Бен Мейзер

Бен Мейзер

Двойник 


Помню, в основном, изгиб тротуара, проходящее время.
Как проходит время. Помню красный серый зеленый голубой коричневый кирпич
перед дождем или во время. Не видно, кто идет мимо.
И не надеюсь увидеть, кто мимо идет.
Вижу, кто идет мимо, ладно, но нет, не вижу.
Яркий свет влечет посетителей в книжный.
Смотрят, листают. Горькие взгляды продавцов книг,
когда уходишь из магазина, не заплатив. Тихие шаги вскоре станут
историей. Вспоротая книга в мягкой обложке с глубокомысленными надписями
очень выцветшими сизыми чернилами. Много мусорных баков. И чайки.
Или это голуби. Они кажутся родственными, как воздух и море.
Когда темнеет или туман становится гуще, это воистину густая похлебка
душ, произведений искусства, времени перед обедом,
антреприз, воспоминаний о никогда не бывшем, предупреждений,
произнесенных голосом знакомым, острое и ускоренное чувство
возможности заглядывает в окна.
Рекламные листки отмечают проходящее время. И сон.
Знаю – хорошо, когда незаметно, что хорошо.
Это ты пытаешься что-то сказать кому-то наедине в комнате,
где свет сломан в октябре. Твое чувство времени – источник очарования для незнакомок,
которые примут тебя в любом случае.
Нора Лаудани была лучшей актрисой в нашей начальной школе.
Чувствовалось, что она – знатная дама, в семнадцать.
Трагическое зрелище катания на коньках пугает нас
зимней ночью. В похлебке никогда не известно,
на что наткнешься потом. Все ингредиенты повторяются,
но с некоторыми из них сталкиваешься впервые. Незнакомцы
оказываются людьми, которых потом узнаешь. Иногда даже жизни
мертвецов – только камень, брошенный тобой. Сначала слышишь о них,
или слышишь, как кто-то говорит, как они. Поколения птиц -
некий комментарий к этому. Те, кто переехал, предшествуют тебе.
Если твои кузины играют в футбол на лужайке, значит, чьи-то чужие кузины
играли в футбол на лужайке. Ты пытаешься их представить, когда остаешься один.
Интересно, что ты – один на улице. Время как кинофильм.
Когда идешь, всё в движении. Словно протягивает к тебе руки, 
словно приглашает остановиться и поговорить,
словно жаждет рассказать что-то особенное.
Ты не можешь сосредоточиться на истории, которую тебе должны рассказать.
Но кое-что из того, о чем тебе напоминают, это история, которую тебе рассказывают.
Это слишком похоже на другие рассказы, которые слышал прежде. Их преимущество -
ветви деревьев думают, что ты хочешь их сорвать. Они словно не хотят, чтобы ты проник внутрь,
но хотят, чтобы ты знал – что-то там происходит.
Мне постоянно напоминают о Джордже Вашингтоне,
когда смотрю на форму окон. Светская вежливость выходит на первый план
и рассыпается щедро. Ее дикие силы – афиша гордости.
Это – вечный переезд по спирали.
Случай человека, очень быстро оценивающего несколько объектов сразу.
У него есть механизм, который будет делать это за него, или он признает ценность.
Я думал о луне над рекой Уобаш.
В апреле белые завитки восхищаются магнолиями.
Белая ограда из кольев остается и всегда была крепкой.
Потом Уолт Уитмен не возвращается, а на самом деле уходит.
Снег шипит, как заговорщик, в обстоятельствах, похожих на эти.
Позволяет действительно посмеяться. Вселенная, кажется, дает немного больше за смех.
Звезды проносятся мимо домов быстрее, чем ты.
Твоя гонка – мерило времени.
Твоя гонка – значение времени.
Это тебя смешит. В конце концов, похоже, есть только ты
и тротуар, идущий в никуда. Дома на съемочной площадке между домами
приподнимают шляпы в твоих надеждах, пока ты не начнешь видеть их, как мертвую древесину,
у них начинают возникать мысли, связанные с зарождением карт.
Эта двойная координата – сон.
Часто это намного лучше, чем я описываю.
Сейчас пусть будет объектив, в который мы смотрим на город
во время долгой поездки ночью, чувство, словно к доктору едешь.
Робкие мгновения единения ветра с пальметто,
чувство, что пропустил только десять-двадцать лет.
Это не совсем любовь и лишь абстрактно относится к журнализму.
В отделении приема багажа пальметто вымирают. Шаги -
твой самый веский довод. Пытайся колоть острее! За дверным звонком 
находится рай, за который себя ругаешь.








Смерть и песнь менестреля

                «Все наши сноски немного устарели, мы смотрели на них, не замечая»
                —Джон Эшбери

Эта громоздкая неуклюжая крыша, словно левиафан,
ни с того, ни с сего вдруг заполняет поле зрения,
ее коварные изразцы выцвели в красный и серый,
словно коробки в коробках, видимые с моря,
летом начинают растворяться мудрецов советы.
Экземпляр биографии По Вудбери
возникает из потопа, постоянство,
которое никто не будет покупать год от года.
По родился в Бостоне. В девятом году
Брюс Роджерс проворачивал дела, и Элиот
совершал постыдные вещи, о которых никогда не станет известно,
во время загородных прогулок. Что-то в тумане
ухмыляется, словно скелет под треснувшей
непрерывностью того, что казалось временем.
Осень похожа на весну. Свежие скрипки
новых порядков поднимают растерзанное сердце
к надежде, отраженному свету, сердце оголено. 
Стихи – доказательство поэзии, ничего больше.
Таинственные кухни – вы должны разыскать их все
и выбрать свою смерть в море к тридцати трем.
Однажды зимой услышал трио Эрцгерцога
в исполнении друзей в консерватории.
Хотя я – лишь умеренный почитатель
вашей поэзии, нет ни одного другого
современного поэта, которым бы я восхищался.
Музей закрывается в безвременной волне
невыразимых ритмов хлещущего дождя.
Чрево моря манит к жизни, которую метало икрой.
Белое сияние солнца прокололо россыпь тумана,
мы падаем с холма на край утеса,
пронзаем толпу медленного парада времени,
бьющую нас, как старая музыка или сон,
вздымаясь между застывших ног,
цеппелинов хот-догов и пороховых флагов,
словно невидимые, но работник автостоянки,
озорник, гребущий железным ломом,
выглядывает сквозь банджо, бряцающее регтайм,
это рядом, но звучит так, словно далеко,
неизбежность смерти минует взломщиков.

Изгнание


Меня обрабатывал обработчик обработчика,
к которому кто-то (я знаю, кто) отправил меня.
Горный зефир веял в холоде света.
Я читал сельскую газетенку с конца к началу
и клевал ветчину. Кофе – это рождение.
С удивлением узнал, как всё изменилось
с тех пор, как мне приснилось, что я приехал сюда давно.
Сельские жители хлопотали о новых планах,
эмигранты до первого снега.
Я один из первых попробовал новую
кухню, ресторан без класса.
В лучшем доме я узнал своего хозяина,
он жил благородной жизнью,
не выказывая потребность вести разговор.
Потом меня смело ликованием
тысяч гуляк, сошедших в ад.



Кино – доступное знание

Кино – доступное знание,
междисциплинарный наряд, безумный голос
изрекает знания. Слишком много веселья
помнит. На холме балкон
ветреный. Лучше прослыть. Ничто
не рекомендует синиц. Лучше
западный ветер. Помнит любовь призраков.
Меня тревожит опыт.

Высокие изгороди вянут вокруг океана.
Вот кануны. Взгляд
знает недозволенное. Полярная звезда
замораживает свет корабля, словно огонь
над белым буруном. Черная смерть
грохочет молчанием над белыми песками.






















Эпилог


Это юность понимает старость,
и твое отвращение – всего лишь проекция
образа отвращения, который ты получаешь.
Я видел, как пришла осень, думаю, я должен
следовать за каждым листом, опадающим вокруг дома,
туда, где ты запинаешься, конец ограничений,
где милость идет сквозь свадебную листву,
и никто не перепутает тебя с кем-то другим.
После останется сжечь только эти листья.
И когда цветы распустятся под дождем,
крыши будут хранить свое торжественное нежное свидетельство
подальше от молодых мужчин, едущих далеко,
чтобы наполнить свое дыхание воздухом осени.
Рассвет благопристоен, как пробуждение и утрата иллюзий.
И любовь нежна, хотя он – не ученый. 
Что, если мне заполнить тетрадь его словами,
набросанными вдруг без сомнений,
вернется ли она к нему, когда придет осень,
или она провалится в горькую зиму,
даже не считая опавший цвет.
Сколько раз осенние дожди возвращаются,
чтобы пролиться над рекой вечером,
или выпасть, как один огромный океан на рассвете.
Это неважно, у него было достаточно ее,
он бросает свою юность в надежде на что-то получше.
В капле – вся текущая вода, 
ветер орошает деревья каплями чувств,
никто не повернет вспять скороговорку
встроенной тьмы.
Она взирает на город на рассвете,
и не может эти покровы памяти разбудить.








Авиатор Франкенштейн летал на высоте одиннадцати футов в четырех стенах. Никто об этом не знал.
Он увеличил устойчивость стали
и поднял свой самолет в воздух на ощупь.
Ему нравились его стихи, и ему нравилась Вена,
ему нравилась простая девушка по имени Ханна.
Она бы штопала его носки и тушила ему жаркое, 
пока его математика росла в тишине.
Всё это происходило до 1911 года,
и не было опубликовано до 1927 года.
Те, кто знал его, а таковых было мало,
удивлялись его силе одиночества.
Сам он написал этюд,
дабы восславить таинства наготы.
Некоторые из его студентов думали, что он мог бы быть геем.
Но каждую зиму он уезжал
в Австрию, никому не говоря ни слова.
Жизнь для него была чем-то, о чем он слышал.



















Разговор за обедом

Разговор за обедом. Чистая доска,
на которой устанавливают империю. Иосиф мечтает
украсить шелковые экраны батальными сценами.
Арминий и Варус. Хильда и Хильдегарда
слегка зеленеют, но принимают это не с таким уж трудом,
когда Гарри с прожилками локонов римского серебра
сыплет пепел густой в самовар.
Горы спелых фруктов. Как много зерен мака 
нам понадобится, чтобы свои потребности удовлетворить.
Арчи и Олух анализируют поле.
Всё – статистика, размазанный сливочный пломбир.
Молчание и разговор – два разных вида власти.
«Мне нужно работать». Правящий класс
желает страдать. Бедняки сидят на заднице ровно.
История и археология возрождают
страх перед богами, инстинкт взять жену.
Дочери богачей становятся запасами.
Гостящие политики одобряют фриз на лужайке.
Ботичелли рисует еще одну весну.
Это о флорентийском шелке должен я петь.
Этот беспорядочный клан
исчезнет в безумии человека.
О, чтобы быть действительно безумным, нужно быть великолепным,
видеть каждое слово, как знак, и писать прозой.
Лиза кладет игрушечный мяч в свое бра,
а потом поднимает рубашку, чтобы я видел
розово-белую грудь в магнолии тафты.
Мое единственное желание – поскорее ослепнуть!
Прекратить этот танец видений в моей голове.
В моем сне они думали, что я украл одежду
(книги я позаимствовал в библиотеке).
Горизонт никогда не разрешается расчищать.
Настоящая партия золота
Украшена пламенем при всем честном народе.






Стихотворение на первый день весны

Гробу вампира в Лос-Анджелесе
составляет компанию обезьяна по имени Барабас.
Солнечный свет сквозь окна подвала весь день
проецирует свет в пылинки, где играют обезьяна и гроб.
Эта тень когда-то была кинозвездой, эта могила -
научный эксперимент, в котором последние актеры тоскуют.
Кто бы сюда ни пришел – Тельма, Клара или Теда,
уйдут в тишине, почтив уважением Риту.
Дети возвращаются из школы, но это – всё.
Лужайка подстрижена, грифельные своды окутывают покровом.


























Мартовский ветер

Ветер всё сильнее, едва заметен,
пронзает уши испаряющимся воздухом,
светится вокруг битого кирпича,
сваленного в грязь водоворота конца зимы,
возвращается домой на далекий зов
блуждающих духов, просыпающихся с весной.
Карниз нависает, и маленькая жизнь
разбитых королей и возрождающейся земли,
эхо слухов о долгом вымирании
и мягких горах, свет полоской падает с неба, 
потягивается и зевает, открывая призменный глаз.
Утро шуршит, молочники в своем кругу
смягчают колебание спящего города;
залы, украшенные цветами, статичные телефонные провода;
старые журналы возле часов свалены грудой.
Известковые утесы возвышаются, воюющие милующие боги,
судят торговлю, сделки любви,
восходящие, как текстовые распоряжения, к небесам,
рассеиваются, в частности, в зашифрованных облаках,
диктуя мысли, как миф, прежде чем они произойдут.
Но все воздают должное его источнику, скрытому облаками,
который движет землю и открывает ад,
в котором утонет очевидная, едкая ложь
ночей одиночества на звездных тротуарах,
тревожа бессонных жизнью снов,
которая противоречит всем украшенным бисером
земной жизни, цикличной анонимности;
календари великанов, гномы вокзалов,
возрождается абсолютная тьма
незафиксированной, бурной интуиции.
Тьма лежит, убита, изувеченный ветер и шарфы,
занавешивая часы, зависят от времени,
сбивает предполагаемого посетителя со следа,
никакие гарантии не исходят от фасадов,
от стертых, радужных
физиономий слухов в ответ,
заполняя молчание своим менее чем голосом.
Воздух колышется, барахтается в штампованном льду
смутных историй, перенесенных, как зерно,
в ничто мимо всей гнилой жизни
шифров и цифр, с изорванной натянутой улыбкой,
отпереть сейф девицы на содержании у многих,
хриплые жалобы в ее шелках и жемчугах
на все невыполненные новые обещания,
кусая шоколад обратно в коробку.
Фары слепят, и жесткие усы
решительности укрепляют день
прохладой обломков тенистой обочины,
пытаясь быть тем, что неизвестно, и оставаясь
дикими туземцами в караване.
Эта земля – не для работы, героические поступки
петляют по сырым опечаленным протестам,
которые скручиваются и натягиваются под садовыми воротами,
иксионы и прорастающие зерна судьбы.
Насосы и продажи, и множество
национальных бульваров вытравливает плексикон 
военного отсутствия, любимого, как радио;
зеленая окисленная бронза, размышляющая 
над предзнаменованиями анонимности,
лежит, проснувшись, в отчаянии, чтобы быть любимой столь нежно
огромным хором университетской
панихиды, промокающей под дождем в синеве ежегодных изданий.
Каждый класс признает отличия
более старого знания, ушлые, как боги,
теперь – образцы любви.
Их голоса взбалтывают каждый эпизод над шагами
под лестницей, вечерняя перчатка,
закрытая машина под дождем, вечные лабиринты,
наполняющие осень своими несвязанными жизнями.
Это слишком тревожит башенки хохолков
безжизненной памяти, затухающей на горизонте,
бросаясь в объятия невесомых порывов
смеха на столе библиотек
между часами, в маленьких сообществах.
Нет нужды любить снова в грядущем.
Но где пятно отражает ветер ночи
в закрытых садах у скамейки слоновой кости,
на которой вырезаны имена мифических любовников,
взбалтывая в тишине, словно не существуя,
кроме студентов, вторгшихся в Гонолулу,
цветы в лужах, избавление от желания,
которое выныривает снова, как отец, с которым никогда не встречались,
в приютах и в госпиталях,
в беллетристике детективов, спотыкаясь и трепеща,
неистраченные и соленые, праздные страдающие головокружением жены,
пpедсказывая мировые тренды, бездарно падают в океан,
где всё поглощают сталкивающиеся волны.
Никто из наблюдающих в ветреном октябре неподвижность
Деревенской череды ночных припаркованных автомобилей,
не свободен от помеченных призраками раздоров
других людей, обожествленных узников,
которые приходят в дома, неся остатки черепков 
региональной культуры, но лишь бессознательно,
и пустые кухни, где кипятят аспирин,
словно асфальт, чтобы оживить маски автомобилей.






Авиапочта, Горрион

Авиапочта, Горрион.

Что это значит?
DC-3, делимая на три. 
Двуязычная энтелехия.
Когда шел дождь,
мужчина остановился в магазине,
возникая из улицы,
как улица, должно быть, возникла
для него, заходя в магазин.
Он попросил книгу, которой не существует,
но были ли его вопросы ответами,
которых не существует, но для меня.
Дождь темнел, тишина всё громче, 
отдельно от того, для чего мы здесь,
сворачивая в идеи вечеров прямо за углом,
как полоски газетной бумаги, чествующие живущих,
обещая блеск взбудораженной болтовни
и слышимый треск твердого ответа
в сухой комнате, где свежий взгляд усиливает
перемещение куртки на неглядящий стул,
где облако сдвигает вспышку глаза,
пылая и разрастаясь на вышивке из цветов,
утопая в трепете одиночества,
где всё происходящее туманно,
где тьма и молчание становятся отрадны,
поскольку знакомы, запирая библиотеку,
пока другие торопятся посмотреть пьесу.
Коктейли и сигареты, теплее, быстрее
подтверждают возвышающийся город,
и помимо этого я видел, что ты
нуждалась в определении тонких слоев,
во вращении кругов, чем ты была,
словно некая улыбка пролилась дождем где-то наверху,
гуляки, которых отвлекли от слухов,
наблюдали и наблюдают
в искреннее мгновение твоего обнаженного взгляда,
словно ты задала мне вопрос,
а я раздумываю, что ответить,
раскрыто, словно гром в залитых дождем глазах.
Внезапное значение набивного цветка.

А что насчет
«авиапочты, Горрион».
Двуязычная энтелехия.
Чем обходятся письма,
напоминают ли они
формы или схемы привычки,
славясь именем неизвестным.
Говорю тебе.
Превышают ли эти пропуски
их терпимость,
их личность нельзя нащупать в слепоте.
Находя, словно бомба или пистолет,
встревоженное сердце.
Большая часть истории утрачена.
Эти истории (болтовня, словно дождь) уводят
от залов нефрита и оникса, ласки разума 
словили, словно зеркало в отчаянии его.
Фантастические коридоры, восемь рук Будды
сохраняют молчание произнесенного вслух.
Коридоры, ведущие во множество комнат,
где ничего не известно, или известно, что
разыгранное ранее, сговариваются благоразумно, 
дабы положить начало спасению
во зле, сваливая награбленное ремеслом,
блестящие сокровища столь баснословны,
что их можно измерить лишь в легенде.
Перемещенные комнаты, если существуют они.
Где накануне великого путешествия
путешественники делят трапезу за беседой,
лишь смутно понимая, что за ними наблюдают,
смутно осознавая деятельность, которую скрывает их великолепный хозяин,
безобидный, непостижимый,
не знающий, что удовольствие – радость сама по себе,
пробуя редкие деликатесы экзотического хозяйства. 
Под поверхностью о чем не спрашивали никогда,
что-то теряется, когда думаешь об этом во сне,
следующий день похож на кружева на необыкновенном стекле,
в образе человека внутри человека,
невозможные сомнения заставить ждать или стереть.

А что насчет
«Авиапочты, Горрион».
Есть ли где-то другой
Архитектор, художник,
владеющий классическим искусством,
которого должны забыть, словно век выкорчевал
его зеркальный образ, вспоминает строгие языки
послеобеденного часа,
непостижимый брат.
Выбоины влияют слегка
на структуру света, на целые формы классической музыки,
хранимой в молчании мраморной скульптуры,
открываемой только в тонкие часы
перед чужим пробуждением.
Условлено,
словно представление
могло бы соединить чувства,
которые каждый хранит
в тайном шкафчике с ножницами и клеем.
Не то чтобы другой
нашел себя
заключенным в центре
умирающего города,
где все голоса размыты,
яркие в слепоте,
пятна краски
абсолютного цвета
в пробуждении городка.
Клоун в цепях безумия,
не признавая и не оправдывая ничего.

«Авиапочта, Горрион»
Произнеси это снова, не понимая
отпечаток значения.
Перестань оставлять ее грязную важность,
закрепившись на углу, в темноте.
Нет нужды понимать или навещать
то, что бросили позади, то, что не может назвать свое имя
из-за страха изобличения своей большей важности,
натолкнувшись случайно, возможно, под дождем.













В саду ночь бесцельна,
ветер – единственный ветер, непостижимо далеко,
ослабевшее время срывается в визг.
Цветы стоят и сияют, не возвращая образ.
Из какого угла пришли они,
стоя на страже вдали от всех спящих,
словно один неизменный непознаваемый знак
остается читать в космосе вечность.
Створки подвала, от запустения пыль,
передают в своей зауми неприступной
неподатливость внутреннего мира всем,
от кого нет пользы в мире живых.
Широкие тротуары звезд разделяют
главы наших жизней, словно музыка наоборот.

























Войти в Нью-Йорк

Войти в Нью-Йорк -
словно приблизиться к древнему Риму,
увидеть живых людей, ползущих вперед,
каждый дымоход и проволоку, окно, кирпич и дом.

Времена затухают, и невозможно
узнать свой кусок смертного времени успокоения.
Мы движемся под углом, потрясенные тем, что ощущаем,
не осознающие каждое преступление свое.

Нас так одурачили, кто создал цивилизацию
в образах эмоций, которые мы ощущаем,
дабы узнать лихорадку смертной стали,
каждый – на насесте баланса своей изолированной электростанции.

Могил множество, их поля ослабевают,
ничто не может здесь быть нацелено на то, чтобы стоять вечно.
Несомненно, в порядке вещей Бог сделает то, что нужно,
и мало-помалу все наши оковы падут.

Но нас не должно быть здесь, чтобы увидеть, как это случится;
мы оставим этот мир позади другим;
нет безмолвной силы, которая наносит на карту
наши сердца и желания, наши или братьев.

Выше голову, и пусть небрежный шарф
развевается на безрассудном ветру каждого нового утра;
подойди к краю каждого людного причала
и посмотри на оттиск возвышающегося предупреждения времени.

Посмотри свежим взглядом, сколь мы малы,
обрубок, разбитое окно и времени шрам;
бить себя в грудь, ликуя от того, что пришло сегодня;
стой на краю застывшего мыса времени,
принимая свою роль в ненаписанной истории,
где по направлению к Лете мы путешествуем на плоскодонке
каждого одолженного, арендованного, вбитого вмятиной автомобиля.

Жизней много, а богачей мало,
хотя где-то они свалены баснословно,
столь же бесполезны для живущего человека,
как для живущих королей, пальцы которых они хранили.

Частности мастерства, социальный статус - 
всё равно должно встретиться с упреками Бога,
пока всё не растянется в бесконечных песках,
и каждый больше не узнает руку любимых.

Регенты и похороны скручивали
свои ритуалы в маленьких сообществах,
каждое подобно многим другим, предшествовавшим ему,
бедные сироты бури, следует признать.

Утонченность свалена богато
с мясом и сырами, сокровищами, разносолами;
каждое поколение уходит, но все выгравированы 
в проектах закрепленных ключей.

Обедневшие любовники толпятся у дверей
древней резьбы, опозоренного кирпича,
у всех свои сказочные, трагически реальные истории,
вознесенные, пока время не приложит свой знаменитый шип.

Нарисованный любовник в своей замурованной комнате
должен расхаживать в волнении, делая всё, чтобы его узнали,
скудные желания, которые он называет своими
в искристых завтраках, освобождающих его мрак.

Стой на королевской резьбе монеты
и смотри вниз, смотри, где лежит излом,
над глухими пианино, заплесневелой дамбой
суровых прелестей стены и ковра.

И когда ночь скрывается, впуская
вихрь воскрешений, начинает
затягивать перспективы тени призрака
жестов, подробностей, где ты был!

Аллея сужается до капли дождя,
не знающей иного покровителя, кроме валентной кожи
мокрых следов от обуви, храбрых, несмотря на всю боль;
тогда без имени, позволь своей жизни начаться.

Калигари на октоберфесте,
ночью, где ростки ветра отправляют
закрытые сообщения рассеянным улицам,
к которым наши страсти изгибаются вольно!

У этих призрачных определенностей нет четкого конца,
они не обозначены на карте, но постоянства
одного призрачного города, который мы посещаем,
ликуют, чтобы поддерживать нашу твердость, подвижность в их морях!

И в дамских гостиных заканчиваются балы,
присутствие преследует ночь и кувшины звенят,
не освобождая отсутствие или детство, проведенное наполовину на койке,
требуя, чтобы другой на верху лестницы оперы говорил!

Ибо ныне, ибо ныне на верху лестницы оперы. . .
лишь идеальную невинность источающие звезды,
которые присоединяются к небесам, фиолетовые и плотные,
лежат в центре любви, действительно имеющей смысл!

В закрытой коробке эти подарки лежат,
предназначенные для какого-то жребия иного, благословенного больше;
пока что позволь преодолеть всё желание
сну, питать, сделать твердым королевство любви!

В зигзагообразных закоулках изношенного сердца
каждый разворачивает свои собственные потоки, затопленные призраками,
отдает дань традициям, которые будут принадлежать ему,
пока всё это множество лиц не должно будет жениться
неосязаемо для супермаркета вселенной,
чтобы возродиться позже в других мечтах!








Золотой мальчик

Наверху было решение, напористое, как безжалостный ветер,
разделение между тем, что желанно, и тем, что требуется,
верхушка города кажется вдруг объяснимой,
и сама реальность прежде всего – небылица,
роскошная или ничтожная, в комнате или за дверью.
Рука замерзает, гладя волосы, гладя другую руку,
вырастет ли маленькая дочка, чтобы стать женой и матерью,
и упорство упасть горько до слёз,
неспособность упасть кажется намеренно лучше.
Но чтобы убедить ее, кто держит ключи от этого всего,
от двойных дверей наполовину оторопелых привязанностей,
это равно целой жизни, наполненной стрессом,
разбитые руки, отброшенная с отвращением скрипка, печаль отца старого мира,
решение поехать в кэбе наверх,
полный ясный холодный отказ нырять.
Потому что сейчас – это сейчас, никто не может сказать ничего другого,
никогда не может отнять малейшие мечты снова,
отпускают ли они его, или рисуют мелом безумно,
или приносят зло, утверждая, что он – лентяй.
Не имеет значения здесь сейчас на вершине мира,
в огромном городе, полном волн и вихрей,
на серебряных звеньях надежды, в лучах света,
которые дробят слабых, истощают их дух,
он видит, как тени духов всех его битв
отступают, зная любовь в песчинке, в одну из ночей мира.









Кембридж в семидесятых

Кипы томов в свете свечей или телевизора
были артефактами времени. Что шло по ТВ:
прибытия в Оксфорд, скучные и старые,
как тени в пещере. Я пересек комнату,
посмотрел на восточный ковер, на котором спал.
Его узоры горели в сияющей перепалке
света и меньшего его количества, потом возвращались
в неразрывности, сверкая своими сигналами
из тени окна, над серой белизной
спящего города, как лошадьми, разбитого тенью.
Персонажи состояли только из света и тени,
они вскакивали на велосипеды, или говорили друг с другом,
туда-сюда, черным по белому, сначала черное,
потом – белое, потом – черное, клавиши пианино
надежды и обещания, преисподняя придуманных
образов—пустой город, новое рождение.
6. Кембридж в семидесятых
Я пошел в среднюю школу в 76-м,
за углом был дом, в котором жил Роберт Лоуэлл,
на Спаркс-Стрит, седой поэт вскоре умер в 59.
Возможно, мы встречались.
Это было мое вступление к Гарвард-Сквер -
плитка парикмахерской 1920-х годов в Бейли
(где Бастер Китон, должно быть, ходил в Колледж),
стадион Гарварда, где мы с Майклом Гудмэном
брали интервью у квотербэка Джима Кубаки,
дом президента Рэдклиффа, где жила Тиа Хорнер
(я пытался зайти в ее дом каждый раз, когда шел из школы),
затем ближе к Гарвард-Сквер флигель Брэттл,
где жил мой рыжеволосый друг-художник с матерью,
бар «У Уны», где мы завидовали кожаной куртке Джимми Хендрикса,
представляя, что шестидесятые были тысячи лет назад,
футуристический и вздымающийся стеклянный туннель,
связывающий одну часть Книжного магазина Гарварда с другой,
возвышается осенью, возвращаясь к зимнему воздуху,
повторяющиеся образы, кажется, поднимаются в небеса,
строгие черные контуры деревьев, дома моих друзей выглядели причудливо  —
огромные черные викторианские штуки
с мансардами и эркерами, огромными дверными рамами,
чердаки, о которые можно было удариться головой—
их одиноких родителей, кажется, никогда не было дома;
должно быть, они относились попустительски,
лазурные флаконы чернил, разумные дрозды,
которые, должно быть, лично были знакомы с Тимоти Лири:
жутковатые, словно рисунки Эдварда Гоури,
они толкали толпы кембриджских детей
к детскому эггногу, к прилавкам с «Плейбоем» и нотными тетрадями
(этот шекспировский клочок): Шейди-Хилл
стоял зеркальным отражением того, чем мы были,
бедняки и сироты, несколько недружелюбны.
И сквозь это всё проступало чувство, что я что-то пропустил,
другие дети как-то были более сплоченными,
словно арахис древнего-недавнего прошлого.
Крутые парни были спортсменами, у девушек перья в волосах.
На первой вечеринке, на которую я пошел, мы курили траву
и слушали мою запись альбома «Blonde on Blonde» —
Мэтт Кирстед в полной нацистской форме на лестнице
говорит Одри Стоун, девушке, от которой я был без ума:
«Я хотел бы расстрелять тебя всю из пулемета».
Мэтт был таким модным – ему нравились New York Dolls
и Игги Поп, он стоял часами в депо,
записывая номера эшелонов и время
прибытия каждого поезда в депо или отбытия.
Его английский отец сводил нас в ТРЦ «Ньютон».
Никто ничего не слышал о нем уже тридцать лет.
Однажды ночью мы закипятили все химикаты на кухне
и вылили их кипящие на капоты машин.
Пятнадцать лет спустя во время рождественского веселья
мы думали, что собираемся оживить классическое оперное искусство.










Месье варварский Брехт
 
Кто прибежит изучить
приходы и уходы Энтони Хехта?
Каммингса и «Боинги», бренчанье и знание,
подведения итогов и потоки Энтони Хехта?
 
Может быть, Мастер, пастух и пастырь,
леопард, тощий, проворнее
предсказателя, посыпанного перцем,
Феникс и Кастор, месье Варварский Брехт!
 
Кто раскопает умные блуждания,
дипломат, государственный переворот, правительственное транжирство,
и неистовые мысли, возникающие из них,
и заветные вещи покойного Говарда Немерова?
 
Никто столь разъяренный, любопытный, серьезный,
иногда безумный, всегда властный, мощный, двусмысленный, слегка подозрительный, слегка очевидный
Джейн Джеффри Простак – месье Варварский Брехт!
 
Кто представит столь подробно богатую прозу,
изуродует и сотрет ее скользкую поверхность милосердно,
распутает то, что сплел, вложит то, что течет,
потоки прозы Эрнста Феллоуза?
 
Никого нет более преследующего, более дробящего, более подсчитывающего,
более охотящегося, или неприятного, или вытертого материей флага,
чем этот мастер всего, что изображают азиаты,
и корни всего безумия – месье Варварский Брехт!
 
Что это на самом деле, я пытаюсь сказать,
завтра, сегодня ночью, вчера и сегодня,
неосязаемое, хрупкое, месье Джон Мандевиль,
необратимо, проклинаемо, почти неисцелимо,
что-то обращается к Барбаре Хаттон,
я пытаюсь выключить себя, но не могу найти кнопку.
Я говорю себе, что следует быть расчетливей,
как для человека, приехавшего погостить к месье Варварскому Брехту!
 
Генерал Уокер вдохновил сталкера,
который нанял Джона Паукера мудозвоном,
в Далласе с Алисой, с очень продуманным злом
его историю они проверяли и проверяли и проверяли.

И хотя было жарко, и он стрелял наобум,
играл свою роль целиком, не признал свою вину,
даже когда его допрашивал Джордж Мореншильдт,
кто создал в нем дефект? – месье Варварский Брехт!
 
Существуют два разных вида траха.
Трах это трах, и трах это трах.
И в Алжире – в прошлый раз, когда я проверял -
оба были зарезервированы для месье Варварского Брехта!
 
У профессора Питкина была воистину тугая челюсть.
Возможно, он даже носил металлическое бра.
Но если кто-то и мог это заметить,
так это месье Варварский Брехт!
 
Если видите У. Х. Одена, вы могли только что купить
отвод, версию, красного и ужасающего осетра, 
фальшивую накладную, и вас мог обмануть
хозяин всего, что выложено кирпичом,
тот, кого зовут матерью – месье Варварский Брехт!
 
Но кроме этого мира, где могучие ветры кружат,
башни темнеют, дети играют
с исконным знанием индусов и фей,
и Эдмунда Сент-Бэри, и всего, что необычно -
они могут рыть норы в Китай, или открыть свою вагину
(в зале с доспехами привлекая хорошую карму)
но неважно, как тьма предает
пределы мира, или слова, они путешествовали
через отрицания месье Варварского Брехта!
 
Призрак на стенной панели дрожит, его бьют дубинкой,
покрыт бурыми пятнами, сухими и скупыми,
но лесбийские простыни поднимаются в воздух,
и хотя есть чай, там никого нет.
 
Некому рисовать линии ручкой и чернилами,
или залить краской для волос полраковины,
но сварочная сталь оживилась, и архитектор
этого подробного отсутствия – месье Варварский Брехт!
 
Попытайтесь напечатать его имя, и вы можете обезуметь
от того, как руки движутся друг к другу, а потом
вращаются, повторяя снова и снова,
один настойчивый мотив, словно рефрен тамтама,
а потом спиралью вверх – загадочная машина
не смогла бы передать, как утомительна
простая корона – месье Варварский Брехт!
 
В зале богатые дети слепят и смотрят
на бедного маленького посетителя, который заходит туда,
его музыкальный талант больше, чем у них,
отправляет бросать фальшивые монеты маленькими группками с лестниц.
Но хозяйка полна сочувствия и расплачивается с ним,
но он не настроен играть больше,
он спрашивает, что спрятано за великолепной дверью,
где исчезают все дети, его взгляду мешают
тенистые усы месье Варварского Брехта!
 
Если бы я был моделью «Форда» 1926 года,
я бы нес твое тело, а потом бросил бы его
с моста в реку без малейшей дрожи.
Так летят любовные письма маленьких девочек,
но они никогда не получают хотя бы приблизительно столько радости,
как мозг, восхищающий глаза, в которых отражается
увоз месье Варварского Брехта!
 
Пришло Рождество, мир спокоен,
окна подобны линзам треснувшего стекла,
где подарки сложены за стеклом на полках, не убивай
дух нашего создателя, который идет издалека,
для которого дитя оставило дверь приоткрытой
опадающий шорох гиперборейских сосен
втирается к трем волхвам, бриллиантовая звезда сияет,
и никто не смог бы выявить никогда
безупречное присутствие месье Варварского Брехта!
 
Ростки Мем-Холла, и что попалось в ловушку кота,
как сильный борей веет в ту сторону и в эту,
и неважно, как любой был когда-либо охвачен
трепетным чувством, неясным чувством того, что затемнено
тем, что пришло перед нами, или еще не пришло,
нет формулы для того, чтобы сумма сошлась,
но со всеми твоими вопросами тебя могут любезно отправить
к чрезвычайно сердобольному месье Варварскому Брехту!
 
Последний отблеск огня падает в тень,
оставляет всё во тьме заката.
Зимний ветер свистит, и где-то чертополох
поселился в расщелине снежной. 
Мать и отец, сестра и брат,
вся семья вместе, и все будут защищать
дух Рождества и петь по большому требнику
в переводе месье Варварского Брехта!
 
За каждым кирпичом – визуальный трюк,
захват света люминосо,
под дождем, в мозгу, в струне, в упадке
захвата, три фуриозо.
Это некий щелчок, который может быть верным, а может не быть,
и может в ловушку поймать то, что я имею в виду, полагаю.
Словно старые номера журналов могут отражать
разнообразие тканей — месье Варварский Брехт!
 
Данте и Берримен, и Бернард Херримен!
Всех можно здесь найти, увидеть во здравии здесь!
Неважно, каков порядок, каков коридор,
кроме причинно-следственной связи, воспринимаемой, как чувство,
никакая граница не может помешать или экспортировать или охладить здесь,
или пощадить безмерное чувство здесь
Немерова, Тамирова, Беллоу или Хехта—
всё равно это владение месье Варварского Брехта!
 
Так скажи мне, как, если они нераздельны,
мы нуждаемся в них. Мы сеем их, когда они невидимы!
Порядок, которому следуют они, полностью нарушен.
Требуйте корректив, месье Варварский Брехт!
 
Фильмы сороковых годов, фильмы великих женщин
выпекаются на поверхностях почтовых ящиков и печей обжиговых,
словно шепот фарфора, нити империи,
которая посещает небо и уходит в росток,
их смысл истекает для одного и для всех,
огромный ждущий океан, окна напоминают,
шторы и подоконники хранят проверенные надежды,
но ничего не пришло сегодня – месье Варварский Брехт!







Новый Южный Уэльс

Прекрасна великолепная яркая вспышка,
ломающая несгибаемый дух Нового Южного Уэльса. 
Всё клонится к заре, но ночь странная и длинная,
играет драму, в которой что-то не так,
об этом никогда не говорят. На зеленые балюстрады 
свободно заходят две девушки, которым можно доверять.
Небрежно истертая надпись возле входа в поместье -
слегка запрещающий упрек.
Стол накрыт для шестерых обманчивых мужчин,
которые пьют вместе и вспоминают те времена,
когда все они были моложе, судьба была впаяна в гнев.
Потрепанная дверь двоится, как граница,
пытается сохранить видимость королевского указа.
Губернатор принимает ванну, получает краткую информацию о каждом новом незнакомце,
который получает земельный надел по его беспощадной воле.
Истинная дружба переживает время, которое научилась убивать.
Всхлипы дрожащих бутонов изношенных старой жизни.
Хризалида родилась в Новом Южном Уэльсе.


































Глубокий сон несмотря ни на что 

Во сне я вернулся на Гарвард-Сквер.
Ночь моя собственная. Я хотел хороший обед.
Я пошел туда, куда часто ходил прежде.
Это мог быть «Фазан», но нет.
 Я был первый в очереди внутри.
Какие-то люди еще зашли, очень быстро сели.
Я отметил это, и меня посадили за стол
в большой столовой, не одного
(на возвышении, словно на пьедестале).
Трое надменных мужчин сидели за моим столом.
Я спросил, могу ли я, может быть, сесть отдельно
(я заметил, что было много пустых столов).
Я попытался прочесть меню, но не смог.
У меня было много вопросов к официанту.
Я его ждал, но он так и не пришел.
Люди, пришедшие после меня, ели.
Я оттолкнул свои книги на фут от себя.
Я привлек чье-то внимание и пожаловался.
Мне ответили, что вскоре ко мне подойдут,
вошла компания, их нужно было рассадить.
Сотня ребят в одинаковых униформах
красно-белых, с красными шарфами на шеях.
Люди, пришедшие после меня, ушли.
Я пришел в ярость, попросил позвать менеджера.
Она обратила на меня свое занятое внимание.
Я сказал ей, что бывал здесь много раз.
Мне нужно встретиться со своей женою и тещей.
Могу ли я заказать что-то прямо сейчас?
Официантка придет ко мне через минуту.
Новая официантка привела азиатскую семью
и посадила рядом со мной, сказала, что вернется через минуту.
Девочка кормила огромную собаку,
кормила собаку жидкой пищей, прямо как младенца.
Держа бутылочку с молоком в руке, открыла собаке рот.
Там я увидел целый электронный щит управления,
ручки и циферблаты, и экраны со шкалой.
Юное создание – овощ, объяснили они.
Я кивнул, стараясь не слишком ужасаться.
Еще раз я попросил новый стол,
достаточно вежливо. С подозрением относясь и устав от меня,
они попросили меня стоять и ждать, пока стол приготовят.
Они казались достаточно занятыми, вероятно, неправильно организовали работу.
Сотню ребят в шарфах обслужили.
С меня было довольно, я собрал свои книги.
Мне принесли другие, которые я оставил
во время других визитов, которые забыл.
Их было так много, как мне их нести?
Я попытался набить карманы бумагами,
которые, кажется, длинным хвостом волочились за мной,
изорванные клочки стихотворения и номера телефонов
были рассыпаны повсюду. Мне принесли еще стопки книг,
редкие первые издания, некоторые книги были не моими;
некоторые – собрания из нескольких томов.
Некоторые другие я нашел спрятанными за шторой,
где, как я вспомнил, иногда показывали кино,
с ужасом понял, как давно это было.
Я увидел, как старый киномеханик бежит вперед
и исчезает. Я попытался нести стопками книги
в двух руках, но они всё время рассыпались. 
Я удерживал их, а они изводили меня.
Как раз тогда я увидел, что есть пустые столы
в отдельном зале с маргаритками.
На самом деле весь ресторан был пуст.
Мой отель был через дорогу. У меня было десять минут.
Не могу ли я просто сделать быстро заказ, чтобы меня обслужили?
Мне дали стол. Теперь у меня уже не было меню.
Всё, чего я хотел, это цыпленка,
то, что я брал здесь снова и снова.
Переживал, что они запомнили меня.
Их манеры теперь выражали крайнюю степень брезгливости,
словно они твердо решили меня игнорировать,
я принадлежал к определенному классу душевнобольных.
Я знал, что не приду сюда снова.
Я проснулся и понял, что не могу даже дышать.





Лупе Велес с бедекером;
Ирвинг Тальберг с сигарой

Дымчатый огарок свечи времени
опадает. На Риальто когда-то.
с Лупе Велес. Готовили преступление.
Но камердинер Ирвинга был не дурак.

Видел там тирольские танцы
раньше. И хотя она не была шлюхой.
Вероятно, наняла сторона обвинения.
Но не испугала. И не знала исхода.

Плотные замки времени возвышаются сваями,
свидетели бесчисленных толп.
У всех намерения, факелы, вибрации.
Передают потомкам приближающийся рассвет их коварства.

Но Ирвинг не годился для этого.
Он бронирует первый рейс в Штаты.
Он страдает, чтобы получить поцелуй Лупе.
Пока вокруг пустословие хора.

Есть что-то, что не любит мимику.
Тирольские замки выполнены в масштабе.
Была толпа. Преступления нет.
Этот модернизм иногда подводит.













Скользи по огромному тонущему городу,
Зимой он, кажется, в полусне,
Автобус трогается с места, что это,
Через мост в обрыв, вот вполне
Широкий обзор привычных картин,
Место многих скандальных ночей и вин,
Но теперь толпа жителей поредела,
смущенная зимним ветром предела,
И на одного меньше в мире стало,
Потому что наша вера и воля переплелись курчаво
И свернулись за камином пустым,
чтобы не было опеки нерожденному за ним,
Кому божья слава дарована там, как дым









Стеклянное пианино

Незнакомые и незнающие
плоские тени сгущаются, противостоят расширению времени,
свет суетится там, призматическая сущность сливается -
мириады и мраморная парадигма….
оказывается в центре внимания и требует света!
ночная асинхронная телеология взгляда
не принимает историю, лишь остановку стены
и утечку цветов в окне, они дикие,
разрушительные, пытки, гибель растений
некоторые проиграли битву при Перл-Харборе в смерти ночи.
Бомбы взрываются! Так же и стеклянное пианино,
которое лежит так спокойно и терпеливо в зале,
утверждение утра – яркая Диана! --
одалживает гармонию, чтобы пробудить всё.
Листья дрожат – почему бы и нет? – требуя вернуть им пространство,
на котором разыгрывались сцены – кто бы не смог вспомнить
абсолютное погребение движения в месте,
где сердце терпело потерянным сентябрем?
Эпизоды толпы сушат хаос грома,
свет регулируют, пока старые воспоминания не обретут зрение снова,
ритуальные эскапады, исход в стратосферу,
искупления всего расстояния, предвестья ума.
Часы, в которых они живут, пустые раковины, украшения
простых желаний, утра кофе с друзьями,
проект фиолетовых лиц, их потоки
мягкой прозрачности, где распрямляется разум.
Они едут далеко, если расстояние – не иллюзия,
лишь для того, чтобы вернуться утомленнее, мудрее,
на мгновение застыть в замешательстве,
переполненные множеством сувениров, отсутствие застывает в них.
Как их поднять? – Шутовской колокол гудит,
созывая их вновь, не хватает места, чтобы их отделить,
словно Европа прогуливается к их домам,
чтобы подняться вновь, к чему обязывают их мертвецы.
Разум должен осесть так, в худых убеждениях,
оправданных его мольбой
к статичным корням, истинный сигнал творения
падает безучастно, словно исчерпанная дрожащая листва.







Послеобеденный сон

Мы заходим в летний кинотеатр под открытым небом,
послеобеденный час, небо меркнет,
головы шуршат, наклоняются, чтобы найти свои места,
экран загорается, начинается шоу,
вытесняя заботы и точки зрения дня,
каждый готов к своей личной фантазии,
внезапная смена сцены, и вы
в Каире, посвящены в подробности личной беседы,
тишина ломается хрустом произнесенных слов,
обрезанных и заговорщических, буйная растительность на приволье,
окутывает мир вечности,
где всё повторяется и навсегда там,
неизменное, большая толпа, длинный сеанс,
на который люди приходят каждую ночь и уходят,
оставляя их там – этих любителей поговорить,
которые никогда не меняются, но притворяются не закрепленными
в космосе света и звука, электрических зарядов,
создающих их собственную драму,
растворяясь в пространстве, но не в уме,
напоминая нам о природе нашего существа.

Фильмы – призраки, которых не перехитрить.
В ловушке лучей света, волны звука,
в коробке звука молекулярные призраки летят
в атмосферных условиях, которые окружают
континуумы времени и структуры,
транслируют договора паритета Бога,
взбалтывая память, которую преследуют слабо
словами и образами, находящимися не здесь,
их отблеск столь взвинчен вокруг наклона и течения стратосферы,
забыты, чтобы вспоминали, где они стояли,
эзотерические партии годились лучше всего
как индивидуальное топливо для размышлений
о безднах существования, которые становятся меньше.

Зайди в кинотеатр пять минут спустя
и услышь голоса, найдя свое место,
подними голову – и ты в кинофильме,
гостиная в Каире или на Крите,
полубеседа, лови слова, которые они произносят,
расположись на время двухчасового пребывания здесь,
и попытайся понять, что они утверждают:
они говорят так быстро, потом – взвешенно, сухо,
где отсутствующие стены простираются до небес,
сухой пригорок очага двурогой луны,
доверенность без стен, старый друг семьи,
который всегда там, когда всё начинается или заканчивается,
как задействовать твою огромную потребность?
Паника твоих снов медленно разрешается,
как образец драм, разворачивающихся где-то
иероглифом мифов с громыхающими волосами . . .
Встречаешь нациста или сдаешь его,
чтобы начались древние ритуалы,
Тиресий, заранее выстрадавший всё,
постер с рекламой попкорна на стене . . .
Летучая мышь будет парить в гостиной
и ориентировать публику на гибель,
которой они могли бы избежать, но они будут ждать и увидят 
цайтгайст, проверенный на прыткость….

потом уйдут, вернутся к домашним делам.

Из тумана определенный голос вырывается,
как цоканье шагов, парит над чаевыми,
открывается аудиозапись фильма-спектакля,
в который заходишь, чтобы слушать, как должно,
египетские ночи аристократов,
постукивая их сигаретами по футляру,
хруст газеты крупным планом,
близость, которой ты уступаешь,
наслаждаясь летними пальмами в зимние ночи,
словно мужчины, исчезающие в клубе,
из тумана в библиотеку,
где тишина столь плотная, что можешь увидеть
девиц раздетых в шелковых неглиже,
или экспорт их к берегу, выход к морю,
невидимые интересы в провинциях
и погружение в исполненный снов послеобеденный сон.
Горы гремят, и моря глубоки,
пропитаны образами античных миров,
гостеприимство китайского императора
накануне путешествий, изобилие
полей мака, шафрана, кардамона -
всем угрожает бомба революции.
Осколки образов гневные, разум истязая, 
оставили Хэмпстед – земля слепая,
но сверни на аллею, как ты бы мог
обманную дверь увидеть,
твердую, как могила, медные молоточки даруют 
осколки страха и мира, где крысы копошатся, 
пока голос не разбудит: «Добрый вечер, сэр».

И вот две сестры вернулись в Лондон.
Если одна готова, другая должна быть загублена.
Напрягаешь глаза, всматриваясь сквозь колонны, шанс увидеть
преждевременное возвращение виконта-маркиза.
Твоя ежемесячная пенсия тянет устроить попойку
в Биаррице или Бретани,
и ты не вернешься до начала осени,
а потом, возможно, и не вернешься вовсе,
броские водостоки взбираются по фасадам,
все безжалостно симпатичны и не в ладах 
с простыми удовольствиями сельских завещаний
девицам с одуванчиками между зубами.
Нет небылиц, которые могли бы решительно удержать
мир на плаву, выше веса золота,
но всё твое развитие улетучивается под сень
вечности, свернутой миллионом.

В чем очарование домашних туфель для звезд,
стука и грохота Гамилькара,
проецируя все их тайны, чтобы увидеть
дымовые трубы, рассеянные по городу,
и медленный ящик поступательных огней,
сливающиеся поцелуи оперных лестниц,
спрятанных так, что даже время не может увидеть
бубнящие обещания, которые ты дала мне.
Я читаю всю ночь, мой взгляд падает на дверь
в безмолвных тенях, когда бьет четыре.
Нимфы оставили беспризорные шали на берегу,
быстро в такси залезли
в нежные часы, когда у краткой любви всё еще есть рифма.
Кто раскроет вечную парадигму?

Смех течет, как дождь, мимо автомобилей,
слышно, как взбалтывает выпускающие театры,
где ни одна другая форма молчания не нарушает
мир украшенных лентами писем, втиснутых в ящик комода.
Ибис в согласии с дождем,
мозаикой рек, далеких и келейных,
освобождает мир, поднимает детство из его боли,
его процесс умножает знак плодородия:
как на кирпичные здания целый мир может распасться,
словно это никогда не случилось, словно все
собрались в этой комнате, чтобы спокойно поспать,
не зная обещаний, которые нужно выполнить.
И кто бы ни искупил шквалы,
каждую речушку, падающую с неба?

Червь появляется из скалы, ветреный замок
возвращается в землю. Сухая трава растягивается на ветру
остывающих планет, обезглавленный рыцарь, уместный
для апрельских цветов, появляется из сухой земли,
им несть числа, как авиапарадам,
ставящим точку на столетии, Центурион.
Это немецкое семя прото-индексов,
атомарная память и жесткий компонент
движения и гортанных высказываний,
сворачивает молнию в океане, ломает горы.
Не сугубо серые или коричневые, кардинал
выкапывает тонкие тени зелени, ломающие землю.
Семена летят сквозь воздух и раскрываются, как призрак,
среди жалоб, зачатков и влаги,
видения старого опыта.
Ветреная пружина, зачаточное родство
с ужасными волнами, омывающими пустую равнину.
Высокие волны лезвий вращения уносят всех мужчин снова,
как Хокусаи предвидел, превращенных в дождь.
Возведенные замки, желчный пригород приковал 
глаз поэта к своей надменной боли,
путешествуя над осиротевшими крышами,
ни одного звучащего слова, лишь крохотное зерно,
чтобы внести все правки в его верстку,
крохотная вокабула, которую не расколоть
там, где все драматические моменты обретают плоть.
Наш немецкий – филологическое ядро
индоевропейского безумия, тайны и более того.
Червь появляется из скалы, ветреный Эльсинор.

Человек не может оценить силу, вызывающую дождь,
если, вызывая его в сердце боли,
недавнее прошлое ставит позора клеймо
на всё настоящее. Поперечный ветер не в силах совладать 
с кружением толпы под дождем
вокруг настоящего, слишком скоро совладает
с живыми силами, с мыслями, которые ветер рождает,
чтобы подать человечеству кубок культуры,
умирающий свет, при котором победители пригубят из кубка.
Ничто не скрывает ничто. Всё подробное знание мира
жаждет заявить,
что ветер дразнит глаза, дождь будет мокрым и размытым,
слишком скоро слишком поздно. Мы – не то, чем были!
Пока один лишь бог не оценит и не наполнит нас.

Нереальность не отталкивается,
но, как выдумка, возникает, без ссылки,
кроме характеристик или чувственных данных,
непроверяемых в своих замкнутых системах.
Этого достаточно, чтобы утверждать, что они истинны,
или в каком-то смысле ни истинны, ни фальшивы,
но довольно желанны благодаря своим особенностям.
Возьмем для примера два края улицы,
с одного края которой (а какой край это на самом деле)
из лондонского тумана наш человек возникает,
комплекс не связанных между собою галлюцинаций,
незавершенных отношений или страстей,
которые не могут объяснить внешние приоритеты.
Почему бы сну не убить настоящего человека,
или хотя бы притвориться, хотя бы частично,
словно говоря: «Я читал о том, что так сделать могу»,
когда нет другого читателя, только в трудах педантов.

Коричневый туман окутывает, как, вероятно, следует делать ему,
кресло и величественный вид,
желтый свет проникает сквозь потолок,
неясна основа его чувств,
но сосредоточен на желтом тексте страницы,
которая восходит на санскрите к эпохе
гарвардской восточной серии Ланмана
и современным философским запискам и вопросам.
Как широки поля, скрывая от всех взглядов
всё, кроме девственных снегов Ватерлоо,
печать – как доспехи, стоящие в зале,
заставляющие тебя думать что угодно,
их отключили от ночи октябрьской,
мертвый сквозь ветви сухие свободный ветер вспархивает,
родственное ожидание снега,
к которому, конечно, сводятся все размышления,
прочные и обрывочные, поскольку империя Габсбургов
находит только свободных агентов, оставшихся верными королю.
Послеобеденный сон! Несомненно, в сон
огненная проповедь Будды погружается столь глубоко,
что не разбудить ее звонком телефонным
или ветреными замками, или свободной костью,
но испаряется в воздухе марта,
жерминаль, не считая его,
и мчится по крышам деревни
в поисках идеальной невинности для грабежа.

Редкое издание барахтается в своей структуре,
слова мечтали за семью морями
с коридорами, космос соединяется,
опустошенный и озадаченный, хаотичные существа…
Доктор Сириакс сидит на мосту,
кто считает огни, которые должны погаснуть, мешает звезде
скатиться в свою лачугу, очень далеко
от того места, где последняя трансляция оставила свой переключатель…
Эти другие в своих постелях готовятся к рассвету,
но на улицах Лондона не рассеивается туман,
поднимается сквозь потолки выше, чем видит глаз,
рефлекторный свет чистой статичности…
Доктор впечатлен тем, что выучили мы,
и считает далекие пульты горящей тьмы…

Прежде чем ты проснешься в сознание,
у тебя могут остаться некие туманные воспоминания об этом:
сад, неплотно скрепленный, на солнце,
сюда стрелец и садовник приходят,
статуя Кромвеля стоит безмятежно,
нечеловеческая невинность невозмутима,
можно встретить Голиафа в ангаре,
среди червей, разрушающих ложе мороза.
Солнечные часы говорят тебе всё, что тебе нужно знать:
о полудне жизни, о холме и лопате,
усыпанный ягодами куст поднимается дыбом в тени,
календари старых призраков являют
там, где галактики пыли легко оседают
на полках, пока все спят, и девица
еще не успела этим утром здесь воплотиться,
где войны памяти ведутся, пока не осядут
в холодных размышлениях ночи, копеечное пари.
Как бы нам взобраться и посмотреть новейшее шоу,
молчание Европы пропитано тем, что мы знаем,
ограбленный Восток толкают ко взрыву?
Мы лежим в постелях и смотрим, как фары мелькают
на стенах, на раме окна,
которая прячет лицо клоуна, раскрашенную розу,
сквозь глубины жизни, которые знает каждый человек.

Симфоническое вялое многообразие зелени
оживляет классическим сплином
каждую свисающую ягоду, фокусируясь на сцене,
шахматные мотивы нечеловеческого голоса
упрощают окружающий шум
брызжущей юности аллегорическим выбором,
трирема солнца, ветер, сияние
сморщенного образа, любовно немой погребальный плач,
пока Сократ, больше не философ,
почти историк, стоит в дверях
паутин и чайных чашек, лирических фантазий,
влекущих толпу к масштабированной вечности…
внимание к ситуации, сцена
каждого выбора, трансформированного тем, чем она была…

Симфонический клоун 1940-х в Мидлбери
зеленый зеленый зеленый зеленый зеленый
водоворот деревьев у сладкого омута
литавры бриз гниль возвышается
бритые конечности дирижер прикрепляет
к Платону и пещерам и рамам
Сократ знаменит тем что сказал «привет»
мастурбируя в центре луга
пока ночь спит в скользком мраморе
иногда отблеск мелькающей фары
но нет философии здесь 
но только
звон капель, прежде чем вступит оркестр
и купальщики в своей изумрудной герметичной коже
знающие по акценту, что ты приехал издалека.

Словарь Вебстера перенесен на чердак. Альков оранжевый сияет.
Дерево склоняется. Свет роняет листья,
как ветер или дождь. Из окна мало что видно.
Как мы несем на плечах и швыряем свои воспоминанья
в комфорте туда. Молчание течет, как беседа,
которую подбрасывает ветер или дождь, сметает свет,
сметает холодно. Старинная постановка взбалтывает 
немного речи, смешанной с современным языком.
Чего мы ждем? Кого мы ждем?
В апатии, сентиментальной, как ветер или дождь,
швыряем воспоминания свои. Крупицу речи взбалтываем,
нарушая молчание и исправляя дождь, 
словно чтобы сказать: «Я ждала тебя».
Столь о многом можно подумать. Так много сделать.
Город разбрасывает разное отсюда,
рядом с более широкой сферой нашего уединения.

Внезапное явление: это явление божества.
Мир, явившийся ниоткуда, это мир.
Крадется из-за угла по тротуарам площадей
в забвении утр: это мир.
Они привлекают наше внимание: комки скрученной стали
влюбленная пара объезжает. Они – это мы?
Они – это мы, столь большие, чтоб мир наполнить?
Исходные положения безмерны: вечность.
Разум блокирует так много, что может видеть.
Потом дождь приходит, наказывая вечерние крыши,
торопя прогресс, столь слепой и инертный.
Закрытая дверь кэба – прелюдия, смена сцены.
Ливень хоронит любовников в их любви:
ускользает в то, чего не было никогда.

Никакие воспоминания в дереве арт-нуво
не побуждают их к действиям, крыша деревьев, 
их замкнутой болезни достаточно, она хороша
для звона чашек, некоторые могут притвориться, что их прячут,
дурача себя, но не уходят от обследования 
стремительной инертностью докторов,
крупица надежды, что справедливости добьешься,
сомневаясь в их тайном безумии.
Некоторые узнают мать или сестру,
возвращаясь к угрозам жестокости докторов,
их беспокойные страхи нести, как пузырек лекарств,
их возмездие – личная непрерывность.
Чтобы знать мошенничество, лечение шарлатанов,
стой в дверях, на берегу не однажды,
думая, что бегство должно означать фатальный прыжок,
как диагноз выскальзывает из рук предателей.

Вернись в тот день. Тени плотны,
видишь их, как Ченфорда герб.
Краски сияют, как день в мае.
В наших глазах тревога, словно мы больны,
заметили надписи, вырезанные на кирпиче.
Легко и непринужденно, медленно мы идем,
располагаемся, и хотя мы мечтаем много,
нам никогда не снилось, что попадем в беду.
Наши мысли были заняты тем, чем кажутся вещи,
и как их видимость разбивается на куски,
составляя течение жизни во всех ее началах и приступах.
Мы обсудили твое детство расстоянием с деревенскую милю.
Ночь: человек двадцатого века за турникетом,
записывает образы, отмечает смазанность формы,
которая удерживает каждого в его одиночестве от бури,
мы прошли под окнами, ярко освещенными
мимолетными сценами, для нас это было всё:
весь человек, один, и достаточно неизвестный,
сцены никогда не менялись, хотя проходили года.
Счастливы быть столь же яркими, как две звезды,
которые летят над землей и смотрят вниз,
на все эти звенящие огни домов и автомобилей,
голосами зычными Гамилькары
сообщили о себе, потом тихонько повернули домой.
Обходя каждую суровую привычную картину
и наблюдая за одиссеей ночи.
Галерея неизменных огней.
Зажженные, да, но в конце они почти незаметны.

Он оглянулся по сторонам и увидел то, что ему понравилось больше всего,
и подготовил свой собственный Октоберфест.
Ветер был серый, веял, словно клубящиеся облака,
под которыми ясно виден он в толпе,
пропавшие формы множества украшенных огнями плащаниц:
бакалейщик готов помочь в День благодарения,
банкир с Уолл-стрит ждет поезда появления.
Заголовки газет твердят
о едином порыве радости, свой погружая взгляд
в долгий час возвращенья домой. Все домой направлялись:
дни и часы, с пересадками на вокзалах,
прочь в провинции, мало терпения было у них.
Он закрыл свою книгу, облокотился на спинку стула
и увидел тысячи образов повторяющееся дуло.
Потому что он никогда не мог вернуться домой.
Было причастие. Стихотворение было.














Дождь

Началось с дождя. День начинается с дождя.
Воскресный дождь. Очередной воскресный дождь.
Пусть идет, продолжается, словно боль.
Так услышь свою тему стихий в дожде.
Нет дела, стучащего по крышам,
лишь один свет падает на копыта коней выше.
Прижавшись к земле, вдавливается в землю, растягивая
музыку неба, открывая вену ее.
Беззвучно, но ветер стегает листья
и стучит, как пальцы по крыше,
начинается день, злополучный любовник скорбит, 
мрачные тайны разум смутит, 
безжизненная фиксация самых унылых изгибов.
Так что произошло в том году?
Глаз оценивает кирпич и неподвижность ставит слух по отвесу,
и никого там нет, кто правда бы слышал.
Календарь с любовью забракован.
Клятвы и обещания другой маршрут
избрали, не тот, который быть мог бы.
Душа пуста под кожей,
вероломный любовник лежит в обнаженном грехе, похоже.
Вот именно. С дождем вы начинаете день.

Улицы скользкие от отражений памяти,
так много боковых тропинок разума направлений,
густая влага на кирпичах,
к которым ничто не должно прилипнуть втайне,
кладя надлежащий конец интроспекциям
без названия, где двое – не одно,
кроме единства твоих рассечений,
слава вечности извержений.
Человечество больно.
И сталкивается с нулем камня и кирпича,
не зная точно, что ему следует искупить,
или из-за чего ему на самом деле следует выть,
есть ли причина, по которой он один.
Он совсем безумен, но узнай его имя,
и ты узнаешь больше и меньше его боли,
тревоги, которым он открывает дверь,
что тянется вперед и что было прежде.
Нет ничего, что тебя удерживает от распада,
кроме ветреной и дождливой погоды, так надо.
Потом сверни за угол, там больше найдешь.

А теперь история кухни детства,
оконные стекла, в которые смотрят высокие небеса и голые деревья.
Самые высокие ветви сбивают в одну точку головоломные схемы,
глаз свинчивается иволгами и крачками,
с нашей точки зрения похож на разбитый кубок,
снег лежит кровавый вокруг дворца.
Пир кипит, драматически точный,
дитя оттягивает момент принятия решения.
Ветер будет хлестать, и снег тает на земле,
ночи копи серебряные преследуют,
стихийный дух в своем остроконечном воротнике
от двери к двери стенает, вопит призрак.
Но здесь безопасно, все хорошо понимают
материнский символ материнского добра.
Спагетти наполняется делением единства,
история – ранее обретенное видение,
оригинальное, едва ли известное кому-то,
кто узнает, что сегодня только начался мир.

Появляется Чаплин, первое имя, первый раз он видит
открывающиеся мерцания того, что было,
и Калигари, терзаемого в удлиненных углах,
кабачок в саду, институт душевных болезней, кто кромсает
память. Так много можно увидеть
в первых сталкивающихся осколках истории.
Вскоре ветви, голубые и плотные
от зимней тьмы, неподвижности, которая ускоряет
чувства, и загорается желтый свет,
одинокий блеск, говорящий, что день прошел.






Солнце жжет красоту, раскручивает мир,
хотя сейчас ты спишь в кровати, вчера
бодро шел по тротуару в своем верблюжьем пальто,
в другом городе, помаши на прощанье рукой с лодки,
или учись в архивной библиотеке,
как Бетховен, и мысль – это чудо.
Не поедай, как цветы, время и воздух
или червь земляной, растения, погребенные в весне,
предположим, утренний кофе меня не волнует,
пренебрегаю жизнью эфира ради жизни, которую несешь ты.
О, я получу тебя теперь во всей твоей славе,
история атлантического лайнера с миллионом городов
о том, кем мы были, придет ли время забыть,
будучи столь богатыми и преходящими, но всё равно не желая.























Живые ангелы

Живые – ангелы, если мы мертвы в жизни,
безупречной красоте нужен взгляд, умеющий различать
и спрашивать непрестанно, кто ты,
наша вера и наше сомнение – знать,
чем мы должны оказаться внутри себя, знать,
что мы действительно любим друг друга, знаем, кто – каждый из нас,
кладя себя в руки и в глаза другого,
никогда не подвергая сомнению опасность, зависящую от слов,
если они должны оступиться и изменить логику правды,
или если они должны выражать больше того, чем кажутся,
они скучные, равнодушные, страстные, глубоко преданные,
или только лишь воплощение проходящего настроения,
отсутствие веры в себя мы пытаемся понять
через других, остающихся непреклонными во всей уступчивости любви. 
Побудь со мной, говори со мной, оставайся со мной в молчании,
но оставайся со мной, следуй за мной, как пламя,
терпи ужасы фитиля поглощающего и распыляющего,
потому что я сделал эти заявления из места вроде твоего:
постигая одно лишь счастье в выбранной надежде:
что любовь будет такой, потому что мы хотим, чтобы она была такой.
Терзая жизни этих ангелов, так сильно похожих на нас,
мы не видим их в нас, но они там.
Извинения тоже нужно бороновать, куда бы они ни шли, запинаясь,
вводя в заблуждение нас, в ужасы наших отдельных сомнений,
большинство дома, в чистом снегу рук друг друга,
всякий раз возвращают их в теченье прибоя,
благоговея перед прикосновением, его неизгладимой тоской и плачем,
к которому мы прилагаем хрупкое равновесие согласия,
которое отмечаем мерцанием  глаз,
духами, очертаниями и формами нашего огромного желания,
украшающего нас, как жизнь в этих ангелах на земле,
придавая форму испаряющегося истинного «я»,
которому мы вкладываем свою веру, берясь за руки,
у нас больше чем вера, мы изучаем себя,
решаем не жить порознь в одной растерянности,
потому что архистратиг ангелов повелел нам любить.

Взгляни, и увидишь, где эти образы наши,
красиво изображенные с величайшей чувствительностью,
наши надежды на лучшую жизнь, живущие в нас,
это дух в своем основном и самом прозрачном облике,
как Чаплин и сирота всматриваются по сторонам, заглядывают за любой угол из обычного кирпича,
не улыбаясь, хотя мы должны улыбаться, когда встречаемся,
на расстоянии, направляясь в одну сторону,
потому что юмор – наш великий радостный жизненный ориентир,
счастье быть беспечным, слушая музыку в принятии хаоса,
где музыка – благодарность за эстетический вкус,
горящий в нас, тонкий, проницательный и уникальный.
Упади в море полного испарения,
которое грозит подорвать нас своим глубинным теченьем
сомнения без причины, причины без сомнения,
зная прекрасно, что даже живые ангелы
должны страдать от изменчивости моря, дабы постоянными оставаться,
тем, чем должны они быть, даже мертвые в жизни
высочайшие сферы нашего возможного понимания
должны стать образом на иконе, который будет жить без нас,
потому что мы были на земле, и воистину любили.

Даже Фред Астер и Джинджер Роджерс в цилиндрах,
прежде чем танцевать, прижавшись щекой к щеке, как подобает истинно влюбленным,
испытали, похоже, такую же фатальную неудачу чистейшего непонимания,
вызванного логическими обстоятельствами,
но не смогли избежать истинной правды о том, что они чувствовали,
столь прекрасно реализованной в видимой грации совместного участия,
замаскированной под плотное движение двоих, движущихся вместе,
непринужденно, но с величайшей радостью в такт,
больше, чем сам мир, любовь такая,
сводящая двоих в этом непорочном поле,
смутном и большом, как любой замысел Бога,
для партнеров с проницательной чувствительностью
высшее воплощение жизни на небе или на земле.

Мы идем по улицам пыльным, потому что пыль движется с нами,
это пыль звезд и пыль небес.
Слушай, как сама тишина отражает величайшее тепло в видении,
улыбаясь, когда снова и снова я беру твою руку,
словно Чаплин или Китон в конце фильма,
это музыка земли, подобающая ангелам.
Эта красота преследует и возвращает нам нас.
Мы – горящие окна затемненного магазина ночью,
в которых видим отражения свои.



































У алтаря
Свадьба была фантастически богатой:
только ближайшие родственники, я была бы его шлюхой…
Он рассматривал гостей с удовольствием в саду:
мы сидели в тенях, я чувствовала, как он твердеет…
Я сижу в англиканской церкви
и слышу его голос, он восклицает и хвастается,
как я похожа на ветку березы,
которая хороша для розог, потом он улыбается и выплывает
из комнаты во тьму ночи...
Его голос такой счастливый, что моя душа погружается в ужас,
его друзья – знаменитые призраки, все – знаменитые призраки.
Но как ты будешь спорить со знаменитым призраком,
когда он одержим; я принимаю причастие,
испугана наблюдающей монахиней, улыбающимся священником,
вижу священную ризу Христа в пурпурной крови,
что пульсирует и вздымается в моем вдовстве,
плачет на улице, падает в грязь,
пока всё священное проходит мимо меня по пути домой,
мой разум несется, он хочет дойти пешком
обратно в Нью-Хейвен, в мыслях нет смысла…
Ад – центр женщин? Вдали
монахини наблюдают, как играют дети
с рычагами, как с распятиями в церкви Святой Марии,
моя альма-матер, которую я покинул,
по его решению, всегда верь в ненадежные взгляды Кэна,
устремленные на тебя в разрезе;
О Боже, стать куском дерева . . .
Он говорил еще больше чепухи, но я понимала…
Думаю, я слышала, как он назвал меня цыпочкой…
Он думает, что я – просто одна из его цыпочек…
Зажарьте меня в аду – и это жизнь на Земле…
Я шепчу ему на ухо, что рожу
Дьявола, Рождение Дьявола – вот умора…
Он не будет  счастлив, пока меня не распилят надвое,
и Сын Дьявола не вывалится шипом…
Мое зеркало выглядит – как канава,
в которой он должен стать затычкой, каждый Дьявол – головорез…
Он улыбается и мочится кофе на коврик,
чтобы я его чистила, пока он идет трахаться…
О Мария-Мария, я влюблена,
О Мария-Мария, счастья я лишена…
Выйдет ли Мария за Иисуса, а потом высосет
мой мозг из его задницы и поцелует его дерьмо?
Иисус Колосажатель имеет тебя на полу,
плюет на стены, выезжает из двери…
Я сбита с толку, Лондонский мост падает…
Он женился на мне, чтобы сделать своей служанкой и клоуном…
Я – его шлюха на всю жизнь, его воскресный клоун…
Никто на свете не может хмуриться, как Он,
все пути к отступлению сбиты . . . 
О Мария, мой опыт показал…
но ты не слышишь меня, Дьявола взрывают.
Жизнь поднимается из грязи, я лежу в ней и плачу.
О Иисус, Мария, как я хочу умереть…
Кирпичи падают, я обваливаюсь…
Высокие здания, стекло и кирпич не могут спасти мою кожу…
Колокола ломаются, и я опадаю…
О Иисус, Мария, как я хочу умереть…



















Клубничная ночь


Он выглядел неплохо,
не испытывает напряжения, когда спрашивают их жены.
Его привлекательность льется за край его уединения.
Он знал руководителя оркестра
откуда-то еще, годы в другом городе.
Что-то было для него, какие-то глаза в комнате.
Мужчина держал свой лацкан с любовью даже.
Он исчез, чтобы показать образец свежих фруктов,
и сел рядом с тем местом, которое должно было принадлежать ей,
с которого он мог обозревать вход.
Потом она вошла, глаза ждали ее глаз.

Он смотрел на нее в боковой просвет палатки,
держа ее тарелку в вытянутой руке, а над головой
необычные грозовые тучи собирались и пыжились.
Когда молодая девушка потянула его под дождем,
он сказал: «Уходи, разве ты не видишь. Уходи».
В то мгновенье, когда она вошла, он уже знал -
она не будет стоять рядом с ним
в группе, когда камера вспыхнет.
Потом в растянувшемся мгновении после
они шли вместе иными словами,
видели, как она стояла там, он об этом не слышал.

Не был ли он никогда счастливее? Тогда расскажи
историю о том, как после ее ухода
он стоял под дождем за навесом,
наблюдал за ними сквозь украшенную огнями прозрачность,
поставил напиток свой точно на линии
между освещенной и неосвещенной травой
широкого луга, под далекими огнями.






Врач делает аккуратный разрез,
на основании решения муниципалитета
закрывает рану, смягчая,
анестезией сердце пронзая.
Атмосфера – сплошная древесина,
его моральный долг – быть хорошим,
где поместья крошатся на краю
нового всемирного колледжа.
































Разорившийся миллионер

Разорившийся миллионер пишет серыми чернилами,
высохшими за века. Высокая изгородь окаймляет 
и его поместье. Замысловатое разрастание, окружающее его
и его поместье. Он поступает спонтанно,
например, забирает детские письма на вечер,
несмотря на то, что его одиночество скорбит
о компании, которая никогда не придет. Кто Они?
Никто не попадает внутрь. Никто не может точно сказать,
что дает ему силы жить. Он включает светский талант
механически, словно луна сделала это,
но здесь нет зрителей, никто пожаловаться не может,
он поворачивается и, намеренно безумный,
составляет безмолвную опись своей боли,
его потребность в высказывании не удовлетворена,
напоминания о времени, которое он убил сначала.
Контроль принадлежит ему. Он думает об Истории
и понимает, что в течение столетия или трех
способы действия немного изменились.
В новом свете он понимает, что отрешен,
и считает часы, мертвые листья, пока они далеко,
ждет своего неумелого ассистента.
По городу, насколько ему известно, черви также сгорают,
чтобы съесть ее, он не видел ее много лет.
Столетия высушили чернила, как его слёзы,
к которым он иногда относился по-другому.
Она живет в поместье с сотней кошек,
в сотне комнат, с сотней туфель и шляп,
с сотней слуг, которых она никогда не видит,
одна, наслаждаясь своим Феокритом.
Мертва для мира. В эту крепость бросают
его мысли, кинотеатры его детства,
жизнь обывателя, которую он подтверждает,
как солнечные закорючки времени, должную жизнь преступления.
Делать добро – это катастрофа,
ожидающая возможности произойти. Кому нравится леди Астор?
В юности он долго жил в Рокэвее, и до сего дня часто вспоминает
странные мгновения, примеры особенные, 
остающиеся в сухом остатке, прекрасные, дарующие блаженство.
Какой они были формы? Он не мог сказать точно.
Железо на солнце. Они проходили рядами так,
пока он позволял всему поместью гнить в запустенье,
но камера времени всегда промывает
окраины мусорных контейнеров,
и видит его окно в его собственном отражении,
также форма внешней интроспекции.

Снегоуборочные машины останавливаются и включают сигнализацию нижнего предела

Снегоуборочные машины останавливаются и включают сигнализацию нижнего предела
Это мог бы быть любой город, но нет,
Полночь, тьма держит меня в объятьях,
Ветвь дерева остроконечная косится в окно,
Серый свет, ни один влюбленный не промелькнет в этой тени,
Безделушки на подоконнике распыляют свои чары
В силуэте, воздух столь неподвижен, что спит,
А я – нет, память захватывает меня,
Статичное прошлое переполнено и будет плакать.
Если бы можно было это описать, но нельзя,
Чувствую только, как это проходит сквозь меня, облаку подобно,
И я должен быть влюблен в то, что вижу,
Снегоуборочные машины громыхают вдали теперь
Наедине с двумя солонками, так или иначе.














Лексингтон

Я из Лексингтона, там родилась свобода.
Захворал, ведя богатую, насыщенную жизнь,
познакомился с европейским трансом,
переживал из-за невиданной газеты,
падая, как мертвый листок, в свете стадиона,
пока в цветочных узорах мы рассматриваем
отрезок фильма, он падает в глубокую ночь.
Копли и Сарджент, и Зингер туманны,
и красота часто подвергается нападкам,
курила сигары и сдавала в наем драпировки,
провела лето в горах, пересекла сломанный мост
в разгар торжеств, старый город
с каждым запретом проваливается,
словно каждый гражданин женится,
ты никогда не видел такие обычные танцы!
Вселенная – это всё, что я мог видеть.

Горгулья сидела на постаменте трона
из камня и кости слоновой, белая и глянцевая серость,
обуглившийся блеск, полоски кадмия стираются в тумане
вечера безупречного.
Вход и приближение, двойная целебная мазь небес,
крипто-мифические схемы крыши,
просто мириады, или библиотека, усыпанная
цветами дурака, полученными из собственного озера любви,
для необычной судьбы за твой счет.
Среди этих обломков я родился,
как на дрогах, вышел сквозь зубы городских силуэтов, открывающихся, словно цветок.
Здесь мы гуляли и разговаривали,
и Лондонский мост был только легендой, чем-то из книг,
но в эти книги мы заглядывали часто,
и в пять часов хотя мы находили свой киоск,
жизнь – это не то, что имеет значение, есть стандарты,
ценности, привитые Богом-Отцом,
жизнь – это опыт, являющийся твоим знанием,
становится поздно, слон и свинья ждут на полке
такой и такой и такой будущей даты,
полночь будет удерживать
посетителей в их номерах и ползучие шали,
павлинья пестрота готической отравы ночи,
крупица пуха прилипла к странице 49,
свет стадиона падает после тьмы.
Мы сидим и читаем свои газеты после обеда,
и накануне путешествий, когда его тетки
вспомнили всё за своей игрою в безик.
Утро пришло, как только что отчеканенная монета,
на берег океана, воинствующая феминистка
прицелилась и швырнула настолько сильно, насколько могла добросить,
железный диск прямо в мой член.
Даже совсем не больно. Это Гарвард для вас в наши дни.
В парке демонстранты на импровизированных трибунах —
из-за ветра их голоса звучат, словно картон.
Эти утра в горах усердно ленивы,
и хотя я необоснованно говорю, что большинство безумно,
принимая правильное решение из ложных предпосылок,
мы сидим посреди горы, пуантилистские точки,
абстрактная лавка пирожков нависает над долиной,
под крышами может быть брезент,
который разделили слоями солнца отфильтрованные ангелы,
он выцвел до белого, почти зеленый выцвел до белого,
грязь сухой травы, бригады муравьев детства.
Возвышается гора недосягаемая,
невозможно увидеть ее в сиянии солнца.
Сосульки, замерзшие под взглядом солнца, захватывают и ломают
наше восприятие, и братец медведь
появился с гребнем подробных замысловатых изгибов.
Как по маслу, каждые пять лет фары сворачивают
на портрет клоуна, местный и памятный,
брошенный силой реальности
возле Энфилда, задолго до Ренфилда,
в начале голого пейзажа
или дамажа (над головой) бело-серого,
иллюстрируя вечер, сидел на кладбище,
его глаза кровоточили в симфонию осени.
Радио вопит о враче,
что жизнь в космосе несомненна, шимпанзе
школьных часов на обочине отпускают автобус
в странный город, довольно непохожий
на все, которые видел ты прежде, но похожий
на прозу, и ты понимаешь, что ты – ее автор.
Альфред, Этель и Артур
ходят в кино, жертвуют на скульптуру,
на меня было совершено нападение в парке.
Это не разбило мои мечты, но позволило мне жить более полной жизнью
на грани, где флаги
склоняются в плененный океан, изобильно
осознанная срочность сверх индекса
разных брендов очистителя для стекол Windex. Моя истинная любовь
передает картонки через изгородь на границе
мне во сне, и я не проснусь,
пока классическая история не разбудит в зимней погоде,
и я снова – женщина
в очертаниях чуда, и стол
призывает чарами прибытие моря, посреди дистопии
лекция, которую ты прочитал в лицее,
страстно жаждет твоего прибытия, чтобы тебе быть к лицу
обычаями и острым взглядом,
потом пустота, европейский разум  —
нигде не найти сказку!
В погребе театральные реквизиты
и картины, сундуки драгоценных камней для костюмеров,
пиратские сокровища и мужские журналы.
Ничто не внушает любовь разуму, кроме правды.
Меня всё еще удивляет вся эта страсть,
растущая день ото дня, планируемая, как чайная вечеринка.
В юности я влюбился в старые фильмы
и исчез, как Ахав, на экране,
«Сын шейха» с Рудольфо Валентино
придавал лихорадочное расстояние дню,
его обходным путям и охоте на зайца, ощутимой только в пробоине, 
фондовая биржа, магазин редких книг недосягаем,
я спутался тесно с Клитемнестрой,
и у меня закончилась бумага, говорю в отчаянии,
«Есть западная капризная погода,
которая редко бросает дома. Морщинистые деревья
возвращаются при случае. Дом значит пирог
или рогатый скот, новости на полке
отправляются через горы, из восточной жизни,
которая значила так много когда-то. Десятилетия в мансарде
оставили следы гостей. Вспомни их имена
и лица, когда пьешь с ними пиво.
Мы встречаемся каждую ночь в одном и том же месте.
Наши постоянные дискуссии в объективе.
Телефон собирает редкие болезни,
а здесь, в жизни, мы идем дальше,
теперь нас мотивирует самозащита.
Несущий гроб моргает в проходе.































Божественные права

Брак друидов и римлян
напиши это
я даже не знаю, как это пишется
Сегодня мое настоящее рождение, Кадваладр

Зачем им жениться?
Где всё
Я – потомок
         короля
Они защищали
          сына               
                короля
не отца
не мать

Я знал всё это
Я знаю всё это
Нам нужно вступить
в союз с шотландцами.               
Мы должны
воевать
с ирландским
           королем.
Мне известно всё это.
Фрейд прав.
Но это -
сбрасывание
королей.
Английский король.               
Английская королева.
А кто я такой, чтобы думать об английской королеве Елизавете?
        Или русской? Знакома, как лев.
Дамы, происходящие от Карла Великого,
и два голландских адмирала?
Или шотландская принцесса на западе?

Пророчество сказало
       мне тоже
       что это правда               
после того, как мне исполнится тридцать пять,
      я стану королем,
верну свое
      забытое королевство
что это значит
      откроется
      будет возмещено
каждый раз, когда читали 
             по моей руке
       или мои карты говорили               
Вот пришел
      настоящий день моего рождения

Флоренция       
после Трои    
в сжимающий час нашей зимы
Как ты сможешь узнать,
что могла быть матерью
отца
короля?               

Часто – при помощи шотландцев

Элиот относится с пониманием
Что мне он?   
Английский принц
и друг короля Уэльса?
Принц Чарльз -
ненастоящий принц.
Был ли сын?
Был ли он сыном Баумгартена?
Тогда кто такая Сильвия?
Убирайтесь из моего замка.               
Я должен ехать в Уэльс.
Королева фей, вероятно,
политический комментарий
к генеалогии королей.         

Когда мне было пять лет   
мой отец
охранник короля
привел меня, чтобы я увидел
меч озера
раскалывающий гору
в старой буре
ля-ля

Мне сказали,
    когда я был ребенком,
но я не слушал.
    Вот о чем
моя поэзия,
    самое теплое стихотворение.

Размышляя о короле крушения моего брата.
Всё, о чем я хочу знать, это короли.

Эти исходные материалы сохранялись дольше всего,
элементы нарратива, который оставался одним и тем же
дольше всего. Оказавшиеся самыми популярными.   

Начало
Возвращение
Кухня
Зима

Обида, нанесенная Бренвену ирландцем
в форте Гиннион
Артур несет образ Марии как свой знак
Арктур или хранитель Шеста
и так это было, я наблюдал поворот зимы.

«Я свалил в кучу всё, что смог найти», Ненний (Historia Brittonum).
«Внутренняя рана»,
вызванная страхом, что определенные вещи, дорогие для него, «рассеются, как дым» (Джонс/Ненний, 1951)
Полагаю, в старой космологии это будут первые 24 часа твоего фактического присутствия,
и я приписываю это Бертрану Расселу. Это просто заметки. – Дон Маркис. (1922)

Замаскируй его, чтобы не выглядел, как я, каким я себя помню.
Он – левиафан во все века,
мой отец одноглазый представил меня ему

(поток прошлого не поддается воспоминаниям
или ветру, как бегун на берегу,
вдали от солнца в постоянном
выдохе на огромном пределе сети,
где человек существует в непрерывности,
распространяя в нескольких словах 
шагающее поднимающее руки вверх утро—

он там во всех своих воплощениях)

Дата выгравирована в бронзе, закрепляет свои цепи
под луной полуночи в своих бессвязных цепях
энтропия без граждан, то, что слышно,
никогда не видно, как есть, оно есть, как его нет.
Никогда его нет таким, каким его можно понять,
должен быть определенный ответ на ничто.
Нельзя точно сказать, где находится этот локус.

Ивердон               
Они начали банкет, бражничали и рассуждали.
А когда им стало приятнее спать, чем пировать,
они пошли отдыхать, и в ту ночь Бренвен пришла, 
невеста Матолуха.

Посмотри в зеркало, и ты вспомнишь
белый снег раннего снегопада,
как дракон за скалой угрожал пройдохе,
и дожди составляли буквы книги,
в которой записана наша любовь. Дракон, посмотри.
Как странно. Прошлогодний снег здесь.

Его мать была дочерью короля,
его сын, его брат и его дядя,
которые с самой ранней зимы на кухне
стояли и взбалтывали, посыпали, поднимали
в первом завитке птичьей ветви
рядом с ним она сложила его песню
ту-вить ту-вить ту-лили хай-ли-ли ту-вить ту-ло
переплетаются и гнутся среди гиацинтов, кружащейся тени
—               
раскалывающиеся плотности разновидностей рассеивания,
опасности, которые ослабляют стремление:
доказательства неразоблаченной филателии.
Развитие безумия заставляет земли Дельфта улыбаться
при твердом одобрении текстиля —
комната Барковица, Горовица. Утверждено с печатью.
Настоящий гнев на даты. Обратно в плотное сандаловое слово —
я вижу деревья, людей, танцующих в деревьях,
официальное утверждение стекла на бумаге.
Смешивание специй, таких как мускатный орех и корица.
Смотришь вверх на дымоход, чтобы услышать прошлые годы.
Еще одна, только такая, какой она могла быть.

Вокруг нас снег в лесу.
Снег поднимается на холм в лесу,
сквозь снег поднимаемся на холм.
Я родился в лесу.
Я родился под снегом.
Я предпочел бы, чтобы меня засыпало снегом,
чем быть обязанным идти на обед.
Я бы предпочел потеряться, сбежать от любого слуха.
Где гром льда со своим собственным снежным хором.
Где повторяют имена, что теряются в тяжелом вихре.
Край

Их тьма – сон в ее глазах
перед расставанием.

Остроумия твит. И вишня.
Дважды вишня. Вишня-стрит, и веселье 
веселье вишня в песне всё время. 
Название для мраморных торсов и ночного порта,
всё, что ты написала в гостевой книге.
Быстрый способ рассылать приглашения летом.
Гостиница, в которой остановился я, и как досадно.
Почему ты никогда не отвечала за вышивку на кайме твоего свитера.

Мы были в горах. Этот гений
находился во власти гения леса.
Она не делала ничего, что не делала.
Лес был игрой, в котором я был сначала,
другие были слепы, даже она, моя мать,
это значило, что я – король.
Я видел эти события до того, как они произошли.
Я видел, как она запекала день в вечер,
видел, как она запекала лес в вечер,
видел, как она запекала час возвращенья домой.
Птицы – подробности в ее нарративе,
Ингредиенты в рецепте, которые нужно иметь под рукой.
Разговор, несомненно, состоит из слов,
я на ветру или под дождем не сомневался бы в этом,
собирать или коллекционировать рассказывать или перевспоминать
каждое слово которое отец
приносил домой, чтобы он проверил.      

Почему тогда король
через родство леди?
Рождение девственницы. Ее мать быть королем,
я в этом не сомневаюсь,
на равнинах, которые нет необходимости называть.
Зачем тогда король забрал освященную землю,
которая для обычного глаза была неосвященной.
Поэзия оказывается живой.
Я слышал, как она врезается в небо, словно охра и гром,
въедается в вечер, как добродушная шутка заголовка.
Я видел, как она схватила мою руку, словно папа зимой.
Я шел домой, небо атаковало с центра,
темное торговое судно. Бесконечный бесцельный
Левиафан, бьющий в сердце времени.
Мое первое знание о свете зимой.

И когда я впервые вернулся в город,
ничто не пошатнуло мою память,
я никогда не видел
огненную медаль               
в своей руке,
тусклую, как мои дни.
Часто цитируют
ранней весной.

Или замечал, как моя тетя изливает
семейные истории на фоне местного прошлого.

Тайна матери-девы,
ее «я» должно появиться, а потом появиться вновь.

Я видел это в абсолютной симметрии очертаний
ванны в квартире в городе в мире
в наше время и во все времена

Всё еще будучи там воскрешением

Время, которое приходит
только к тем, кого навещает.

Почему тогда короли рождаются среди женщин?

И разве не была женщина королем  королей?


                *          *         *


Я достиг территории.               

И так меня защитили от брака.
Таково усмирение Царя Иудеев.
Потому что Христос должен быть его Евреем
и непорочное зачатие.

Вряд ли я думал, что мог бы вернуться к ней.
Но помню, как видел себя
под ее влиянием, ее двойной образ
связывает речь тогдашнюю
той, что должна явиться.

Боги – купцы на этих обедах.
Меценат никогда не разбавляет свое удовольствие.

Я не думал, что они были серьезны.
Но король был ею,
и трудолюбие поселенцев
витает без артефакта.

Ты мог бы сказать, что она стоила того, чтобы ее ждали.
Увидеть ее,
и ничто не портит настроение в сущности зимой.

Ее делало особенной то, чем она станет.
Таково было значение девственного леса,
в котором можно было увидеть повторяющийся глагол,
всегда проявляющийся в числовой мимикрии
голоса в дыхании
глаза в образе

глубокий синтаксис
слуховой визуальности:
слышимые голоса
подразумевают, что ветер был там,
где сам ты был.

Новизна тех дней,
где это было впервые.

Смешивая шелк и песок соли и сахара
в муку. Ваниль в ложке
мрачно отражает ее удвоенные ставки в прихожей 
и переворачивает ее передник.
Крепость из масла податлива времени,
разрывая отступающую маслянистую пленку
в потопе грязи.
Море молока

Мне принесли много эскизов венецианского шелка.
Я заплатил им, чтобы стояли вокруг, потому что замерз.
Я хотел знать, к чему они стремятся.
Я – его крушение, и он – его отец передо мной.
Мне нравится нападение тени без имени.

И как мы увидели в постановке этой пьесы,
он сказал ей то, что я сказал бы тебе,
а она ему – то, что ты сказала бы мне,
так что мы оба смотрим, чтобы увидеть, чем всё закончится.
Впрочем, я помню – ты друг.
Ты приветствуешь меня, явившегося без предупреждения. Я пришел под дождем.

И только это остается сказать,
Я пришел освободить земли саксонцев.


                *          *         *


Репетиции теней там, где ты стояла,
прежде чем в зал вернуться.

А почему нет матери Царя Иудеев,
если не Царь Иудеев в строю?

Один плохой царь

Потом в горе
я побежал в лес
вдоль кромки озера,
вне пределов слышимости.
Когда я перешел
на галоп,
проходя большие расстояния,
минуя много деревьев,
но не много мыслей,
разлученный с друзьями,
которые нашли дерево
внутреннего света,
на которое король Уэльса
повесил свою голову,
прежде чем узнал,
что он – король,
я увидел, что превратился
в летающую лошадь
и свился спиралью
гнезда в лесу
чтобы спать тоскливо
слышать далекое
падение слов               
превращающееся в шаги
моих друзей,
накрывая леса.
Так что яблоки начнут говорить со мной.
Так что лес начнет говорить со мной.

Если бы моя кровь
смогла вновь соприкоснуться с тобою.
Шеннон,               
уэльская девушка с ирландским именем.
Я не указан в этих документах.

Пятьдесят лет спустя
после войны
я видел, как мертвые
возвращались домой
по ______ проезду.

Потом
я был в его доме,
это был дом,               
из которого я пришел,
когда был его
отцом, которого я приветствовал.
Под
дождем
голубой город
выглядит так же,
как выглядели его глаза
в ее круглой голове
шотландской королевы.               

В час,
когда память останавливает
вечером
тьму, ее жидкость,
историю масок,
я цитирую тебя
и вижу мир,
как он написан на темном небе.
Они перестраиваются,
как пламя,               
и летят, чтобы сговориться
с моим отцом,
который ведет нас
под горой
к морскому чудовищу.
Всегда за пределами комнаты,
в которой мы разговариваем,
над нами
было то, что должно быть крышей,
как я ее понимаю,               
если мы не лжем и не присваиваем
смесь дня и ночи,
в которой первостепенная потребность
говорит, но словами огня.
Те, кто пришел сюда первым,
знают ночь,
их я вижу
в конце моих слов.

Даже тогда
я знал, что эти вещи могли существовать без меня. 
Но о том, что я – король,
я не знал, по-видимому.
Первая песня весны
в моем воспитании.
Попечитель лжи.
Попечитель сна.
Закрой глаза.
Я – король,
и я разбил тьму.   


Посмотри в бурю.
Посмотри в бочку.
Загляни под гору.               
Я – дракон.

Посмотри туда, где ее комната
сохраняет облик
комнаты незнакомца,
теперь – на востоке. Где мы начинали.
Я назвал тебя тогда
гиацинтовой девушкой.
Слова, предназначенные только тебе одной,
давно известные в этом краю.

Разделение ночью.
Десять лет под ружьем.
Говорили об этом, словно было вчера.
Плакали дамы,
овощи, называвшие себя.

Матушка, стало быть,
я – твой сын,
король.      


Рецензии