Высота, на которой не молятся
Станция прежде была монастырским подворьем. Это чувствовалось сразу. Не по кресту — креста уже не было, вместо него на крыше торчал металлический штырь с чашками анемометра, — а по самой осанке дома. Он стоял так, словно веками глядел вверх и не успел отвыкнуть. Я вошла внутрь. На стене у печи висела икона, повернутая лицом к доскам. Под ней — полка с приборами. Там, где прежде спрашивали о душе, теперь здесь — ртуть, стекло, латунь.
Самуил открыл мне дверь без удивления, будто знал, что к вечеру кто-нибудь обязательно окажется на пороге — путник, врач, беглая жена, контрабандист, самозваный пророк, какая разница. Лицо у него было из тех, по которому трудно определить возраст: такие лица быстро стареют в одном месте и почти не меняются в другом. Ему могло быть сорок пять, а могло — и все шестьдесят. Он налил мне вина, велел сушить сапоги и сказал:
— Ночью спуститься не сможете. Останетесь до утра. Если, конечно, не торопитесь к спасению.
— Я врач, — ответила я. — Мы обычно опаздываем и туда, и туда.
Он усмехнулся, и мы замолчали, как молчат двое, которые ещё не решили, станут ли они лгать друг другу или сразу начнут говорить по существу.
За ужином — сухой сыр, тёмный хлеб, яблоки. Я спросила, зачем ему жить на этой высоте. Он подвинул к себе тетрадь с погодными таблицами, полистал её, будто искал в числах оправдание, и сказал:
— Раньше я считал иные вещи. Посты, поклоны, дни без сна, чужие прегрешения, свои помыслы. Потом понял, что у облаков характер понятнее, чем у человека. И переселился к ним.
Оказалось, он много лет провёл в обители к югу отсюда, в белом монастыре на известковом уступе. До этого учился музыке, потом бросил, потом хотел стать филологом, потом не выдержал городской суеты и ушёл в послушники. Впрочем, всё это он произнёс с такой небрежностью, словно перечислял прежние болезни: скарлатина, плеврит, богословие.
— Уходят туда обычно по двум причинам, — сказал он. — Либо мир слишком нравится, и человек пугается собственной жадности. Либо мир перестаёт действовать вовсе, как выдохшееся вино, и он надеется найти другой вкус. Я пришёл по второй.
И тут, против ожидания, он начал не исповедоваться, а рассказывать почти как о постороннем. В семнадцать лет, после тяжёлой горячки, он однажды вышел на рассвете во двор родительского дома. Был конец апреля. Вишни ещё только набухли. Воздух был такой свежий, что хотелось раствориться в нём. И в ту минуту — он подыскивал слова, злясь на каждое — всё вокруг стало не красивым, не радостным, не возвышенным, а каким-то окончательно убедительным. Не осталось ни одного вопроса, который стоило бы задать. Земля не требовала объяснений. Тело не мешало духу. Даже память перестала тревожить. Мгновение было столь полным, что если бы ему тогда сказали: «Вот оно и есть, дальше начнётся только расплата за этот дар», — он всё равно согласился бы.
— С тех пор я, по существу, занимался одним, — сказал Самуил. — Пытался вернуться в то утро. Через музыку — не вышло. Через женщин — вышло на минуту, но там слишком много плоти, а плоть обидчива: она мстит, когда её используют как лестницу. Через вино — карикатура. Через молитву — сперва надежда, потом ремесло. Самое неприятное в монастыре не воздержание, не послушание и даже не начальство. Самое неприятное — понять, что ты пришёл не к Богу, а к собственному воспоминанию о единственном удавшемся мгновении.
Он говорил спокойно, но я слышала: внутри этого спокойствия ходит буйный огонь, давно приученный не прорываться наружу. Такие люди особенно опасны для себя.
— И что же, — спросила я, — вы так ничего и не нашли?
— Напротив. Нашёл слишком многое. Нашёл, что душа капризна, как избалованная вдова. Ей подавай не истину, а прежний жар в прежнем виде. Нашёл, что благодать, если она вообще бывает, не любит повторяться: у неё дурные манеры великосветской дамы. Нашёл, наконец, что человек куда больше дорожит своей особенностью, чем спасением. Если ему предложить полное исцеление ценой утраты любимой язвы, он подумает и, скорее всего, откажется.
Он поднялся, подошёл к иконе, повернутой к стене, и легко, почти ласково, коснулся доски пальцами.
— Я не лишился веры, — сказал он. — Это было бы проще. Я лишился права принадлежать тем, кто верит наивно. Обычные люди ждут: урожая, письма, повышения, рождения ребёнка, отпуска, выздоровления. Они умеют жить на малых обещаниях. А если однажды в юности тебе показали слишком высокую меру, всё остальное начинает казаться не ложью даже, а сокращённым вариантом бытия. Ты становишься как Орфей после подземного царства: музыка у тебя остаётся, а слуха — уже нет. И вот тут начинается одиночество. Не отсутствие людей. Люди как раз рядом. Одиночество — это когда в груди поселяются двое, и каждый считает другого самозванцем.
За окном тем временем разгулялась метель.
Я сказала, что понимаю его лучше, чем хотелось бы. В молодости я собиралась стать не врачом, а сестрой милосердия при монастырской больнице. Не по смирению — смирения у меня никогда не было, — а потому, что мне казалось: есть способ прожить жизнь в непрерывной близости к пределу, возле которого люди перестают врать. Тогда я много читала отцов пустынников, мучеников, северных безумцев, святых женщин, которые разговаривали с небом так запросто, будто спорили с соседкой через плетень. Меня пленяло не их благочестие, а сам накал, способность взять всё своё существо и бросить его в одну точку. Но в самый последний момент я отступила. И пошла учиться лечить тела — занятие куда более грубое и, честно говоря, менее требовательное к душе.
— Почему? — спросил Самуил.
Я подумала и сказала правду:
— Испугалась. Не греха и не аскезы. Испугалась, что если действительно войду в ту дверь, со мной может случиться главное. А если случится главное, я перестану быть собою. У меня тогда был жених, он утонул на переправе. Я долго жила этим ударом, как живут тайным титулом. Мне казалось: если меня утешат до конца, это будет чем-то вроде кражи. Очень, знаете ли, смешное тщеславие — хранить свою боль как фамильное серебро.
Самуил кивнул с неожиданной мягкостью.
— Не смешное. Обычное. Иаков боролся всю ночь не затем, чтобы победить, а затем, чтобы не быть отпущенным прежним. Один отдал глаз не за мудрость, а за углубление своего недостатка. Даже Будда, если хотите, ушёл не просто от страдания мира — он ушёл от невыносимости довольства. Мы любим рассказывать о прозрениях как о награде. На деле это чаще рана, с которой человек потом ходит важный и несчастный, как ветеран никому не объявленной войны.
Он засмеялся, и в этом смехе было столько горечи, что мне захотелось налить ему, а не себе.
Ночь тянулась долго. Ветер то порывисто дул, то затихал, как тяжёлое дыхание больного. Мы сидели у печи и говорили уже не о биографиях, а о вещах, у которых нет удобных названий. О том, почему некоторые люди на пороге любой веры, любви, дружбы, призвания делают шаг назад, точно их зовут не внутрь, а на казнь. О том, что бывает с разумом, когда он слишком долго живёт без предмета, достойного поклонения: он начинает точить самого себя, как нож. О том, что у каждого человека, возможно, есть своя несостоявшаяся святость — не в церковном смысле, а как форма полноты, на которую он не решился или которой не выдержал.
Под утро буря стихла так внезапно, что это показалось не переменой погоды, а чьим-то решением. Самуил отворил дверь, и мы вышли наружу. Облака легли ниже станции; под нами лежало белое, медленно шевелящееся море, без единого берега. Над ним висела одна звезда — последняя, почти дневная. Воздух был столь чист, что каждая ель внизу казалась мыслью, доведённой до конца.
Самуил долго стоял, не шевелясь. Я не видела его лица, только профиль — суровый, отточенный, почти античный, как у тех изваяний, которых забыли закопать после гибели храма. Потом он вдруг сказал:
— Иногда мне кажется, что ошибка не в том, что мы не умеем удержать высшие минуты. Ошибка в том, что мы считаем их вершиной. А может быть, это всего лишь приманка, которой жизнь выманивает нас из обычности, чтобы потом заставить идти без всякой сладости, на голом сухожилии. Некоторые принимают это и становятся святыми. Некоторые — мыслителями. Некоторые — пьяницами. А некоторые, как я, начинают записывать ветер.
Мне показалось, что он хочет добавить ещё что-то, но он умолк.
Когда я уходила, Самуил стоял у порога. Икона внутри была повернута к стене, но мне почему-то казалось, что он однажды её развернёт — не из веры, не из раскаяния, а просто потому, что слишком долго смотреть только в одну сторону неприлично даже для отчаявшихся.
Спускаясь по тропе, я думала не о нём и не о себе, а о странной породе людей, которых жизнь когда-то коснулась не лаской, а ожогом, и с тех пор они живут как свидетели события, не признанного официальной историей. Они бывают врачами, монахами, распутниками, музыкантами, чиновниками, хозяйками, солдатами; не в этом дело. Их можно узнать по одному признаку: они не мирятся ни с малым счастьем, ни с окончательным неверием. Им подавай невозможное — и при этом так, чтобы оно не лишило их лица. Они жаждут исцеления, но бережно прячут нож, которым, если понадобится, вскроют собственную повязку.
Внизу уже показалась деревня, дым, собаки, утренние крики, возня живых. Мир начинал свой обычный дневной труд. А наверху оставался человек, который не смог ни поверить до конца, ни отступить окончательно, и потому сделался чем-то более редким и более опасным: хранителем того места в душе, где восторг однажды был возможен — и где после него уже ничто не кажется достаточным.
Свидетельство о публикации №126031508965
Ида Лабен 16.03.2026 09:09 Заявить о нарушении