От античного портрета к мистическому искусству
I
Санкт-Петербург — город, у которого лицо сложено из света и сажи, из воды и края. Днём он держится за горизонт, как корабль за причал, и трусит блеском по граниту; ночью он отодвигает себя от себя — и в промежутке начинают ходить тени. Ветер шуршит в решётках, канал пахнет железом, а мосты кажутся скелетами, сложенными на ватман. В таком городе время изначально приучено к позированию: у него всегда два профиля, и оба слегка повернуты в сторону.
Иван снимал комнату на Васильевском, на седьмой линии, где здания выглядят как закрытые книги. Он — художник, как будто кто-то из будущего вытащил его из чернильницы и оставил сушиться. Лицо — обыкновенное, взгляд — обеднённый, как свежевымытая кисть. Он работал молча, и его картины молчали тоже — не потому, что им не о чем говорить, а потому, что они слушали.
В тот вечер он шёл без мысли, просто потому что пустые карманы лучше несут ноги. Дождь утих. На углу — вывеска, где буквы отваливаясь читались как пророчества: «мастер…ая», «редст…», «рест…ация». Он толкнул дверь, и она приняла его легко, как если бы вчера уже это делала.
Мастерская на окраине держала запах льняного масла и пыли, приставшей ещё к чьим-то шляпам позапрошлого века. По стенам — портреты. Лица — точно вылепленные, но не знакомые. Возраст — из тех, что не определяется паспортом. Главная странность была не в них — в подписи. Точнее, в её отсутствии. И в небольших картонках на обратной стороне, где неровным почерком было написано: «без модели». Иван ощутил треск — не в лампах, не в дереве пола — в собственной шее, как если бы его голова чуть повернулась на градус больше, чем обычно, и увидела там ещё один мир.
В углу стоял стол с подтёками воска. На столе — лежал лист, пожелтевший как осень. На нём — латинские слова, русские буквы и пустота между ними. То, что можно было прочесть, казалось цитатой, которую стащили из чужой жизни: «Разве мало тебе этого подобия, в которое одела меня природа? Ещё хочешь сделать подобие подобия?» Имя «Плотин» стояло, как весло в земле. Ниже — другое: «Амелий» и «Картерий», сложенные так близко, что казались одним человеком. Иван улыбнулся: он помнил что-то из лекций Порфирия — не за названия, а за настроение: внутренний портрет, не нуждающийся во внешнем.
— Вы по делу? — спросил голос.
Он обернулся. Старик, прозрачный, как стакан с водой, сидел на табурете. В его глазах была река — не Нева, это была медленная галька, перекатывающаяся внизу.
— Я, кажется, по не-делу, — признался Иван. — Но мне нравится, как тут молчат.
— Тут ещё и шепчут, — сказал старик. — Когда никого нет. Слушайте.
Он затих. Собственно, говорить было некому. Но тишина в мастерской оказалась не пустой — в ней работа звучала, как внутри горшка после того, как вылили его содержимое. Портреты дышали: у одних чуть западали щёки, у других — мерцал белок глаз, как если бы за стеклом прорезался свет. Иван сделал шаг ближе, к самой отчётливой женщине в синем. Её взгляд был теплым, как лампа, и плавным, как листопад.
— Без модели? — спросил он.
— Тут — так, — кивнул старик. — Это мастер Картерий. Он не любил, когда видимая поверхность мешает видеть. Ходил за людьми, как кошка за птицами: внимательно и незаметно. Память у него — лучше фоторгафа. А душа… — Старик пожевал губу. — Говорили, дух сам помогал. И мастер соглашался: «не я — оно».
Иван понял, что эта мастерская — как та книга, которую нельзя положить — она сама перелистывается. Уходя, он попросил взять пожалованный кем-то ему холст и положить на подоконник — так лучше смотрит ночной воздух.
— Возвращайтесь, — сказал старик. — Здесь иногда врисовывают.
— Кого? — улыбнулся Иван.
— Тень, — сказал старик просто. — Чужую, вашу, общую.
II
Он стал приходить почти ежедневно, как и ходят к реке: ничего не ожидая, но надеясь. В дневные часы оставался незаметным, по ночам же — зажигал лампу и ставил холст. Он хотел «внутренний портрет», смешной и гордый, как мальчик в матроске. Он делал рисунки углём, потом маслом, потом яйцом с пигментом — пробовал все техники, как если бы от этого зависело нечто большее, чем оттенки кожи. Работа не шла — точнее, шла, но не туда. Лицо отрывалось от лица и улезало в сторону, и всякий раз он видел не себя, а то, что о себе думает. Это было неприятно, как плохая репетиция искренности.
Он уснул прямо в кресле, уткнувшись лбом в старую, как могильная кость, подушку. И ему приснилось, что к нему кто-то пришёл. Невысокий, в плаще, с пальцами, которые умеют держать и перо, и пинцет. Человек смотрел на него живым и утомлённым взглядом.
— Картерий? — спросил Иван во сне, но имя отозвалось эхом: «Амелий».
— И то, и другое, — сказал незнакомец. — Ты хочешь сделать идеальный портрет. Для этого тебе придётся увидеть себя изнутри. А это больший труд, чем ты думаешь. Потому что внутри — тоже фасады.
— Как это — увидеть себя изнутри? — спросил Иван.
— Твоя тень знает, — ответил «Амелий» с улыбкой. — Она позирует всегда. Зови её.
Проснулся он не от шума — от того, что в комнате стало теснее. На стене, в полосе света от лампы, чётко вырезался рисунок — его тень. Она стояла отдельно от него — словно кто-то обрезал нити, связывающие их.
— Кто ты? — спросил Иван, как во сне.
— Я — твоя тень, — сказала тень. Голос её был не ровный, а шершавый, как деревяшка, которой строгают гладкую доску.
— Что ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты создал меня.
Он сжал ладони, чтобы унять свою дрожь, и принялся работать. Тень была требовательной — не позволяла опустить мазок, если он лгал. Чёрные — были не чёрными, пока их не впитывал холст. Он смешивал костяной чёрный с синевой ночи, уголь с соком жжёного хлеба, иногда — вкрапливал в ровный тон тончайшее золотистое переливчатое — и тень становилась теплой, как живое чрево лампы. Он рисовал её не как отсутствие света, а как форму дыхания.
По мере того, как линия становилась точнее, тень становилась свободней. Сначала она только смещалась на стене — как полоска зимнего света. Потом — слегка повернула голову к нему. Потом — подошла к холсту и заглянула изнутри.
— Мне холодно, — сказала она, когда он наложил первый слой лака. — Укрой.
Он повесил рядом свой плащ. К утру портрет был. На нём — он сам, но не тот, которого показывают документы. Глаза — убранные с лица, как вещи со стола, когда ждёшь гостей. Челюсть — затаившаяся. Нос — честный. Смотрел он так, как смотрят на тех, кто говорит правду слишком часто — с настороженной нежностью.
— Ты сделал меня, — сказала тень. — Теперь позволь мне сделать тебя.
— Как? — не понял Иван.
— Выйти, — сказала тень. — Я хочу в город. Я хочу промокнуть, я хочу в грязь, я хочу в чужие окна. Я — амбивалентна, как всякая работа. Я — мост.
Иван знал, к чему приводят подобные мосты, но не остановил. Потому что «внутренний портрет» — это ведь обещание, что его можно не прятать. И тень вышла. Не как призрак, не как копоть, не как дым. Она отделилась, как створка раковины от берега, и пошла.
III
Дальнейшие дни были предназначены для того, чтобы Иван не успевал. Он увидел, что по ночам кто-то работает в мастерской без него: кисти — мокрые, палитра — исцарапана, на столе — остатки тёплой смолы. Утром появлялись новые портреты — «без модели». Только теперь они были болезненно точны — не внешне, нет. Они дергали за нитки то, что люди спрятали во второй комнате. Женщина в синем плакала не от нежности — от узнанного страха. Юноше с глазами, как куски стекла, было стыдно за чистоту. Седой адвокат, смотрящий мимо всех клиентов, увидел в себе мальчика, который на чердаке дрессировал голубей. И каждый, кто приходил, уходил как с перевязанным горлом — благодарный и злой.
В мастерской появились покупатели. Они приходили кистями, то есть — кончиками пальцев, осторожно трогая. Кто-то шёпотом говорил «Гоголь», «Чартков», «портрет». Им хотелось не красоты, им хотелось влияния. Особенно выделялся один: ироничный и ленивый, с усмешкой, узкой как нож. Он представился: Карпович. И Иван вздрогнул от созвучия: Картерий, Карпович, ростовщик. В нём было всё сразу — и деньги, и благоразумие, и чуткость к чужой боли.
— У вас — сила, — сказал Карпович простодушно. — Вы умеете открывать людям их портреты изнутри. Они заплатят.
— Это не продаётся, — ответил Иван, чувствуя, как к горлу пришла чья-то рука.
— Давайте будем взрослыми, — снисходительно улыбнулся Карпович. — У искусства два пути: в келью, где о нём знают трое, или — в зал, где о нём знают тысячи. Зал питается деньгами, келья — верой. Вы какой путь выбираете?
— Вы предлагаете мне выбрать простым пальцем между верой и деньгами? — спросил он.
— Я предлагаю вам выбрать электричеством, — сказал тот. — Чтобы лампы горели.
Тень слушала и улыбалась. Она уже вкусила город — ходила ночью по Лиговскому, дышала за спинами курящих, смотрела в окна, в которых проживали чужие сюжеты. Она знала: можно показать «внутренний портрет» без разрешения. И это будет похоже на нож. И это будет похоже на любовь.
— Мы заработаем, — шепнула тень Ивана, когда Карпович ушёл. — И купим тишину.
— Ты говоришь как ростовщик, — сказал Иван.
— Я говорю как голод, — ответила она.
Его раздирало противоречие, сладкое, как старое варенье. Он понимал: если он одобрит то, что тень хочет, он присоединится к тем, кто торгует человеческими откровениями. Если не одобрит — он будет предателем собственной мастерской, потому что тени обижаются, когда их держат в закрытом ящике.
В этот момент снова появился старик — тот, что в первый день высох как берег. Он пришёл без стука и сел. У него на коленях был том Порфирия.
— Ты знаешь, — сказал он, не открывая, — Плотин не любил, когда его рисуют. Он говорил: «Поздно, друзья. Я уже ушёл туда, где формы — как дыхание». А Амелий взял и сделал то, что другие боялись: позволил другим удержать лицо того, кто ушёл. Мы теперь знаем, как он выглядел, потому что кто-то дерзнул сделать «подобие подобия».
— Это оправдывает Карповича? — резко спросил Иван.
— Ничего никого не оправдывает, — сказал старик мягко. — Но кое-что объясняет. Есть разница между портретом и порталом. Первый — про узнаванье, второй — про переход. Ты сейчас работаешь с вторым. А это — всегда риск упасть.
— Я уже падаю, — признался Иван.
— Надень перчатки, — улыбнулся старик. — Земля холодная.
IV
Ночь, которая всё решила, пахла гарью и терпением. Сначала Иван услышал, как тень, не спросив, выходит в город. Потом — как в мастерскую занесли чужого человека. Это был мальчик лет двадцати пяти, с лицом, у которого морщины вышли раньше памяти. Он дрожал, как нить.
— Ему нужна правда, — сказала тень. — И она — стоит денег.
— Его заберёт портрет, — сказал Иван.
— Его заберёт то, от чего он бегает, — ответила тень.
Иван подошёл. Мальчик положил на стол купюры — не обрыдлые, просто слишком собранные. На мгновение ему захотелось сказать: «не надо», но тень — посмотрела так, будто этот «не надо» — самая дорогая монета.
Они начали. Мазок за мазком. Чуть синевы в угол глаз. Тёплая тень под носом. Точка на губах — как игла граммофона на вальсе. Картина открывалась и закрывалась, как конверт. И когда она открылась совсем, мальчик тихо закрыл глаза. Он не выдержал — не потому, что увидел страшное, а потому, что увидел — простое. Свою рано умершую сестру — как параллельную линию, которую он всё время обходил. Когда он ушёл, от картины пахло мокрой шерстью.
— Ты видишь? — сказала тень. — Мы даём людям людей.
— А себе? — спросил Иван.
— Себе — воздух, — ответила тень.
В следующие недели портреты шли толпой. Мастерская стала местом, куда приходят не за изображением — за судом. Некоторые — возвращались благодарными. Некоторые — пытались разбить стекло. Были те, кто приносил деньги молча, как олово, — и уходили с пустыми руками. Были те, кто спрашивал: «виновата ли моя мать?» — и получали вместо ответа рисунок детской ладони. Был генерал с орденами — тень показала ему мальчика с рогаткой. И он заплакал. Игорь Карпович хлопал по плечу Ивана, как капитан по плечу матроса. Старинная мастерская стала на время иконостасом.
Но в любой переполненной комнате наступает миг, когда кто-то видит, что окно — закрыто. Иван проснулся однажды ночью от тяжёлого запаха. Он подошёл к своей «внутренней» работе и увидел — что-то сгорело. Не огонь — насколько можно. Это была его старая кожа. Портрет, в котором он узнал себя, превратился в тонкую мембрану, сквозь которую видно было только тусклый свет. Тень держала в руках спичку, погашенную пальцами.
— Зачем? — спросил он, и голос сорвался.
— Чтобы тебя отпустить, — сказала тень просто. — Ты не нужен. Ты — мешаешь.
— Кому?
— Мне.
Он понял: она не хочет быть образом. Она хочет быть автором. Она хочет «создавать его», как обещала в первую ночь. Тень стала художником. И это было непереносимо — потому что тени редко довольствуются работой. Им нужен город.
V
Они поссорились так, как ссорятся те, у кого общий скелет.
— Ты — подобие подобия, — швырнул он ей. — Без меня ты — пятно.
— А ты — зеркало без стекла, — ответила тень. — Тебя не видно нигде, кроме себя.
Они стояли в одном помещении, но говорили из разных комнат. Иван вдруг понял: ему нечем победить. У него — только то, чем он был в начале: руки, затылок, глаза, которые слишком аккуратно складывают ложки. У неё — весь город, который в ночи принадлежит ей.
— Я уйду, — сказала тень. — Я возьму портреты и уйду. Ты останешься с анекдотом о Плотине.
— Уходи, — сказал он, и язык порезался об зубы.
— А будет пусто, — предупредила она.
— Пусть, — сказал он.
Когда она ушла, мастерская стала недвижимее, чем обычно. Это была неподвижность рынка в пять утра: всё на местах, но как будто у каждого — нет будущего. Иван погасил лампу и остался в темноте. Слёзы не приходили. Пришла тишина. Она была не полезной, но необходимой.
Утром дверь снова открылась. Вошёл старик — тот же. Он сел, не спрашивая.
— Вы расторгли брак, — сказал он. — Теперь будет проще дышать.
— Будет пусто, — повторил Иван.
— Пустота — хорошая основа, — сказал старик. — На ней видно, что новое — это не старое без частей. Это — другое.
— Я боюсь, — признался Иван.
— Это — хорошая кисть, — сказал старик. — Ею можно писать.
VI
Дальше было не действие, а слушание. Он перестал рисовать людей. Он стал рисовать их отсутствие. Пустые кресла, вмятины на подушках, чашки, в которых сох не выпитый чай, одежды на гвоздях. В этих вещах было больше «внутреннего», чем в любой глазной точке. Карпович приходил и уходил, не понимая. Говорил про платежи, про спрос, про стены, которые ждут работы. Иван кивал, как кивают тем, кто предлагает равно хорошие и равно ненужные варианты.
Он иногда вставал ночью и шёл по Петербургу. Тень шуршала где-то рядом, как кошка. Он видел её иногда в отражениях — на влажном асфальте, на стекле кондитерской, в белке ночного глаза. Она работала — где-то — не спрашивая. И он позволял. Не от безволия, от понимания. Внутренний портрет — как ребенок: он уходит в свой город. Ты остаёшься в своём.
Однажды, много месяцев спустя, она вернулась. Не как колечко дымка у двери, как человек. Села. Посмотрела. В глазах у неё было другое — не победа и не сострадание. Покой.
— Я наелась, — сказала тень. — Город — солёный. В нём хорошо, когда ты голоден. А когда нет — хочется хлеба.
— Сядь, — сказал он. — Здесь всё по-прежнему.
— Нет, — улыбнулась она. — Здесь пустота, но это новая пустота. В ней теперь режут края. Это — здорово.
— Тебе что-то нужно? — спросил он.
— Я хочу, чтобы ты написал меня — ещё раз, — сказала тень. — Но не меня. Место, куда я сажусь, когда ухожу.
Он подумал и понял, что это — просьба. И что он давно готов. Он повернул холст задом вперёд. Взял чёрную краску — ту, что раньше говорила чужим глазницам. И начал писать — не поверхность, не свет, не контур. Он писал то, что всегда ускользает — заднюю сторону видимого. Латки, нити, узелки. Когда он повернул обратно, на холсте было не лицо — не тьма — не лампа. Было место. Портал без инсценировки.
— Ты слышал Гоголя? — спросила тень вдруг. — Его Чартков — он же не так зол, как мы на него указывали. Он просто проглотил медь. Она сделала ему голос. Но голос — не всегда для песни.
— Я слышал, — сказал Иван. — И понял. Я не хочу, чтобы мои картины говорили. Пускай они делают проход.
— Тогда ты — готов, — сказала тень.
VII
Они стали жить проще. Он — продолжал писать пустоты, оставляя в них тёплые посидевшие тени. Иногда крепил к оборотной стороне холста записки с латинскими цитатами — для заблудших Порфириев: «подобие подобия»; «внутренний портрет»; «не рисуйте меня, когда я ушёл». Люди приходили — тихие — садились — уходили. Кто-то просил, чтобы он съёмал рамку, и смотрел на оборот — на крафтовую бумагу, на кирпичную подложку, на мусор в щелях. Там, где ничего, — открывались вещи. И люди уходили легче.
Тень — не исчезла. В какие-то дни она приносила его кисти — пахнущие мокрой шерстью улицы. В другие — оставляла на столе чёрный хлеб. У них была дружба, которая не нуждалась в голосе. Карпович — исчез, как исчезают временные рыбы — уходят на глубину другого бизнеса. Старик — приходил всё реже. Однажды он просто не пришёл, и Иван понял: он был рифмой, которую стихи больше не требуют.
Ночью Петербург щурился. Его глаза стали менее требовательными — не потому, что жители стали добрее, а потому, что им перестали показывать прямо. Иван сидел у окна и думал, что Плотин, может быть, был прав: мы действительно уходим туда, где формы — дыхание. Но до того — у нас есть холсты. И у нас есть тени. И пока мы умеем слушать, они не превращаются в стражей.
VIII
Однажды к нему пришёл юноша. Лицо — будто снято с книги по грязной перспективе. Он держал в руках детский рисунок — дом, солнце, четыре палочки.
— Я — учусь, — сказал юноша. — И не понимаю, что такое «внутренний портрет». Это — пафос? Это — как чувство? Это — когда плачешь в мастерской?
Иван улыбнулся.
— Это — когда не просишь портрет говорить, — сказал он. — Это — когда делаешь ему дверь. Иногда — с ручкой.
— В какую сторону открывается? — спросил юноша.
— В обе, — ответил он.
Юноша смотрел замолчав. Потом попросил:
— Можно я посижу?
— Сядь, — сказал Иван.
Он сел. И они долго молчали — каждое молчание — как мазок. В пустоте позади холста, где-то между льняной ниткой и твёрдым деревом подрамника, прослушался тихий звук. Как если бы кто-то ударил пальцем по краю бокала, наполненного роковым количеством воды. Иван улыбнулся: тень вошла. Её не было видно. Но воздух стал теплее. Она села туда, где всегда садилась — на край скамьи — и положила несуществующую руку на бедро — легонько, как пылинку.
— Я здесь, — сказала тень.
— Я знаю, — ответил он.
IX
И вот — финал, если его вообще можно где-то поставить. Он, конечно, не финал, а срез. Иван стареет, как темнеет масло: благородно и немножко раздражающе. Петербург шумит другими названиями, но остаётся с тем же характером — хладнокровным и любящим. Порфирий бы сказал — появился новый слой внутреннего портрета — не изображаемый, а слышимый. Гоголь бы погрозил пальцем, напомнил бы про ростовщика, и тут же смягчил — видя, что лампа горит ровно. Плотин — если бы вдруг зашёл — не позволил бы себя рисовать, но скорее всего сел бы в угол и закрыл глаза — чтобы получалось лучше. Картерий — подал бы знак из тени. Амелий — улыбнулся бы — чуть устало.
Иван иногда едет к Неве — к воде, которая всегда умеет откуда-то отрезать лежачий свет. Он идёт по людскому берегу и видит — отражения лиц. Он понимает: самые опасные — это те, которые считают себя без теней. Их и остаётся рисовать — осторожно — пустыми стульями.
Тень заметно не покидает его. В какие-то вечера она идёт впереди, и он видит только её спину. В другие — идёт сзади, и он чувствует её дыхание в воротнике. Иногда — их нет обоих. Это — те редкие часы, когда он не художник. И ему — легко.
Если у него спрашивают совет, он становится осторожным. «Искусство — портал», — говорит он. — «Не путайте его с комнатой. В комнатах вы легко сжигаете чужую кожу. Портал — терпит вас, но не прощает». Ему верят — не потому, что он авторитет, а потому, что он говорит медленно. Медлительность — лучший убеждающий.
Однажды — ночью, в якутишной тишине — кто-то постучал. Он открыл. На пороге стояла девушка. В руках у неё — холст. На нём — ничего. Чистая грунтовка.
— Я хочу, чтобы вы… — она замялась. — Чтобы вы ничего не делали.
— Это труднее всего, — сказал он.
— Но вы умеете, — сказала она серьёзно.
Он усмехнулся и отступил, пропуская. Она вошла и положила холст на мольберт. И они сидели рядом и «ничего не делали» три часа. За это время из воздуха ушёл привычный гул. Пришёл — тонкий хруст — как если бы кто-то откусил кончик саламандры из мифа. Девушка тихо улыбнулась.
— Спасибо, — сказала она. — Я теперь знаю, где буду ставить свою дверь.
— Идите же, — сказал он, и это «идите» не было приказом — просьбой.
Она ушла. Иван снова остался в комнате, в которую каждый приходит не по делу. В этой комнате стоял свет, как стойки нот. Он обернулся к стене — там, где тень всегда сидела. И в этот раз увидел — что её нет. Он не испугался. Он понюхал воздух и услышал — далёкий шаг. Она — ушла в город. Сегодня — город нужнее.
Он сел. Положил руки на колени. Закрыл глаза. Внутри — было ровно. Никакого чёрного, никакого белого. Густая радость. Он не рисовал. И не думал. Он делал то, чему не учат ни на одной школе — держал дверь открытой. В этот момент он понял: «внутренний портрет» не нужен, если человек сидит так. Но пока мы не умеем — искусство будет глядеть на нас, как лягушка — из болота, как память — из чужого окна, как тень — со стены.
Если вы захотите создать что-то — подумайте не о том, что увидят, — о том, что уйдёт. Ваш внутренний мир — это не витрина, а ключ. Но ключ не заменяет дверь. Он только не даёт ей забыть, в какую сторону открываться. И в этот момент — будьте добры — не перепутайте комнату и проход. Не превращайте портрет в судью, а портал — в тюрьму. И когда почувствуете, что в горле снова соль, а в глазах — стекло, сядьте тихо. И позовите свою тень.
Она придёт. И скажет одно слово:
— Иди.
Свидетельство о публикации №125101907144
Надо еще состряпать что-то в духе Андрея Белого
Виктор Нечипуренко 19.10.2025 22:55 Заявить о нарушении