Красавица на подмостках - Stage Beauty

Аббатство Амплфорт, промозглая диккенсовская деревенька, жалось на крутых, лесом поросших склонах огромной живописной долины в вересковых пустошах Йоркшира. Церковь аббатства по-хозяйски высилась над округой. Сооруженная не то в двадцатых, не то в тридцатых годах, она походила на детский рисунок старого готического собора. Оригинал - школа - была постарше, из медовоцветного камня с башнями, крутыми шиферными крышами и громадными решетчатыми окнами. Самая старая часть - Сент-Освальдз-Хауз - понемногу сползала в долину и от сползания удерживалась здоровенными подпорами из бревен. Стоны ветра в окрестностях, грачиное карканье в лесах и низкий тяжелый гул колоколов аббатства слышались над пустошью издалека. Если Фарлей-Хауз прикармливал нас к церкви, она же тюрьма, и приглаживал под ее стандарты, то Амплфорт-Колледж самый ключ от камеры забрасывал подальше.

Внутри множился лабиринт сводчатых коридоров и классов, спален и умывален, шкафчиков и досок для объявлений. Полное безлюдье сменялось оживленным движением, подобным уличному в часы пик. Все дороги вели в Рим, и школа меандрилась дельтой извилистых притоков, без вариантов впадающих в сам монастырь, куда без пострига не был вхож ни один мальчик. Невидимая черта отделяла посторонних, мирских, от потусторонних. Школьный гвалт и суматоху будто ножом срезало, как только перед тобой безмолвно вставал монастырь, где монахи в черных рясах виднелись порой, скользя мрачными галереями плавно, будто на колесах.

Стоит ли говорить, что я был в хоре; изо всех мальчиков нас одних впускали на святую землю. Воскресным утром в преддверии литургии мы выступали из музыкальной школы, в девственно-белых стихарях поверх красных сутан; громогласнейший из амплфортских колоколов пробивался сквозь толщу воздуха, сотрясая окна. Вел нас мистер Боуман, учитель музыки (обладатель - к ужасу кой-кого из родителей - пары бакенбард, и, еще хуже, пары замшевых сапог на каблуках под сутаной). Шли мы ко двери сбоку монастыря, где монахи под капюшонами ждали, выстроясь длинными жуткими рядами черного Ку-Клукс-Клана. В Амплфорте католический обряд ставился грандиозно. Знак аббата - и мы уже в безбрежной церкви, ведомые служителями, в волнах ладанового дыма из серебряных раскачивающихся кадил. Из ароматного тумана выступали в капюшонах монахи, орган стартовал, и девять сотен мальчиков, как один стоя, одухотворенно запевали "Иерусалим" или другую агитку наподобие.

Всё это было очень и очень неглупо. Ты приникал к чему-то огромному; в позвоночнике шевелилось королевски-Артуровское чувство призванности, предназначенности, судьбы. Предполагалось, что из Амплфорта ты выйдешь восемнадцатилетним, трещащим от тестостерона самцом, готовым к труду и обороне империи и с католическим сдвигом вдобавок. Десять лет начальной и средней школы делали тебя своим среди своих. В чужаки попадали разве что чудики да педики. На мое счастье, я был тем и другим.

Но Амплфорт на меня таки подействовал. Я понял, кто я. Или хотя бы кто - не я. Кем я не буду. Я никогда не буду для них своим. И раз уж мне светило быть гомосексуалистом, значит, надо было учиться играть.

Театр - викторианских времен махина, как и школа, - встроен был в склон холма. В зале стоял затхлый запах секса; под сценой таилась зеленая комната, владение Алджи Хотона, преподавателя театрального мастерства. Обладатель длинных седых волос и длинных, закрученных на концах усов, жил он в передвижном фургоне вместе с женой Розмари и несчетным числом детей. И скорее всего был хиппи, так как несколько семестров спустя из школы ушел в коммуну с названием Лотлориэн. Он председательствовал зеленой комнатой, как актер-менеджер более поздних времен: за огромным театральным столом, заваленным сценариями и бумагами. Школьные лоботрясы и чудилы группировались вокруг него, мостясь на причудливой мебели, неуклюже сработанной для всяческих давно отгремевших спектаклей. Бутафорский трон примыкал ко громаднейшему шезлонгу под бархатным занавесом искусной работы миссис Хотон. Зеленая комната стыла от холода; банду Феджина грел разве что электрокамин на два штыря, но банда была не против. Еще был чайник, огромная жестянка Нескафе и - для счастливчиков - липкая банка сухого молока. Уроки и матчи текли себе мимо: прятки в зеленой комнате позволяли их пропускать. Курение, пьянство и секс вершились безнаказанно и тайно. Всякий, идущий сюда, слышался издали: сперва огромная дубовая дверь фойе захлопывалась с гулким бумом, потом эхо дальних шагов приближалось и приближалось, и наконец вот неловкое шарканье по узким ступеням у двери зеленой комнаты. Желающий полной секретности мог запереться изнутри и сделать ноги в другую дверь, прямо в поля для регби.

Первой пьесой, в которой участвовал я, был "Юлий Цезарь". Я играл Цинну, поэта. Игра состояла в том, что, избитый толпой, я вопя вылетал со сцены. Эта нехитрая роль оказалась единственной мужской за всю мою амплфортскую карьеру. Главные женские персонажи играл мальчик по имени Вадхам. Годом старше меня, он источал леденящий профессионализм. Был он Кальпурнией, женой Цезаря. В его присутствии все как-то мельчали. Я посмотрел на него и понял: вот великая актриса. Я должен был с ним подружиться.

Цинна, поэт, меня не прославил, зато следующей экзаменационной пьесой - для показа родителям по окончании летнего семестра - стал "Сон в летнюю ночь", и я отхватил роль Титании, королевы фей.

Репетиции шли после ужина: каждый из нас вечерами ел у себя примерно в полседьмого. Я несся вниз по холму из дому в театр с трепыхавшимся сердцем. Впервые в жизни сцена пленила меня всецело. Я буквально жил и дышал игрой. Вадхам, редко игравший мужчин, на сей раз воплотил Пака. Мы скоро с ним сошлись и создали содружество, обещавшее стать легендарным: супруги Лант Амплфортского театра. Вот только играть я не мог нисколько. Что явно тревожило Алджи Хотона. Он говорил мне, куда повернуться и как читать текст; я свято всё выполнял, но на сцене смотрелся труп трупом.

Настала неделя премьеры, а я всё не оживал. Розмари, жена Алджи, изготовляла костюмы. Меня ждали восхитительное акриловое трико цвета зеленого яблока и в тон к нему юбка; корона с большими изумрудными блестками, искусно выплетенная из плечиков для пальто; газовый шлейф (защемленный дверью зеленой комнаты в день премьеры и не дошедший до сцены), и охмурительный блондинисто-персиковый парик. При последней подгонке костюма Розмари попыталась мотивировать меня дополнительно.

"Это последний Алджин спектакль, Эверетт. Ты уж постарайся. Больше жизни. Покажи нам фею."
"Ага," мрачно ответил я.
"Покажи королеву".
"Угу"
Я чуть не плакал. Я любил Хотонов и хотел порадовать их успехом, но был до такой степени застенчив, что, очутившись на сцене, совершенно переставал не то что контролировать, а даже просто чувствовать себя.
"Я знаю, что я из тех, кого обзывают королевами и феями, но я же только сам по себе такой, миссис Эйч. Я не..." Звук мой сошел на нет, подбородок дрожал.
"Не переживай. Просто делай всё, что можешь".

Шум публики, наполняющей театр в день премьеры, вгоняет меня в экстрим, мало с чем сравнимый. Наркотики, секс, битьё и любовь - не то по силе и интенсивности. Похоже разве что ожидание итога проверки на СПИД. Всё прочее, вся твоя жизнь просто перестает существовать. Сердце в грудной клетке грохочет, будто вот-вот взорвется. Говорить ты почти не можешь. Свет гаснет, на зал опускается ждущая тишина, а ты стоишь за кулисами, напрягшись и не дыша. Ты один на свете и един со всей театральной людской машиной. Рабочие, актеры, костюмеры во все глаза следят за сценой, ныряющей во тьму, и сквознячок щекочет твое лицо при взлете тяжелого бархатного занавеса. Напряг концентрации такой, что можно поверить во всякие нелепости вроде силы молитвы. Это неординарная штука. И столь же неординарным было дальнейшее.

На сцену меня выпихнули силой, почти без костюма: в отчаяньи я выдирал мой шлейф из-под чертовой двери зеленой комнаты и без него никуда не шел; меня захватили и буквально вынесли вверх по лестнице, как кучу тряпья. В одном трико я вывалился на сцену. И застыл. Неловкое молчание. Из-за кулис - синхронный всеобщий ах. Что дальше? Раскрыв рот, я уставился в зал. Предел падения был достигнут. Единственное, о чем я сумел подумать - миссис Хотон. Мой измученный мозг эхом донес слова: "Покажи нам фею. Покажи королеву. Фею. Королеву. Королеву. Фею."

И вдруг из-под устойчивой, словно радиопомеха, пустоты в моей голове пошел жуткий пронзительный смех. Он вылетел из моего рта - Бог весть откуда взявшись - и смолк. Ошеломленный, я глянул в публику. Долю секунды длилось молчание, а затем случилась страннейшая штука. Зал в экстазе зааплодировал. Ну, может, и не в экстазе, но смех публики я сорвал. Его сила чуть не сбила меня с ног. И тут меня понесло. Я буквально взлетел. Не помня себя, в одержимости я перебегал по сцене, плюя на все алджевские тщательно срежиссированные движения и интонации, и выхихикивал бешеную водевильную роль, подобной которой никто еще не видел и, надеюсь, не увидит. Шок застыл на лицах коллег. Вадхам льдисто взирал со своего насеста на нашем дереве, но я чихать на него хотел. Публика восторгалась: я управлял залом, зал управлял мной, - все шло как надо. Никогда еще над Титанией так не ржали. Я довел всех до колик, и жаждал еще и еще.

Настал антракт. Я встретил его, лежа в беседке на Барнсе, игравшем ткача Основу, и, надо думать, махал публике рукой. Занавес опустился, и Алджи с Розмари ринулись на сцену, будто в голливудском кино с Бетт Дэвис. Они глазам не верили. Восторг их был экстатичен. Во мгновение ока я из неуклюжего ребятенка преобразился в истинного гиганта сцены. Вадхам, спустившись с дерева, неохотно признал, что я "супер". Может, и не классическая Титания, но - нечто! Полагаю, "Амплфортская газета" рецензией в номере  следующего семестра дала всю суть в двух словах. Критик не спорил: сыграл я хорошо, но добавил - моя игра "вызывала у зрителя недвусмысленное ощущение, будто Титания так и напрашивается на хорошую порку".

Автором этой рецензии был Иэн Деви, легендарный преподаватель английского по кличке Грязный Деви. Дородный джентльмен шестидесяти с чем-то лет, он ходил приподнявшись на цыпочках, будто заглядывая через забор в сад соседа. Он обожал сплетни, и был поистине зачарован мальчишеством и дерганым, заковыристым переходом подростков от мальчишества к мужеству. Осведомителей он имел в каждой спальне и знал в точности, кто, что, где и с кем делал. Он не терпел спорта и очень любил театр. Смех его переходил от дамского фальцета до глубокого баса и обратно стремительными арпеджио. Неотразимо заразительно. В общем-то, заразительно в нем было всё. Он - единственный величайше влиявший на меня человек за все время школы. В своей небольшой комнате он мог проговорить весь вечер, всегда под кофе и печенье, с изысканно-Уайльдовскими оборотами, неизменно пробирая и вдохновляя своих избранных учеников. Возможно, учителей этого типа сейчас при школе не держат, но он образовывал тебя в буквальном смысле слова. Ex-ducare: он тебя выводил. Зная мои склонности, он подпихивал и подманивал меня к тому, чтобы я был я по-настоящему.

"Я слышал, тебя опять изнасиловали вчера вечером в Сент-Освальдской умывальне, куда ты пошел на ночную ловлю", говорил он, угощая кого-нибудь шоколадным печеньицем. "Немедленно прекрати подзадоривать беднягу Такого-то. От страсти к тебе он совсем отбился от рук - сладу нет на уроках. И пусть мать пришлет тебе новую ночную рубашку. Не с таким декольте. Помни, что натворила Диана Дорс".

"Откусила больше, чем проглотила, сэр?" (из-за неправильного прикуса мои верхние зубы выдавались над нижними, и меня с этой великой соблазнительницей сравнивали нередко).

Новые слова, новые идеи и здоровая непочтительность ко всему владели умами. И когда Алджи Хотон уехал в Лотлориэн, руководство театром перешло к мистеру Деви. Экзаменационной пьесой следующего года он назначил шиллеровскую "Марию Стюарт". Заглавная роль отводилась мне; Вадхаму - Елизавета Первая. Тем временем Доминик Пирс, еще один талант в нашей компании, по поручению мистера Деви ставил "Бодрый дух" Ноэля Коварда. Ноэль 2, в бейсингстокском "Микадо" игравший Коко, тоже участвовал. Барнс, замечательный ткач Основа, играл мадам Аркати. Мой персонаж, Эльвира, был заглавным бодрым духом - призраком покойницы, умершей у камина в ночной рубашке, так что на следующих каникулах я потащил свою изумленную мать по распродажам на поиски рубашки для призрака. Подходящие я оценивающе прикладывал к себе.

"Но в этом ты не сможешь спать", раздраженно сказала мать.
"Мама, я же не спать, я для игры на сцене!" взвизгнул я. Эта женщина выводила меня из терпения.

Оккупировав кухню, я перекрашивал свежекупленную рубашку в призрачно-серый цвет, умудрившись притом изгадить одну из материных призовых кастрюль. Зато каким элегантным ощутил я себя под конец каникул, когда на кровать у раскрытого чемодана рядом со школьной формой легли пара трико и дамская ночная рубашка, помеченные моей фамилией.

"Бодрый дух" был триумфом Вадхама и моим. Я был создан для роли игривой капризной Эльвиры, а от величественной вдовы Вадхама мороз шел по коже. Мы просто лопались от радости; то был мой любимый семестр. У выхода к пожарной лестнице я обустроил личную свою гримерку. Там было всё: фото с автографами, болванки с париками, три телефона и электрический звонок на полу, чтобы при гостях незримо нажать его ногой и делать вид, что звонит телефон (сняв трубку, я отвечаю моим несуществующим агентам). Мы с Вадхамом выписали "Вести репертуара и кастинга", профессиональный актерский журнал, и на съемки "Бразильских ребят" Вадхам послал свое фото в роли Елизаветы Первой. Мы помешались на Франко Дзеффирелли и от его имени слали друг другу приглашения на студию "Чинечитта'". В конце концов мою гримерку разорил пожарный инспектор отец Чарльз, и я вернулся в нашу общую зеленую комнату.

А в сумерках ядовитым цветком белладонны, ночной смертной тени, цвела гомосексуальность: на тайных свиданиях в тени колокольни или деревьев, под которыми на кладбище монастыря лежали вчерашние монахи. Так у меня в душе секс переплелся со смертью. Я приходил в себя под покровом холодных ночных небес на ложе из черепов и усохших рук, сцепленных в молитве, с гниющими четками в сжатых пальцах. Религия так и рвалась из меня: мне без конца виделся Страшный Суд, - голый я на кладбище и монахи, вставшие из могил, уволакивают меня в ад. Благодаря недешевому католическому воспитанию душу мне резали по самой середине, как арбуз. При свете дня я был одним человеком, ночами оказывался кем-то еще. В школе я был одним, и совсем другим - на каникулах дома. Я желал быть актером. И в этом не сомневался, но испытывал чувство ужаса от того, что явным образом был столь грешен. Одного взгляда в книгу Бытия достаточно, чтоб понять, что с Ягве станется проявить себя жутко мстительным гомосексуальным богом. Монахи вещали нам очень бодро: "Некоторые из вас будут избраны. Призваны свыше. Сопротивляться Божьему зову - не сможете. Он везде вас достанет." Бог ведет разведку со своего облака? И правда возьмет и - трах-бах - сделает меня монахом в вонючей рясе, еле ноги волочащим к заутрене, а не веселой субреткой в какой-нибудь гримерке Вест-Энда?

"Мария Стюарт" стала моей лебединой песней. С одобрения мистера Деви я решился покинуть Амплфорт. Мне очень не терпелось уйти: и священники, и великосветские олухи уже сидели у меня в печенках. Увы, великой Марией Стюарт я не был. Не достало во мне глубины. Зато Вадхам в роли Елизаветы Первой потряс. Сцена у нас делилась на его половину, где мы выстроили впечатляющее елизаветинское окно, и мою: замок Фотрингей с винтовой лестницей и зловещей картонной дверью, куда я совершал последний мой уход.

Пьеса была моментом символическим. Мария принимала святое причастие последний раз перед смертью. Пьеса была моим последним амплфортским причастием - и причастностью Амплфорту. Я умирал для прошлой жизни и за ценой стоять не собирался. Наши связи рвались раз и навсегда. Я их рвал. Но случилась маленькая зацепка: перед последним представлением - самым помпезным - кто-то запамятовал принести на сцену перо, коим Вадхам подписывал мой смертный приговор. Перевязав лентой волосы и вжав распятие в грудь, из моего замка я следил, как душераздирающе он решает, казнить меня или нет. Ноэль 2 в роли лорда Берли держал приговор в руке, подталкивая ее/его к подписанию. Наконец, с дивным высокомерием Вадхам выхватывал приговор у Ноэля 2. А пера на столе не оказалось. Вадхам на миг оторопел, но как опытный профессионал тут же сказал Джадду, весьма докучному мальчику, игравшему герольда: "Мальчик, где мое королевское перо?"

Джадд вздрогнул. Импровизировать его не учили. С места никто не двинулся. За кулисами в ужасе скапливались люди. Сцена была кульминационной. Гробовая тишина в зале. И ни пера, хоть на нем и держалась вся интрига.

"Пошел!" грянула Елизавета. "Достать перо!"

Джадд пулей вылетел и вернулся на сцену, неся синюю пластиковую биковскую шариковую ручку, которую с поклонами преподнес Вадхаму. В течение секунды Вадхам созерцал ручку. А после лёг от хохота. За ним Ноэль 2, а там уж и все остальные. Смеяться на сцене - у актеров это называется "мертвячить", - одно удовольствие. Остановиться необходимо, но невозможно. Смех нарастает. Глаза избегают глаз; спокойствие будто восстанавливается. Но один взгляд на коллегу - и всё завелось по новой. Мы не могли остановиться. Родители, составлявшие публику, вежливо делали вид, что не замечают. Наконец Вадхам поднапрягся, вытер глаза и подписал смертный приговор. Я поднапрягся и встал к последнему причастию и моему заключительному эпизоду на амплфортских подмостках.

Смех свой я смог задавить; священник вложил мне в рот облатку. И тут видение Вадхама, шариковой ручкой подписывающего мой приговор, вспыхнуло с новой силой. Задавленный смех взорвался. Облатка скакнула на пол из моего рта.

Все так и ахнули. Никто из нас не знал, подбирать ли облатку и что дальше делать, поскольку, как помните, в католической церкви облатка есть тело Христово и ее защищают различные правила, одно из которых - ни в коем случае не трогать ее руками. Касаться облатки может только язык. Отсюда вопрос: слизнёт ли Мария облатку с пола? Публика наша в католическом ритуале была хорошо подкована, и, понимая мою дилемму, она принялась смеяться. Я буквально плакал. Накладные ресницы текли по щекам в реках туши, и страшно сказать, но Мария отправилась умирать на волне бурных несмолкающих аплодисментов.

Шел семьдесят пятый год, который Пол Пот в Камбодже окрестил нулевым, и взрослые нескончаемо толковали о Вьетнаме. Но что мне с того? Мне было только шестнадцать, и, отбыв три года из пятилетнего школьного срока, я рвался на волю. В те выходные мне предстояло убедить родителей не препятствовать моему уходу из школы и дальнейшей карьере на сцене. Я ждал бешеного сопротивления отца, но на мой вопрос он просто ответил "да". Зато мать уподобилась хору из греческой трагедии: "Уйдешь сейчас - вся жизнь твоя кошмаром станет". И пристала к папе, чтобы он взял свое "да" обратно. Но как только отец на что-то решался, он уже не отступал. О моем бешеном честолюбии ему было известно. Такое же было у него самого. Отец знал: честолюбие нужно проверить: задав задачу, зажать кулаки на счастье и посмотреть, получится ли что. Мама же о жизни практически ничего не знала. Не понимала: мне нужно одно - свобода. И собиралась давить меня до победного конца.

Прощание ничего не значит, когда ты молод и нетерпелив. Будущее - вот оно, лови, догоняй, - иное не важно. Остальным, как и остальному, значения не придаешь. Я пошел попрощаться с мистером Деви. Поздним вечером последнего дня семестра. Закатное солнце лилось в отпертое окно, и ликующие вопли радостных мародерствующих мальчишек в предвкушении свободы неслись с нижнего двора. Мы поболтали о том, о сем, и замолчали. Чайник кипел. Молча мы заварили кофе.

"Шоколадное печеньице напоследок?" спросил мистер Деви. Он не показывал, но я видел ее все равно: его печаль. Он взрастил меня из куколки, и теперь я сидел в окне, готовый лететь без оглядки.

Я спешно разделался с кофе, поднялся и встал у двери. Еле сдерживаясь. Он привалился ко спинке стула, мудрый и старый Будда, руками поглаживая большой живот. Улыбнулся и легонько махнул рукой: "Пока-пока". И я улетел на его воздушном поцелуе.

http://www.stihi.ru/2011/05/28/2183
--------------------------------------
это глава из книги:
Руперт Эверетт. Красные ковры и прочая банановая кожура

другие главы:

http://www.stihi.ru/avtor/moscaliovam&book=2#2

На фото: кладбище монастыря. Да-да, то самое. Его и другие фотографии аббатства можно увидеть здесь
--------------------------------------

Stage Beauty

Ampleforth Abbey was a drizzly Dickensian village nestled against the steep wooded banks of a huge and beautiful valley on the Yorkshire moors. The Abbey church itself dominated its surroundings. It had been built in the twenties or thirties and was like a child's drawing of an old gothic cathedral. The original school was older, made of honey-colored stone with towers, steep slate roofs and huge latticed windows. The oldest part, St.Oswald's House, was sliding down the valley and had to be held up by huge wooden buttresses. Wind wailed around the school, rooks cawed in the woods, and the low heavy boom of the Abbey bells could be heard far away on the moor. If Farleigh House had coaxed and conditioned us into the religious prison, then Ampleforth College was there to throw away the key.

Inside was a labyrinth of vaulted passageways and classrooms, dorms and washrooms, noticeboards and lockers. The place was in turns either totally deserted or bursting with rush-hour traffic. All roads lead to Rome and our school was a delta of meandering tributaries, leading inevitably towards the monastery itself where no boy could set foot without initiation. An invisible line divided the worldly and the other-worldly. The noise and bustle of the school fell sharply away as the silent monastery stretched out before one, where monks in their black habits could be glimpsed gliding through the gloomy cloisters as if on wheels.

Needless to say, I was in the choir, and we were the only boys allowed to set foot inside the hallowed ground. On Sunday mornings before high mass we marched from the music school in our red cassocks and virgin-white surplices as the loudest of the Abbey bells throbbed through the air, shaking the windows. We were led by Mr.Bowman, the music teacher (who, to the horror of some of the parents, had sideboards and, worse, wore high-heeled suede boots under his cassock), to a door in the side of the monastery where the shrouded monks waited for us in long blood-curdling lines, a black Ku Klux Klan. Ampleforth was Catholic ritual on a grand scale. On a cue from the Abbot we were led into the vast church by acolytes swinging silver bowls on chains billowing with incense. The hooded monks appeared out of a scented mist as the organ took off and nine hundred boys stood as one and launched into a rousing rendition of "Jerusalem" or some other piece of propaganda.

It was all very clever. You felt as you belonged to something big; your spine tingled with an Arthurian sense of destiny; and the plan was that you left Ampleforth a raunchy eighteen-year-old boy bursting with testosterone, a fully formed Empire builder with the added twist of a Catholic agenda. After ten years of prep and public school you were part of the gang; and if you weren't, then you were a freak or a fairy. Luckily for me, I was both.

But Ampleforth was effective. I learnt who I was. Or at least who I wasn't. I was not going to be part of that gang. I was probably going to be homosexual and that meant I was going to have to learn how to act.

The theatre was another Victorian pile built into the side of the hill. It had a musty sexy smell and underneath the stage was the green room, the domain of Algy Haughton, the theatre teacher. He had long white hair, a handlebar moustache and lived in a caravan with his wife Rosemary and their hundreds of children. He was a hippie, I suppose, because when he left a few terms later, he moved to a commune called Lothlorien. He presided over the green room like a latter-day actor-manager behind a huge theatrical desk covered with scripts and papers. The drop-outs and freaks of the school gathered around him, sitting on the weird furniture that had been clumsily constructed for various bygone productions. A mock throne stood next to an enormous chaise longue under Mrs.Haughton's ingenious velvet drapes. It was freezing in the green room and there was only a double-pronged electric fire to warm Fagin's gang but this didn't make any difference. There was a kettle, a huge tin of Nescafe' and, if you were lucky, a sticky jar of powdered milk. Games and classes could be safely skipped by hiding in the green room; smoking, drinking and sex could take place without the risk of discovery. If anyone was coming you could first hear a faraway boom as the enormous oak door of the theatre foyer slammed shut, followed by distant echoing footsteps, closer and closer, until finally an awkward shuffle down the narrow stairs that led to the green-room door. And if that wasn't enough, one could lock the door from inside and bolt through another door onto the rugby fields below.

The first play I was in was Julius Caesar. I played Cinna the poet. It was a small part, involving only being beaten up by the rabble and running screaming from the theatre. It was an easy role and the only male one I was to play during my entire Ampleforth career. The leading lady was a boy called Wadham. He was one year older than me and exuded an icy professionalism. He played Calphurnia, Ceasar's wife. Everyone seemed to shrink in his presence. I looked at him and I knew: this was a great actress. I had to make him my friend.

I went unremarked as Cinna the poet but next term the exhibition play - the one that was to be performed for the parents at the end of the summer term - was to be "A Midsummer Night's Dream" and I landed the role of Titania, Queen of the Fairies.

Rehearsals took place after house supper, which was at about six-thirty in the evening. I would race down the hill from my house to the theatre with my heart in my mouth. Never would show business be more exciting. I literally lived and breathed the play. Wadham was making a rare appearance as a male and gave us his Puck. We quickly became friends and forged what was to become a legendary team: the Lunts of the Ampleforth Theatre. The strange thing was I couldn't act at all. Algy Haughton was worried, I could see. He told me where to move and how to say my lines and I followed his instructions religiously but there was no life in my performance whatsoever.

The week of the production arrived and still I had made no progress. Rosemary, Algy's wife, made the costumes. Mine was a lovely apple-green acrylic bodystocking and matching skirt, an ingenious crown woven out of coat hangers topped with large emerald sequins, a gauze train (which got jammed in the green-room door on the first night and never made it onto the stage) and a very fetching peach-blond wig. During my last fitting she tried to cajole me into a performance.

"This is Algy's last show, Everett. You must try and give your best. We need to feel more energy. We need to see the fairy in you."
"All right," I replied glumly.
"Show them you're a queen".
"Okay."
I was on the verge of tears. I loved the Haughtons and I wanted to make them proud but I was so self-conscious that as soon as I got on stage, I totally lost all sense of myself.
"I can do it when I'm on my own, Mrs.H. It's just..." I trailed off, my chin a-quiver.
"Don't worry. Just do your best."

The noise of an audience entering a theatre on the first night of a production produces one of the most extreme sensations I have ever felt. Drugs, sex, punishment and love all pale by comparison. Maybe waiting for the result of an HIV test is similar. The rest of your life just falls away. Your heart bangs in your chest as if it is about to explode. You can hardly speak. When the lights go down, an expectant hush descends on the house and you stand in the wings, taut and breathless. You are totally alone but at the same time you're completely merged into the whole human machine of the event. The stagehands, the actors, the dressers: everyone watches the stage intently as it plunges into darkness and you can feel the breeze against your face as the heavy velvet curtains flies out. There is an electricity of concentration that makes one believe in weird things like the power of prayer. It is quite extraordinary. And so was what happened next.

Stripped of most of my costume, I was literally bundled up the stairs and into the wings while desperately trying do dislodge my train from the fucking green-room door. That train was my performance and I wasn't going anywhere without it, but the others had their way and naked but for the bodystocking I found myself tumbling onto the stage. I froze. An uncomfortable silence followed. I could feel a sort of collective gasp backstage. What next? I just gaped at the audience. I had reached rock bottom. All I could think of was Mrs.Haughton. Her words echoed through my frazzled brain: "Show them you're a fairy. They want to see a queen. Fairy. Queen. Queen. Fairy."

And then suddenly from out of the static emptiness inside my head came a terrifying high-pitched giggle. It flew out of my mouth - God knows where it came from - and then it stopped. I looked at the audience, aghast. There was a split second of silence and then the strangest thing happened. The house broke into rapturous applause. Well, maybe not rapturous applause, but I got a laugh. Its energy nearly knocked me over. There was no looking back. I literally took off. Possessed, I gallivanted around the stage, ignoring all of Algy's carefully plotted moves and intonations, and cackled up a frenetic vaudeville performance, the like of which no one had ever seen before and hopefully never will again. My fellow actors looked appalled. Wadham stared icily down from his perch on our forest tree but I didn't give a fuck. The audience loved it: I was under their control and they were under mine and that's how it should be. Never did a Titania get so many laughs. I had the house in stitches, and I couldn't get enough of it.

The interval came. I was lying in my bower on top of Barnes who played Bottom, probably at this point waving at the audience. When the curtain came down, Algy and Rosemary rushed onto the stage as if in some Hollywood movie starring Bette Davis. They couldn't believe their eyes. They were ecstatic. I had transformed in the bat of an eye from an awkward child into a stage monster. Wadham came down from his tree and grudgingly admitted that I was "super". Maybe I wasn't a traditional Titania, but at least I was something. I think the review in the next term's "Ampleforth Journal" pretty much summed it up. The critic agreed that I had been good, but he said that my performance "left one with the distinct impression that what Titania really needed was a good spanking."

The writer of that review was called Ian Davie, a legendary English teacher whose nickname was Dirty Davie. He was a portly gentleman of sixty-odd years, who walked on tiptoe as if he were trying to see into the neighbour's garden. He adored gossip, and was truly fascinated by the boys and their jumpy, erratic progression through puberty towards manhood. He had informants in every dormitory and knew exactly who was doing what and where and to whom. He hated games and loved the theatre. His laughter ranged from a drag falsetto to deep bass and back again in sweeping arpeggios. It was completely infectious. In fact everything about him was catching. He was the single biggest influence of my school days. He would hold forth in his little room of an evening, ever coffee and biscuits, with a lofty Wildean turn of phrase that thrilled and inspired his chosen disciples. He was, quite possibly, the kind of teacher who would be struck off today, but he educated in the literal sense of the world. He led you out. He knew what I was about and nudged and cajoled me to become myself.

"I hear you were raped again as you flitted through St.Oswald's washroom yesterday evening on your late-night trawl," he would say as he passed one a chocolate digestive. "You really must stop encouraging poor X. His passion for you is making him unmanageable in class. You must get your mother to send you a new dressing gown. The one you have is too decollete'. Remember what happened to Diana Dors."

"She bit off more than she could chew, sir?" (I had a huge overbite and was often compared to that great siren.)

New words, new ideas and a healthy disrespect for everything were the order of the day. And when Algy Haughton retired to Lothlorien, Mr.Davie was appointed head of the theatre. He announced that the next year's exhibition play would be Schiller's "Mary Stuart". I was to take the title role and Wadham was to give his Virgin Queen. Meanwhile, he delegated to another of our clique, a brilliant boy called Dominic Pearce, a production of Noel Coward's Blithe Spirit. Noel Two, who it may be remembered played Koko in my prep's school production of "The Mikado", was also in the play, and Barnes who had shone as Bottom played Madame Arcati. My character, Elvira, was a ghost who had died in front of the fire in her nightie, and so during the next holidays I dragged my bemused mother around the sales to get just the right negligee, holding various outfits against me.

"You'll never get a wink of sleep in that," said my mother testily.
"Mummy, I'm not going to be in bed, I'm going to be on stage!" I shrieked. I was losing my patience with this woman.

Our kitchen at home was taken over as I tried to dye my new negligee a ghostly grey, and I managed to ruin one of my mother's prize saucepans, but I felt quite smug at the end of the holidays when, along with my school uniform laid out on a bed next to my open trunk, lay a pair of tights and a negligee with my name tags sewn in.

The play was a triumph for Wadham and me. I was perfectly suited to play the skittish Elvira, and Wadham was a chilling dowager. It was my favourite term, and we bubbled over with joy. I erected a dressing room for myself on the theatre's fire escape, complete with signed photos, wig stands, three telephones, and an electric buzzer on the floor so that when I received guests I could press it with my foot and pretend to field phone calls from all my imaginary agents. Wadham and I subscribed to PCR, the professional casting magazine, and when "The Boys from Brazil" was going into production Wadham sent a photograph of himself as Queen Elizabeth I to the casting director. We were obsessed by Franco Zeffirelli and would write each other letters from him, inviting us to Cinecitta` to take part in a new film. Finally, though, Father Charles, the fire monitor, dismantled my dressing room and I was back with the boys in the green room.

Homosexuality bloomed like a poisonous flower, a deadly nightshade that came out after dark for secret assignations in the shadows of the bell tower or the trees beneath which lay yasterday's monks in the monastic graveyard. Thus in my mind the image of sex was entwined with death. I discovered myself under the blanket of a cold night sky on a bed of skulls and shrivelled hands locked together in prayer clutching their rotting rosary beads. The religion was lashing out of me: I dreamt endlessly of the Last Judgement; I would be naked in the cemetery and the monks would rise up from their graves and drag me down to hell. Thanks to this expensive Catholic education my mind was being split down the middle like a watermelon. During the day I was one person and at night I become someone else. During the term I was one thing and during the holidays I was another. I wanted to be an actor. I was sure, but I had a sense of dread because I was clearly such a sinner. One only had to dip into Genesis to know that Yahweh could be a pretty vengeful queen. The monks would cheerfully tell us: "Some of you will be chosen by God. You will have a vocation. You cannot fight it. It falls upon you." Was God scouting from his cloud? Would he zap me into a monk in a musty habit trudging off to matins and not a bubbly soubrette in some West End dressing room?

"Mary Stuart" was my swan song. Encouraged by Mr.Davie I had decided to leave Ampleforth. I couldn't wait to get out: I'd had enough of priests, and I'd had enough of upper-class blobs. Sadly, I was not a great Mary Stuart. I had no depth. Wadham, on the other hand, was sensational as the Virgin Queen. The stage was divided between his side, upon which we had built a spectacular Elizabethan window, and my side, which was Fotheringhay Castle with a spiral staircase and an ominous cardboard door through which I made my final exit.

The play was a symbolic moment. Mary took holy communion one last time before going to her death. The play was my last communion with Ampleforth. I was going to die to the past if it was the last thing I did. I wanted to wipe away every clue that connected me to it. But there was a hitch: on the last night of the play - the big one - someone had forgotten to set the plumed quill on stage with which Wadham was to sign my death warrant. I was waiting on my side in my snood, my crucifix clutched to my breast, watching him go through the agonising decision of whether to kill me or not. Noel Two, playing Burleigh, had the death warrant in his hand and was pushing her/him to sign. Finally in a marvellously haughty moment Wadham grabbed the warrant from Noel Two, but there was no plume on the table. Wadham was momentarily nonplussed, but being a consummate professional said go Judd, a rather irritating boy who was playing a herald, "Boy, where is my royal plume?"

Judd quivered. He had not been taught improvisation. Nobody moved. People gathered in the wings, aghast. This was the high point of the play. You could have heard a pin drop. And no plume, even though the whole plot hinged on it.

"Go!" boomed the Virgin Queen. "Fetch me a plume!"

Judd scuttled off and came back on stage with a blue Bic biro, which he gave to Wadham with a flourish. Wadham looked at the biro for a second and then burst out laughing. Then Noel Two laughed, and then everyone laughed. Laughing on stage, which is called corpsing, is sheer delight. You know you've got to stop, but you can't. It gets worse and worse. Everyone avoids everyone else's eyes and calm is eventually restored, but one glance at a fellow actor can set the whole thing off again. Well, we couldn't stop. The audience of our parents politely pretended not to notice. Finally Wadham managed to pull himself together, wiped his eyes and signed the death warrant. I braced myself for my last communion and my final moment on the Ampleforth stage.

I managed to stop myself giggling but as the priest put the host in my mouth, the image of Widham signing my death warrant with the biro flashed upon me, and I spluttered with suppressed laughter. The host shot out of my mouth onto the floor.

There was a huge collective gasp. None of us knew whether to pick it up or what, because, remember, in the Catholic Church the host is Jesus' body and there are all sorts of rules concerning it, and one is that you are not allowed to touch it under any circumstances. Only your tongue can, which raised the question: would Mary lick it up off the ground at this point? Our audience was well versed in Catholic ritual, so they understood my dilemma and started to laugh. I was literally crying. My false eyelashes were halfway down my cheeks on a river of mascara and I'm afraid to say that Mary went to her death on the wave of a huge round of applause.

It was 1975, the year Pol Pot christened zero in Cambodia and the grown-ups talked endlessly about Vietnam. But all that meant nothing to me then. I was just sixteen, three years into the five-year sentence of public school, and I couldn't wait to get out. That weekend I had to persuade my parents to let me leave and pursue a career on the stage. I had expected enourmous resistance from my father, but when I asked he just said yes. My mother, on the other hand, behaved like the chorus in a Greek tragedy: "If you leave school now your life will be a disaster." She set about persuading my dad to renege on our deal. But once my father has made up his mind, there was no changing it. He knew that I had blind ambition. He had it himself. He knew the best thing to do was to test it, keep our fingers crossed and see what happened. My mum, on the other hand, know virtually nothing about life and couldn't see that what I really needed was to be set free. She was going to fight me all the way.

Goodbye means nothing when you are young and impatient. The future is there, just out of reach, the only thing that counts. Nothing and nobody means anything by comparison. I went to say goodbye to Mr.Davie. It was late afternoon on the last day of term. The setting sun poured through his open window and the gleeful shouts of jubilant marauding boys on the eve of freedom wafted up from the yard below. We chatted about this and that for a while and then fell silent. The kettle boiled. We silently made coffee.

"One last chocolate biscuit?" said Mr.Davie. He hid it, but I knew he was sad. He had taken me out of my chrysalis and now I was ready fo fly out of the window without even looking back.

I hurriedly finished my coffee, got up and stood at the door. I could hardly contain myself. He sat back in his chair, a wise old Buddha with his hands smoothing his large stomach. Smiling, he gave a little wave: "Toodaloo." He blew me a kiss and I flew out on it.

• Extracted from Red Carpets And Other Banana Skins by Rupert Everett, published by Little Brown on September 21 at L 18.99. © 2006, Rupert Everett.
Warner Books, NY, Boston, 2007


Рецензии
Ты уж постарайся. Больше жизни. Покажи нам фею."\\\
\
да!да! сиськи покажи...
\кстати...странная особенность -на текстах об ахтунге и просто пидарасах у меня заклинивает скроллер...чёзанах?\

Сергей Пестов   11.02.2012 16:30     Заявить о нарушении
Вот и первый комплимент.
Странно, что так поздно.

Сиськи? Вам сюда

http://www.stihi.ru/2011/06/08/5069

Скролл заедает? Сюда

http://www.stihi.ru/2011/06/15/5171

Для понятливых, ежели вдруг забредут в эту рецензию, добавлю, что процитированный фрагмент о fairy ценит и серьезная критика.
Дивная, самой жизнью срежиссированная непереводимая игра слов.
Такая же, как и с queen вот тут

http://www.stihi.ru/2011/07/23/2120

Само выходит, мемуаристу только записывать остается.

Мария Москалева   12.02.2012 12:05   Заявить о нарушении
это всё похвально...
особенно для сайта столбиков...в строчку
но Вы же не будете отрицать, что Эверетт - пидарас?
не?

Сергей Пестов   12.02.2012 12:55   Заявить о нарушении
Сергей, миленький.
Ну вот Ваше имя, с которым в англоязычные страны соваться не советуют, потому что оно читается sir gay, можно перевести как сэр Пидарас, а можно как сэр Гей.
Некоторые тут видят разницу, некоторые не видят.
Всех благ.

Мария Москалева   12.02.2012 13:00   Заявить о нарушении
моё имя имеет значение - Высокопочитаемый
а вот руперт эверетт играл в "Тихом Доне" лихого казака Гришу...
судбьу фильма знаете ? /Бондарчука постановка\

Сергей Пестов   12.02.2012 13:52   Заявить о нарушении
Об этом как раз будет через одну главу.

Мария Москалева   12.02.2012 13:53   Заявить о нарушении
если тока сверху будет фотка в бикини...

Сергей Пестов   12.02.2012 14:20   Заявить о нарушении
А ню интеграль не хо?

http://www.stihi.ru/2011/02/19/3104

или таки совсем интеграль

http://img831.imageshack.us/img831/3438/rubygreggorman.jpg

Мария Москалева   12.02.2012 14:24   Заявить о нарушении
так это ж ахтунг!
ну аще...

Сергей Пестов   12.02.2012 14:51   Заявить о нарушении
Я не знаю, кто такой Сергей Пестов, но скажу:

На морском песочке
Я sir гея встретил,
В розовых чулочках,
Талия в корсете...



Юрий Богданов2   30.09.2012 00:37   Заявить о нарушении