о церквах, чтобы угодить тете. Он следовал за Анной, как тень: как длинная, настойчивая, неотступная, черная тень, сопровождал он ее. Это злило Бренгвена. Выводило из себя невыносимо – видеть на лице племянника сияющую гримасу, кошачий оскал, как он это называл.
А у Анны появилась новая опора, новая независимость. Внезапно она начала действовать независимо от родителей, жить вне них. У матери случались вспышки гнева.
Но ухаживанье продолжалось. Анна находила поводы отправляться за покупками в Илкестон по вечерам. Возвращалась всегда с кузеном; он шел чуть сзади с головой, возвышающейся над ее плечом, словно дьявол над Линкольном(11), как сердито заметил как-то Бренгвен – сердито, но с удовольствием.
Неожиданно Вилл Бренгвен ощутил себя наэлектризованным страстью. К собственному изумлению, он однажды вечером, когда они возвращались из Илкестона, остановил ее в воротах и поцеловал, а пока он загораживал ей путь и целовал, его словно било током. Когда же они вошли в дом, он пришел в ярость оттого, что родители глядели испытующе на него и на нее. Какое у них право? Почему они смотрят так?! Пусть убираются или смотрят в другую сторону.
Когда он шел домой, звезды небес неистово кружились над чернотой его головы и неистово билось его сердце, неистово и настойчиво: он как будто чувствовал какую-то помеху себе. Он хотел разбить эту помеху вдребезги.
Анна была словно зачарована. И как же не по себе было ее родителям, когда она бродила по дому, ничего не замечая, не замечая их, двигаясь внутри своих чар, невидимая для них. Она была невидима для них. Это их возмущало. Но пришлось уступить. Она на время ушла в себя, словно скрылась в тумане.
Он тоже погрузился во мрак неопределенности, в какую-то напряженную, наэлектризованную тьму, где его душа, его жизнь стали невероятно интенсивны, но словно помимо него. Сознание его затуманилось. Он работал быстро и механически, а выходили прекрасные вещи.
Больше всего ему нравилось резать по дереву. Первая вещь, сделанная им для Анны, была штамп для масла. Он вырезал на нем мифологическую птицу феникса, что-то вроде орла, вылетающую на симметричных крыльях из очень красивых трепещущих языков пламени, поднимающихся от краев чаши.
Анна не особенно заинтересовалась этим подарком вечером, когда получила его. Но утром, когда масло было готово, она заменила новым штампом старый, с дубовыми листьями и желудями. Ей было любопытно посмотреть, что получится. И надо же, в чашеобразном углублении возникла неуклюжая птица в обрамлении странных широких волн, бегущих от гладкого обода. Она попробовала на другом куске. И подняв штамп, опять увидела ту же птицу с орлиным клювом, направляющую грудь ей навстречу. Ей понравилось создавать ее снова и снова. И каждый раз, казалось, новое существо рождается для жизни. Каждый кусок масла становился странной, живой эмблемой.
Она показала матери и отцу.
– Это прекрасно, – сказала мать, и лицо ее чуть просветлело.
– Прекрасно! – воскликнул отец, озадаченный и недовольный. – А как он ее назвал, эту птицу?
Тот же вопрос задавали и покупатели:
– А как она называется, эта птица на вашем масле?
Когда он пришел вечером, она отвела его в маслодельню, чтобы он посмотрел.
– Тебе нравится? – спросил он своим громким, вибрирующим голосом, странное звучание которого отзывалось в темных уголках ее существа.
Они редко прикасались друг к другу. Им нравилось быть вместе одним, вблизи друг друга, но всё ещё оставалось расстояние между ними.
В прохладной маслодельне свет свечи выхватывал широкие белые поверхности форм для сливок. Он резко повернул голову. Так прохладно и уединенно здесь было, так уединенно. Его рот приоткрылся в коротком, напряженном смешке. Она стояла, склонив голову, отвернувшись. Ему захотелось приблизиться к ней. Он целовал ее однажды. Глаза его вновь скользнули по брускам масла, где символическая птица выступала грудью из тени, отбрасываемой пламенем свечи. Что останавливает его? Ее грудь была близко; его голова приподнялась, как у орла. Вдруг невероятно быстрым, неуловимым движением он обвил руки вокруг нее и притянул ее к себе. Быстрым и точным движением, как у птицы, которая падает на жертву: близко, ближе.
Он поцеловал ее шею. Она повернулась и посмотрела на него. Ее глаза были тёмны и текли пламенем. Его взгляд был тверд и ясен, целеустремлен и радостен, как у ястреба. Для нее он и был сверкающим ястребом, факелом, влетающим в темное пространство ее огней.
Они посмотрели друг на друга и увидели друг друга незнакомыми, но близкими, очень близкими: ястреб пикировал всё ниже, почти погружаясь в пламя тьмы. Тогда она взяла свечу, и они пошли назад на кухню.
Они продолжали в этом роде некоторое время, постоянно уединяясь вместе, но с редкими прикосновениями и почти без поцелуев. Да и те были часто просто соприкосновением губ, только знаком. Но ее глаза всё более и более загорались огнем; она часто внезапно останавливалась, словно припоминая что-то или прозревая что-то.
А его лицо становилось хмурым, сосредоточенным; он и в самом деле не слышал, что ему говорят.
Как-то августовским вечером он пришел в дождь. Вошел с поднятым воротом застегнутого на все пуговицы плаща; лицо его было мокро. Он выглядел таким хрупким и несомненным, когда вышел из холодного дождя, что сознание ее помутилось от любви к нему. Он сел разговаривать с ее родителями, а в ней мучительно закипала кровь. Она хотела прикоснуться к нему немедленно, только прикоснуться к нему.
На ее светлом, лучащемся лице появилось то странное, отсутствующее выражение, которое так бесило ее отца; глаза были скрыты. Но она подняла их на юношу. И в них было такое темное сияние, что он вздрогнул.
Она вышла в кладовку и принесла фонарь. Отец внимательно взглянул на нее.
– Пойдем со мной, Вилл, – сказала она кузену. – Хочу проверить, не забыла ли я заложить кирпичом дыру, через которую приходит крыса.
– Незачем это, – вмешался отец. Она не ответила. Юноша оказался между двумя волями. Кровь бросилась отцу в лицо, его голубые глаза смотрели пристально. Девушка стояла у двери, голова чуть повернута, давая понять юноше, что он должен идти. Он поднялся в своей молчаливой, сосредоточенной манере и последовал за ней. Вены на лбу Бренгвена вздулись.
По-прежнему шел дождь. Свет фонаря выхватил из темноты мощеную дорожку и нижнюю часть стены. Она подошла к небольшой лестнице и поднялась по ней. Он протянул ей фонарь и пошел следом. Наверху был птичник: куры сидели обильными гроздями на насестах, красные гребни посверкивали, как огоньки. Блестящие, настороженные глаза были открыты. Раздалось пронзительное, возмущенное кудахтанье одной из куриц, потревоженной на насесте. Петух смотрел внимательно, желтые перья на его шее блестели, как стекло. Анна пошла вперед по грязному полу. Вилл, присев, наблюдал за происходящим. Красная черепица потолка смягчала свет фонаря. Девушка возилась в углу. И новая суматоха: еще одна курица сорвалась с насеста.
Анна шла назад, пригибаясь под насестами. Он ждал ее у двери. И вдруг она обвила его руками, приникла к нему и, прижимаясь к его телу своим, забормотала с плачущей, всхлипывающей интонацией:
– Вилл, я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, Вилл. – Казалось, что-то разрывалось внутри нее.
Он даже не особенно удивился. Он сжимал ее в объятии, и его кости плавились. Прислонился спиной к стене. Дверь чердака была открыта. Снаружи косо струился в прекрасной, холодной и таинственной торопливости дождь, возникая из темной бездны. Он сжимал ее в объятии; он и она словно совершали какие-то головокружительные колебания, пристегнутые друг к другу во тьме. За открытой дверью чердака, где они стояли, вне них и под ними, была тьма, прикрытая подвижной вуалью дождя.
– Я люблю тебя, Вилл, люблю тебя, – стонала она. – Люблю тебя, Вилл.
Он сжимал ее так, как будто они были одно, и молчал.
Том Бренгвен сначала продолжал сидеть. Потом встал и вышел. Спустился во двор. Увидел туманную полосу, идущую от двери чердака. Не сразу понял, что это свет в дожде. Прошел дальше и попал в это тусклое свечение. Потом взглянул вверх и увидел размытые силуэты юноши и девушки: юноша прислонился к стене, его голова вжата в ее голову. Они виделись смутно за дымкой дождя, но были освещены. Думали, что ночь спрячет их. Старший мужчина различал сухие доски чердака за ними, грозди кур на насестах, странные тени, отбрасываемые фонарем, стоящим на полу.
Черная тьма ярости и нежность отказа от себя боролись в его сердце. Она не понимает что делает. Она губит себя. Она дитя, просто дитя. Она не сознает, как безрассудно себя растрачивает. А он страшно и безумно несчастен. Он что же, старик, что должен отдать ее мужу? Старик? Нет, он не стар. Он моложе этого безмозглого парня, в чьих объятиях она сейчас. Кто знает ее лучше – он или этот глупый юнец? Кому она принадлежит, если не ему?
Он вспоминал ребенка, которого нес ночью в сарай, когда жена рожала младшего Тома. Он помнил нежный, теплый вес той маленькой девочки на его руке, вокруг его шеи. Теперь она с ним покончила. Она уходит, отрицая его, оставляя невыносимую пустоту в нем, пустоту, которую ему не вынести. Он почти ненавидел ее. Как смела она дать ему понять, что он стар? Он шел под дождем, обливаясь потом боли, страха старости, муки уступать то, что было жизнью для него.
Вилл Бренгвен ушел домой, не заглянув к дяде. Он подставлял пылающее лицо дождю и был словно в трансе. «Я люблю тебя, Вилл, люблю тебя». Эти слова повторялись в нем бесконечно. Завеса разорвалась и оставила его нагим в бесконечном пространстве; он содрогнулся. Стены вытолкнули его в широкий мир, чтобы он шел в нем. Куда же идти ему, незрячему, через эту бесконечную тьму? Где в конце всей этой тьмы восседает Господь Всемогущий, который во тьме направит его? «Я люблю тебя, Вилл, люблю тебя». Он дрожал в страхе от этих слов, вновь и вновь ударявших его в сердце. Он не смел думать о ее лице, ее сияющих глазах, о ее странном, преобразившемся лице. Пылающая рука Скрытого Всемогущества протянулась из тьмы и схватила его. Он продолжал путь в подчинении и страхе с сердцем, сжатым и обожженным этим прикосновением.
Дни продолжали свой темный бег на мягко-обутых ступнях, в молчании. Он продолжал приходить к Анне, но снова наступила сдержанность между ними. Том Бренгвен был угрюм, его голубые глаза хмурились. Анна была странной и отчужденной. Нежные черты ее лица словно онемели, утратили выразительность, заострились. Мать, склонив голову, странствовала в своем отдельном темном мире, сулившем ей чувство полноты и осуществленности.
Вилл Бренгвен продолжал работать над своей резьбой. Это была страсть – то, что охватывало его, когда он брал в руку резец. Воистину, страсть его сердца управляла стальным острием. Теперь он трудился над своим давним замыслом: Сотворением Евы. Это был барельеф, предназначенный для церкви. Адам лежал, как бы страдая; Бог, туманная, большая фигура, склонялся к нему, протянув ладонь; и Ева, маленькая, полная жизни, нагая женщина, устремлялась языком пламени к Божьей руке из разорванного бока Адама.
Теперь Вилл Бренгвен трудился над Евой. Это было худенькое, трогательное, не вполне оформившееся существо. С трепещущей страстью, легкой, как дыхание воздуха, прикасался он резцом к ее животу, ее твердому, несозревшему, маленькому животу. Маленькая, напряженная фигурка, остро очерченная, в содроганиях, муке и восторге творения. И он трепетал, прикасаясь к ней. Ничего еще не было окончено. Тут были птица на суку над ее головой, приподнявшая крылья для полета, и змея, извиваясь приближавшаяся к птице. Он трепетал страстью; он сможет наконец сотворить это новое, томящее тело своей Евы.
По обеим сторонам, на расстоянии, высились два Ангела, закрывшие крыльями свои лица. Они были как деревья. Когда он в сумерках шел в Марш, ему чудилось, что эти Ангелы с закрытыми лицами стоят за его спиной. Тьма рождалась из отбрасываемых ими теней и покровов на их лицах. Когда он проходил по мосту через канал, вечер светился последними глубокими красками, небо было темно-синим, звезды мерцали издалека, но постепенно приближаясь, над темнеющими постройками фермы, над кристальными тропами по краю небес.
Она ждала его как сияния света, а его лицо было словно закрыто. Он не смел поднять лицо, чтобы взглянуть на нее.
Пришла пора жатвы. Раз вечером они вышли из ворот фермы; начинались сумерки. Большая золотая луна тяжело повисла над серым горизонтом, деревья парИли над их головами, выступая из тьмы, словно выжидая. Анна и юноша тихо шли вдоль изгороди, где телеги оставили в траве темные колеи. Они вступили в широкое, открытое поле, где на их лица еще попадал отблеск света. В тени на земле лежали снопы – там, где их оставили жнецы – множество снопов, как тела, простертые в полумраке. Другие неясно громоздились в скирдах поодаль, словно корабли в сотканном из сумрака и лунного света тумане.
Им не хотелось возвращаться, но куда же идти? к луне? Здесь они были отдельны, одни.
– Будем складывать скирды, – сказала Анна. Так они могли остаться в этом огромном, открытом поле.
Они прошли по стерне туда, где заканчивались ряды готовых скирд. Странно населенной выглядела эта часть поля, где высились стоящие вертикально скирды; остальное было покрыто лежащими снопами.
Воздух был седоватое серебро. Она огляделась. Деревья смутно высились в своем удалении, словно вестники, ждущие сигнала приблизиться. В этом туманно хрустальном пространстве ее сердце, казалось, звенит, как колокол. Она боялась, что этот звук будет услышан.
– Бери этот ряд, – сказала она юноше и, пройдя вперед, наклонилась над следующим рядом лежащих снопов, вцепилась ладонями в овсяные стебли, взяла по снопу в каждую руку, отнесла их, тяжело свисающие с двух сторон, на свободное место и, резко опустив на землю, сдвинула их с негромким, сухим звуком. Теперь они стояли вместе, прислоненные один к другому. Он подходил, смутно различимый в прозрачном сумраке, неся свои два снопа. Она ждала рядом. Он с тем же негромким, сухим звуком поставил свои снопы впритык к ее. Снопы стояли неустойчиво. Он начал сплетать стебли. Они зашуршали, словно пена в роднике. Он поднял голову и рассмеялся.
Она пошла в сторону луны, которая словно обнажала своим светом ее грудь всякий раз, как светила ей навстречу. А он покорно ушел в туманную пустоту поля напротив.
Снова и снова они наклонялись, обхватывали влажные, мягкие стебли, поднимали тяжелые снопы и возвращались. Она всегда была первой. Опускала снопы наземь, поправляла их так, чтобы новые и старые поддерживали друг друга. Видела, как он, затененный, приближается по стерне со своей ношей. И уходила, слыша за спиной шуршание стеблей, которые нес он. Она двигалась взад и вперед между луной и его затененной фигурой.
Она взяла два новых снопа и шла к нему, когда он, подняв свои снопы, распрямлялся. Он был недалеко. Она поставила свои снопы так, чтобы начать новую скирду. Не смогла установить их твердо. Ее руки дрожали. Однако она все-таки оторвалась и пошла к луне, обнажавшей ее грудь, которая тяжело вздымалась, словно дыша лунным светом. А ему пришлось устанавливать ее упавшие снопы. Он работал молча. Когда она вновь приблизилась, ритм работы опять уносил его от нее.
Они продолжали, сходясь и расходясь в едином ритме, который нес их ноги и их тела, словно в мелодии. Она наклонялась, поднимала снопы, поворачивала лицо в сумрак, где был он, и несла свою ношу через стерню. Ненадолго задерживалась, укладывала снопы; слышались посвистывание и шуршание трущихся стеблей; он приближался, и она должна была опять уходить. И опять светила луна, обнажая ей грудь, заставляя ее отступать и приближаться, как волна.
Он работал равномерно, сосредоточенно, снуя, как челнок, взад и вперед, по освобожденной от снопов стерне, выстраивая длинную линию скирд, все ближе к сумрачным деревьям, сплетая ее снопы со своими.
И она всегда уходила прежде, чем он приходил. Когда он приходил, она уже была далеко. Неужели им никогда не встретиться? Мало-помалу тихая, глубоко звучавшая в нем воля, завибрировала в ней, понуждая ее к согласию, к сближению с ним, к встрече, чтобы в конце концов они оказались вместе, чтобы запели в унисон, как снопы, которые они складывают.
А работа продолжалась. Луна становилась ярче, очерченней, сжатый овес светился. Он склонился над лежащими снопами; раздался шорох снопов, поднимаемых с земли, звук их трущихся тяжелых тел; лунный свет сверкнул ему в глаза. Потом он собирал снопы вместе, в скирду. И приближалась она.
Он ждал ее, медлил возле скирды. Она подошла. Но стояла поодаль, ожидая, когда он уйдет. Он видел ее в сумраке, темный столп, и заговорил с ней, и она ответила. Она увидела вопрос на его лице как вспышку лунного света. Но было пространство между ними, и он ушел, работа уносила его, ее ритм.
Почему всегда остается пространство между ними? Почему они разделены? Почему, приходя из-под луны, она останавливается и стоит отдельно от него? Почему он держится на расстоянии от нее? Барабаны его воли настойчиво отбивали свой темный ритм, который заглушал всё.
В ритме его работы возникло настойчивое биение, явилась твердая цель. Он наклонялся, забирал свой груз, нес его, чтобы соединить с ее грузом в пространстве лунного света. И шел за новым. Во всё увеличивающейся близости он забирал снопы и шел с ними к центру, всё ближе подталкивая ее к встрече; выполняя свою долю работы, он постепенно приближался к ней, догонял ее. Было только движение взад-вперед в лунном свете, сосредоточенное, совершавшееся в молчании: только шелест снопов, и молчание, и шелест снопов. И шелест его снопов повторялся всё чаще, подгоняя ее; и шелест ее снопов повторялся равномерно, не изменяясь; и шелест его снопов всё приближался.
Пока наконец они не встретились у скирды, лицом к лицу, со снопами в руках. Лунный свет серебрил его. Он весь серебрился от лунного света, с освещенным луной призрачным лицом, которое испугало ее. Она ждала его.
– Ставь свои, – сказала она.
– Нет, твоя очередь. – Его голос был звонок и настойчив.
Она прислонила свои снопы к скирде. Он увидел, как ее руки блестят среди зерна. Он бросил свои снопы и дрожа обнял ее. Он поймал ее и был вправе ее целовать. Она благоухала свежестью ночного воздуха и запахом зерна. Весь его ритм вместился в его поцелуи, но, целуя, он все еще преследовал ее, она не была вполне побеждена. Лунный свет на ее лице его восхищал! Этот лунный свет на ней, эта тьма внутри нее! Он сжимал в объятиях ночь, ее тьму и свет, она принадлежала ему. Вся глубина ночи открывалась ему теперь; в ее опасность и тайну он должен войти, все открытия совершить.
Его сердце дрожало в полноте триумфа, раскаленное добела, как звезда, а поцелуи становились всё настойчивей.
– Любимый! – услышал он тихий голос издалека. Голос, доносившийся откуда-то из-под луны, предназначался ему, непонимающему. Он остановился, вздрогнул и прислушался.
– Любимый, – снова донесся тихий, жалобный зов, словно птицы, невидимой в ночи.
Он испугался. Его сердце задрожало и разорвалось. Он был остановлен.
– Анна, – сказал он, отвечая ей словно с расстояния, нетвердо.
– Любимый.
Он притянул ее к себе, и она прижалась к нему.
– Анна, – сказал он в изумлении и муке любви.
– Любимый, – сказала она; ее голос становился страстным. И они поцеловались в губы, в восторге и изумлении, долгим, настоящим поцелуем. Поцелуй длился, лунный свет окружал их. Он поцеловал ее снова, и она поцеловала его. Они целовались снова и снова. Потом что-то случилось с ним, незнакомое. Он хотел ее. Он хотел ее мучительно. Она стала новой для него. Они стояли обнявшись, застывшие в ночи. И всё его существо было потрясено, словно его ударили. Он хотел ее, он хотел сказать ей об этом. Но потрясение было слишком сильно. Ничего подобного он не испытывал прежде. Он дрожал от возбуждения и неиспользованности, он не знал, что делать. Он сжимал ее теперь нежнее, намного нежнее. Противоречия разрешились. Он был счастлив, и исчерпан, и почти плакал. Но знал, что хочет ее. Нечто установилось в нем навсегда. Он принадлежал ей. Но ему было и радостно, и страшно. Они стояли в открытом, залитом лунным светом поле, и он не знал, что делать. Он смотрел сквозь ее волосы, как плывет в небесах сияющая текучим светом луна.
Она вздохнула, словно проснувшись; потом снова поцеловала его. Потом освободилась от его объятий и взяла его за руку. Ему стало больно, когда она отодвинулась от его груди. Он почувствовал досаду. Зачем она отодвинулась от него? Но взяла его руку.
– Я хочу домой, – сказала она с интонацией, которую он не мог понять.
Он крепко держал ее за руку. В своем оцепенении не мог шевельнуться, не знал, как начать двигаться. Она повела его.
Он беспомощно шел возле нее, держась за ее руку. Она шла с опущенной головой. Вдруг ему в голову пришло простое решение, и он сказал:
– Мы поженимся, Анна.
Она молчала.
– Мы поженимся, Анна. Ведь так?
Она остановилась посреди поля и поцеловала его, прильнув к нему страстно, с новизной, которую он не мог понять. Снова не мог понять. Но отложил это в сторону, до свадьбы. Это было решение, определившее ближайшие действия. Он хотел ее, хотел жениться на ней, хотел иметь ее целиком как свою собственность, навсегда. И он настойчиво желал, чтобы это осуществилось. Но при этом испытывал легкую неловкость неудовлетворенности.
Он поговорил с дядей и тетей в тот же вечер.
– Дядя, – сказал он. – Мы с Анной думаем пожениться.
– Да ну! – сказал Бренгвен.
– Но у вас ведь нет денег, – сказала мать.
Юноша побледнел. Он ненавидел такие разговоры. Но он был, как блестящий, обточенный морем камешек, нечто блестящее и неизменимое. Он не размышлял. Он сидел перед ними в своей блестящей твердости и ничего не говорил.
– Ты сказал своей матери? – спросил Бренгвен.
– Нет – скажу в субботу.
– Поедешь к ней?
– Да.
Наступило долгое молчание.
– А на что вы собираетесь жить – на твой фунт в неделю?
Юноша снова побледнел, словно уязвленный в самое сердце.
– Не знаю, – сказал он, взглянув на дядю своими нечеловечески ясными, как у ястреба, глазами.
Бренгвен кипел от ненависти.
– Это нужно знать, – сказал он
– У меня будут деньги, – сказал племянник. – Сейчас достану, потом отдам.
– Ну, ну! – Но зачем так отчаянно спешить? Ей восемнадцать, она еще ребенок, а ты мальчишка двадцати лет. Вам еще рановато жить своим умом.
Вилл Бренгвен наклонил голову и бросил на дядю быстрый, настороженный взгляд, словно ястреб из клетки.
– Какое имеет значение, сколько лет ей и сколько лет мне? – сказал он. – Какая разница между мною сейчас и мною в тридцать?
– Большая разница, смею сказать.
– У вас ведь нет опыта – ни опыта, ни денег. Зачем вам жениться без опыта и без денег? – сказала тетя.
– Какого опыта мне не хватает, тетя? – спросил юноша.
И если бы сердце Бренгвена не окаменело, не было так безраздельно ожесточено гневом, он бы согласился с ним.
Вилл Бренгвен ушел домой отчужденный и непоколебленный. Он знал, что от своего не отступится, он решился. Передумать значило уничтожить себя. А он не хотел быть уничтоженным. Нет денег. Не имеет значения, как-нибудь найдутся. Он долго не мог заснуть: лежал час за часом, напряженный, спокойный, без мыслей – душа его кристаллизовалась в своей уверенности. Потом крепко заснул.
Душа его теперь превратилась в твердый кристалл. Он мог трепетать, волноваться и страдать, это ничего не меняло.
На следующее утро Том Бренгвен, безжалостный в своем гневе, имел разговор с Анной.
– Ты что же, хочешь замуж? – спросил он.
Она стояла, понемногу бледнея; ее взгляд приобретал враждебное, испуганное выражение дикого зверька, который будет защищаться, но трепещет от волнения.
– Хочу, – сказала она откуда-то извне сознания.
Его гнев рос, ему хотелось сломать ее.
– Хочу – хочу – а для чего? – он усмехнулся презрительно. Старое, детское озлобление, слепое, никого не признающее, трепещущее сопротивление незрелого, беспомощного, беззащитного существа вернулось к ней.
– Хочу, потому что хочу, – закричала она визгливо, истерически, как в детстве. – ТЫ не мой отец – мой отец умер – ТЫ не мой отец.
Она осталась чужой. Она не признавала его. Холодное лезвие вонзилось глубоко в душу Бренгвена. Оно отрезАло его от нее.
– Ну и что, если не отец? – сказал он.
Но вынести этого он не мог. Это было так упоительно дорого ему, ее «отец – папа».
Он несколько дней ходил как оглушенный. Жена была озадачена. Она не понимала. Она полагала, что только отсутствие денег и положения препятствует браку.
Ужасное молчание наступило в доме. Анна не попадалась на глаза, сколько могла. Часами оставалась одна.
Вилл Бренгвен вернулся после бестолковых сцен в Ноттингеме. Он тоже был бледен и обескуражен, но оставался непреклонным. Дядя ненавидел его. Ненавидел этого юношу, такого бесчувственного и упрямого. Тем не менее, именно Виллу Бренгвену как-то вечером он вручил дарственную для Анны Ленской. Это была доля в Марше на две тысячи пятьсот фунтов, значительная часть его стоимости. Вилл Бренгвен взглянул на дядю. Стал, однако, только еще холоднее и сосредоточенней. Он словно отсутствовал, просто сгусток воли. Он передал бумаги Анне.
После чего она прорыдала весь день, выплакав все глаза. Вечером, услышав, что мать ушла спать, скользнула вниз и остановилась в дверях. Отец сидел всё в том же тяжелом молчании, как монумент. Медленно повернул голову.
– Папа! – закричала она от двери и подбежала к нему, рыдая так, как будто у нее разрывается сердце. – Папа – папа – папа.
Она села у его ног на коврик, обвив руки вокруг него и прижав к нему лицо. Его тело было такое большое, такое удобное. Но что-то болело в ней нестерпимо. Она рыдала почти в истерике.
Он молчал, положив руку ей на плечо. На сердце у него было холодно. Он не ее отец. Она разрушила эту его фантазию. Кто же он тогда? Мужчина, отодвинутый в число тех, развитие чьей жизни остановилось. Он теперь отдельно от нее. Между ними поколение, он стар, умер для жара жизни. Много пепла в его огне, холодного пепла. Но, ощущая непобедимый холод, он в своей горечи забыл об огне. Застрял в холоде своих лет и своего одиночества. А у него есть свое, есть жена. И он винил себя, смеялся над собой за то, что так прилепился к юности, которая тянется к юности, чтобы принадлежать ей.
Ребенку, припавшему сейчас к нему, хочется ребенка-мужа. Что естественно. И от него, Бренгвена, она ждет помощи, чтобы достойно устроить свою жизнь. Но любви ей не нужно. Почему должна быть любовь между ними, между располневшим мужчиной средних лет и этим ребенком? Что может быть между ними кроме человеческой симпатии и готовности помогать друг другу? Он ее опекун, не больше. Сердце его было как лед, лицо холодно и без выражения. Она так же могла бы расшевелить статую.
Она забралась в постель и плакала. Но ее намерению выйти за Вилла Бренгвена теперь ничего не мешало. Бренгвен ушел в спальню с ожесточенным, холодным сердцем и ругал себя. Он посмотрел на жену. Она все еще была его женой. В ее темных волосах виднелись седые пряди, но ее лицо оставалось прекрасным и в пору жатвы. Ей всего лишь пятьдесят. Как мучительно он вглядывался! Ему хотелось вырезать ту часть своего сердца, которая оставалась неудовлетворенной и жаждала разделить с юностью ее поспешность жить. Как он ненавидел себя!
Его жена трогательна и отзывчива. Она осталась молодой и наивной, какой-то по-девичьи свежей. Но ей не нужно больше борьбы, противостояния, самоутверждения, чего он все еще хочет в своей неудовлетворенности. Она естественна, а он уродлив, неестествен в своей неспособности уступить место. Как отвратителен этот алчный средний возраст, становящийся на пути жизни, словно зловещий демон!
Чего не хватало в его жизни? Почему в своей прожорливой душе он остался неудовлетворенным? У него был школьный друг, были мать и жена, была Анна. И что же сделал он? Не сумел сохранить друга, оказался плохим сыном; но знал счастье с женой, не довольно ли этого? Положение, в котором он оказался с Анной, его удручало. В итоге оставалась неудовлетворенность. И это убивало его.
Неужели его жизнь прошла впустую? Неужели ему нечем оправдаться, никаким результатом? Работа, которую он выполнял, не в счет, любой бы с ней справился. Что стоило вспомнить, так это долгую супружескую близость с женой! Странно, что это оказывалось тем, ради чего стоило жить. Во всяком случае, это было что-то, было навсегда. Это он заявит кому угодно и этим гордится. Он сжимал ее в объятиях, и она стала полнотой его осуществления, остается до сих пор. Бытием всего и концом всего. Да, он горд этим.
Но где-то на дне оставалась горечь некоего неудовлетворенного Тома Бренгвена, мучительно страдающего оттого, что какой-то девочке он безразличен. Он любит своих сыновей – у него есть и они. Но творящей жизни с этой девочкой он хотел тоже. О, как же ему должно быть стыдно! Он затаптывал себя, чтобы себя потушить.
Как всё это утомительно! Никакого умиротворения, сколько ни старей. Не обрести ни праведности, ни благопристойности, не стать хозяином себя. Неужели вся его надежда была в этой девочке?
Анна скоро снова целиком отдалась своей любви. Вилл Бренгвен назначил бракосочетание на воскресенье перед Рождеством. И он ждал ее в своей ясной, безапелляционной манере до этого дня. Он желал ее, она желала его, но он остановил свое бытие до того, как этот день придет. День свадьбы, двадцать третье декабря, стал для него чем-то безусловным. Он жил им.
Он не считал дни. Но подобно путешествующему на корабле, приостановил себя до прибытия в порт.
Он работал над своей резьбой, работал в офисе, приходил повидать ее; и всё это было лишь формой ожидания без размышлений и вопросов.
В ней живого было гораздо больше. Она хотела наслаждаться ухаживаньем. Он приходил и уходил, как ветер, ни о чем не спрашивая. А она хотела наслаждаться его присутствием. Для нее он был материальным ядром жизни – уже прикасаться к нему было блаженством. А для него она была квинтэссенцией жизни. Она существовала и тогда, когда он занимался резьбой в своей илкестонской квартире, и тогда, когда они сидели в Марше на кухне, а она смотрела на него. Внутри себя он осознавал ее присутствие. Но его внешние чувства были словно приостановлены. Глаза не видели, уши не слышали.
И все же он впадал в нечто вроде обморока, когда держал ее в объятиях. Они иногда стояли в сарае, сплетясь вместе, в молчании. В такие минуты, когда она чувствовала ладонями его юное, крепкое тело, ее охватывало нестерпимое блаженство, невыносимое ощущение обладания им. Его тело было таким ладным и чудесным, оно было единственной реальностью ее мира. В ее мире существовало одно это напряженное, живое тело мужчины, все другие мужчины в тени, вне реальности. Касаясь его, она прикасалась к центру реальности. И они были вместе, он и она, в сердце тайны. И как же она прижимала его к себе, это тело, средоточие всей жизни! Родник самой жизни бил из скалы его присутствия.
А для него она была огонь, его пожирающий. Пламя растекалось по его членам, заполняло его, пока наконец не поглощало его всецело, пока его существование не становилось просто темным, вне сознания, проводником пламени, исходившего от нее.
Иногда в темноте кашляла корова. Порой был слышен тихий звук пережевываемой жвачки. И всё это, казалось, обтекало их и накрывало их, как горячая кровь, текущая через матку, омывает нерожденную юность.
Иногда, когда было холодно, их любовное стояние совершалось среди стойл, где воздух был тёпл и остро пах аммиаком. И в этих вигилиях(12) он обучался ей, ее телу напротив его тела; они приникали всё ближе и ближе друг к другу; поцелуи становились всё нежнее и гармоничней. И когда лошадь с тяжелым, громким звуком вдруг поднималась в темноте на ноги, они слушали как одно существо, осознавали как одно существо, они вместе знали: это лошадь.
Том Бренгвен арендовал для них на двадцать один год коттедж в Коссетхее. Глаза Вилла Бренгвена сияли, когда он увидел этот коттедж. Возле церкви, с черными старыми тисовыми деревьями вдоль дома и покрытым травой палисадником; красный, квадратный, с низкой шиферной крышей и низкими окнами. Внутри длинная судомойня-молочная, большая, мощенная плиткой кухня и низкая гостиная на ступеньку выше кухни. Беленые балки по потолку, посудные шкафы в углах. Выглянув из окна, можно было увидеть заросший травой палисадник и процессию черных тисов с одной стороны, а с другой – красную, заросшую плющом стену, отделяющую участок от улицы и церковного двора. Старая, низенькая церковь с маленьким шпилем на квадратной башенке, казалось, заглядывает в окна коттеджа.
– Не нужны будут часы, – сказал Вилл Бренгвен, взглянув на белый циферблат на башне, своей соседке.
За домом имелся сад, к которому примыкали огороженный выгул, хлев на двух коров, свинарник и птичник. Вилл Бренгвен был счастлив. Анна радовалась, что станет хозяйкой собственного дома.
Том Бренгвен был теперь добрым волшебником. Он становился счастлив, только когда покупал еще что-нибудь. Вилл Бренгвен, с его интересом к дереву, отвечал за мебель. На нем лежала обязанность приобретать столы, стулья и шкафы, вполне обыкновенные, но подходящие к коттеджу.
Том Бренгвен, более рассудительный, охотился за «удобными вещичками», как он это называл. Он появлялся то с набором новомодных сковородок, то с особенными подвесными лампами, хотя комнаты были очень низкие, то с хитроумными машинками для измельчения мяса, или разминания картофеля, или взбивания яиц.
Анна проявляла живой интерес к его покупкам, хотя не всегда оставалась довольна. Некоторые из этих устройств, которые он находил весьма практичными, казались ей сомнительными. Тем не менее, она всегда была в ожидании, а в базарные дни просто изнемогала в предвкушении. Он приезжал с наступлением темноты; медные фонари его двуколки светились в сумерках. Она подбегала к воротам как раз в тот момент, когда его темная крупная фигура склонялась над свертками.
– Это корысть заставляет тебя так торопиться, – говорил он, оглашая холодную темноту звуками своего голоса. И, тем не менее, был взволнован. А она, взяв один из фонарей с его двуколки, рылась в этой груде, отставляя в сторону то, что он привез для себя.
Она достала пару маленьких, мощных мехов, отметила их в уме, а потом неуверенно потянула что-то еще. У этого предмета была длинная ручка; кусок коричневой бумаги оборачивал его посредине, словно жилет.
– Что это? – спросила она.
Он оглянулся, чтобы посмотреть. Она подошла к фонарю возле лошади и стояла, нагнувшись над новой вещью; волосы ее казались бронзовыми, а фартук был белым и праздничным. Пальцы деловито разворачивали бумагу. Она вытащила машинку для отжимания белья с каучуковыми валиками. Рассматривала ее критически, не вполне понимая, как это работает.
Посмотрела на отца снизу вверх. Он стоял за пределами света, в тени.
– Как она действует? – спросила она.
– Это для размельчения турнепса, – ответил он.
Она взглянула на него. Его голос вывел ее из себя.
– Не говори глупостей. Это для отжима белья, – сказала она. – Как ее устанавливать?
– Прикручиваешь к стенке корыта. – Он подошел и протянул устройство ей.
– Ну да! – закричала она с тем ее подпрыгивающим движением, которое до сих пор вызывала в ней нечаянная радость.
И ни о чем больше не думая, побежала в дом, оставив его распрягать лошадь. Придя в судомойню, он обнаружил ее там блаженно крутящей ручку закрепленной на баке машинки; а Тилли рядом восклицала:
– Боже мой, какая славная вещичка! Не придется вам надрываться самой. Хитрые они, эти штуковины новые.
Анна снова и снова крутила ручку в упоении обладания. Потом разрешила Тилли покрутить.
– Сама идет, – приговаривала Тилли, раз за разом поворачивая ручку. – Белье прям’ удерет на веревку.
__________________
(1) Речь идет о небольшой частной начальной школе для маленьких детей, которую содержала женщина у себя дома: распространённая форма начального обучения в Англии в XVIII–XIX вв.
(2) В.Ю. Гладстон (1809-1898) – английский государственный деятель, лидер либеральной партии, четырежды возглавлявший правительство.
(3) Багатель (от французского bagatelle) – изящная вещица, безделушка. Так называют небольшую, легкую в исполнении музыкальную пьесу. Так называется и род биллиарда, популярный в XIX веке.
(4) «Как вам это понравится» – комедия В. Шекспира.
(5) Александра (1844-1925) – датская принцесса, супруга принца Уэльского Эдуарда, сына королевы Виктории. В 1901-1910 гг. ее супруг был королем Великобритании Эдуардом VII, а она – королевой-консортом.
(6) Ноттингемская гусиная ярмарка возникла в XIII веке и существует доныне. Сначала крупный центр торговли гусями, постепенно превратилась в место развлечений и продажи традиционной ярмарочной еды.
(7) Рождественской розой называют морозник (Helleborus niger), чьи белые, часто розовеющие со временем, цветы раскрываются среди зимы.
(8) Джон Рёскин (1819–1900) — английский писатель, критик, теоретик искусства. Очень много сделал для возрождения интереса к искусству готики и раннего ренессанса.
(9) Собор в Саутвелле (Ноттингемшир) начат строительством в VII и в современном виде в основном сформировался в XII – XIII веках.
(10) Седилия – сиденья, используемые духовенством во время мессы.
(11) Отсылка к старинной английской поговорке, восходящей к времени строительства собора в Линкольне. «Монахи настолько гордились своим собором, что говорили: дьявол смотрит на него завистливым глазом» (Д. Дефо. Путешествие через весь остров Великобританию, 1748).
(12) Вигилии – ночные караулы в Древнем Риме; ночные молитвенные собрания (в особенности стояния) у христиан; в поэтическом языке – бдения.
Свидетельство о публикации №126082306597