Пушкин о России и любви к Родине
«… клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал» – это слова Пушкина из письма к Чаадаеву П.Я. от 19 октября 1836 года. И это основа его отношения к России, о которой забывают или сознательно умалчивают недобросовестные исследователи творчества Пушкина. Потому что Пушкин – это наше всё, и недоброжелатели Пушкина (а все они без малейшего исключения – недоброжелатели России) хотят видеть Пушкина в таком же неприглядном виде, в каком они привыкли видеть и представлять Россию.
Враги Пушкина не могли не заметить духовного переворота, происшедшего в Пушкине в середине 20-х годов. Вернее даже сказать, что большинство врагов (за исключением Нессельроде М.Д., ненависть которой к Пушкину, обличавшего в эпиграммах её отца, министра финансов России в 1810-1823 годах Гурьева Д.А., взяточника и казнокрада, была постоянной) появилось у Пушкина после происшедшего в нём духовного возрождения. Высшему светскому обществу, так называемой «элите», как правило, чужды как духовные искания человека, так и мироустройство в соответствии с истинными нравственными ценностями. На Пушкина стали смотреть как на чудака, а когда поняли, что это не чудачество, а глубокая внутренняя убеждённость, перестали видеть в нём человека своего круга.
Подготовка врагов Пушкина к его травле началась в преддверии первой встречи нового императора с опальным поэтом. Эта встреча состоялась 8 сентября 1826 года, а уже 10 сентября выпускник Московского университета кандидат словесных наук Леопольдов А.Ф. через генерала Скобелева И.Н. (деда знаменитого «Белого генерала» Скобелева М.Д.) направляет злобный донос на Пушкина, обвиняя его в распространении не пропущенного цензурой отрывка пушкинской элегии «Андрей Шенье», озаглавленного «На 14-е декабря» самим Леопольдовым А.Ф.. Дело, как говорится, «и выеденного яйца не стоило», но его инициаторы искали повод поставить Пушкина под секретный надзор, что и было реализовано решением Государственного Совета от 28 июля 1828 года.
Император Николай I после первой же встречи с Пушкиным почувствовал в нём «духовного сродственника» и оставался верен этому чувству до конца жизни Пушкина.
В марте 1830 года, после появления в «Северной пчеле» статьи Булгарина Ф.В, в которой седьмая глава «Онегина» и «Полтава» провозглашаются «совершенным падением» таланта Пушкина, император написал Бенкендорфу А.Х.: «предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; а если возможно запретите его журнал».
В июле 1831 года император сделал предложение Пушкину взять его в службу, которая будет заключаться для него в работе в архивах с целью написания истории Петра I.
В феврале 1832 года Пушкин получил в подарок от Николая I «Полное собрание законов Российской империи с 1649 года по 1825 годы», в марте Пушкин первым из деятелей русской культуры получил возможность поработать с библиотекой Вольтера, хранящейся в Эрмитаже.
В марте 1834 году Пушкин получил ссуду казначейства в размере 20 тысяч рублей на печатание «Истории Пугачёвского бунта».
В сентябре 1835 году Пушкин получил ссуду казначейства в размере 30 тысяч рублей на погашение текущих долгов.
На внимание и поддержку Николая I Пушкин отвечал уважением и признательностью. Общепризнано, что его стихотворение «Стансы» («В надежде славы и добра») в 1826 году и «Друзьям» в 1828 году написаны о Николае I. Общеизвестна выдержка из сообщения 1827 года управляющего Третьим отделением Фон-Фока М.Я. о Пушкине: «Поэт Пушкин ведёт себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя...» – и далее приводятся слова Пушкина об императоре на обеде литераторов: «Меня должно прозвать Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, – свободу: виват!»
Гораздо менее известно, что Николай I также имеет прямое отношение к стихотворению «Пророк». Пушкин написал «Пророка» после своей первой встречи с императором 8 сентября 1826 года. Стихотворение «Пророк» – это метафорическое осмысление Пушкиным разговора с Николаем I. Прямым подтверждением этому служит как достаточно подробный рассказ Струтынского Ю. об этой встрече со слов самого Пушкина (см. моё эссе «Струтынский о первой встрече Пушкина с Николаем I»), так и дата «8 сентября» в конце стихотворения. Но официальная пушкинистика сделала всё возможное для истолкования этого стихотворения в абсолютно противоположном смысле.
Был придуман анекдот: мол, Пушкин написал «Пророка» до встречи с императором, и этот «Пророк», в отличие от известной редакции, имел ещё заключительное четверостишие, начинающееся словами: «Восстань, восстань, пророк России!»; мол, Пушкин, потерял этого революционного «Пророка» (здесь версии разнятся: потерял то ли в коридорах Чудова дворца перед встречей с Николаем I, то ли уже после встречи с императором на квартире у Соболевского С.А.), и, мол, очень переживал из-за потери автографа из-за страха возможного нового наказания за призывы к восстанию, но потом нашёл автограф.
В ряде публикаций стихотворения дата «8 сентября» в тексте отсутствует. В Полном собрании сочинений 1977-1979 годов в томе 2 на стр. 384 в комментариях к «Пророку» можно прочитать: «Написано 8 сентября. <…> Имеются сведения, что «Пророк» входил в цикл стихотворений политического характера, но остальные стихотворения этого цикла до нас не дошли». В стремлении разорвать связь «Пророка» с первой встречей Пушкина и Николая I официальная пушкинистика, видимо, даже не поняла, до какой нелепицы она договорилась, обозначив в комментарии к «Пророку» загадку о некоем цикле стихотворений Пушкина политического характера, и похоронив разгадку этой тайны в гробовом молчании.
Разные недоброжелатели отравляли жизнь Пушкина клеветническими слухами то о его безнравственном поведении, то о его желании покинуть Россию, то о его неудавшейся семейной жизни, то о том, что патриотические произведения написаны Пушкиным по заказу правительства и в оплату за них он получил некие блага, то о том, что он уже «исписался» и ничего из себя в творческом плане не представляет. И это говорили и писали современники Пушкина, почитавшие себя выразителями своего времени, того времени, которое сегодня однозначно признаётся «Пушкинским временем», тогда как имена этих злопыхателей давным-давно канули в Лету!
Новый всплеск травли Пушкина последовал в 1831 году.
Как и многие другие внутренние беспорядки в России до и после этого, Польское восстание 1830-1831 годов было инициировано геополитическими врагами России, в данном случае – с целью помешать Николаю I оказать необходимую помощь в сохранении государственного устройства в Нидерландском королевстве, где в то время проходила революция, завершившаяся отделением Бельгии. Сами польские историки признают, что «план действий восстания не был детально продуман, а дальнейшие перспективы и вовсе оставались туманными» (Тымовский М., Кеневич Я., Хольцер Е. «История Польши». «Весь мир», М., 2004).
В июле 1831 года Пушкин писал: «Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет… Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего» (Из записки Бенкендорфу А.Х. (черновой), около (не позднее) 21 июля 1831 года).
В августе Пушкин пишет стихотворение «Клеветникам России», в сентябре – «Бородинская годовщина». Эти стихотворения, в отличие о «Пророка», не метафоричны, а потому извратить их смысл невозможно. После появления этих стихов недоброжелатели и враги России, явные и скрытые, увидели в Пушкине глашатая и знаменосца цивилизационного суверенитета России. Его творчество и он сам сделались для них нестерпимыми.
Лермонтов в своём знаменитом стихотворении «Смерть Поэта» заклеймил убийц Пушкина:
«Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда – всё молчи!..
Но есть и Божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждёт;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперёд.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей чёрной кровью
Поэта праведную кровь!»
Но «жадною толпой стоящие у трона», используя своё служебное положение и личные связи, злословили и продолжают злословить о Пушкине, имея в виду очернить и извратить и его творчество, и всю его жизнь.
Так произошло с написанной в 1833 году и напечатанной в пятом, посмертном томе «Современника» в 1837 году поэмой Пушкина «Медный всадник». Накал полемики по интерпретации авторского замысла поэмы, разгоревшейся сразу же по выходе поэмы в свет, не ослабел и до сих пор. Мнения, высказанные об авторском замысле, разноречивы настолько, что порой кажется, будто их авторы читали совершенно разные тексты. Единственное, что объединяет всех – это убеждение в том, что в «Медном всаднике» больше вопросов, нежели ответов на них. При этом практически все делают вид, что им неизвестно свидетельство Вяземского П.П., сына псевдодруга Пушкина Вяземского П.А.:
«Из сочинений Пушкина за это время [1836 год – С.Б.] неизгладимое впечатление произвела прочитанная им самим «Капитанская дочка», и ненапечатанный монолог обезумевшего чиновника перед Медным Всадником. Монолог этот, содержащий около тридцати стихов, произвёл при чтении потрясающее впечатление, и не верится, чтобы он не сохранился в целости. В бумагах отца моего сохранились многие подлинные стихотворения Пушкина и копии, но монолога не сохранилось, весьма может быть потому, что в монологе слишком энергически звучала ненависть к Европейской цивилизации. Мне всё кажется, что великолепный монолог таится вследствие каких-либо тенденциозных соображений; ибо трудно допустить, чтобы изо всех людей, слышавших проклятье, никто не попросил Пушкина дать списать эти тридцать-сорок стихов. Я думал об этом, и не смел просить, вполне сознавая, что моё юношество не внушает доверия. Я помню впечатление, произведённое на одного из слушателей, Аркадия Осиповича Россети, и мне как будто помнится, он уверял меня, что снимет копию для будущего времени» (Вяземский П.П. «А.С. Пушкин (1815-1837). По документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям». «Русский архив», 1884, кн. II, стр. 429-430).
Но, конечно же, текст этого монолога не дошёл до наших дней ни в основном тексте поэмы, ни в опубликованных черновых набросках к ней.
Так произошло и со стихотворением без авторского названия, написанным в 1834 году и впервые опубликованном Жуковским В.А. в 1841 г. в девятом томе посмертного собрания сочинений Пушкина, озаглавленном Жуковским В.А. «К Н***». История создания этого стихотворения изложена Гоголем Н.В. в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (глава X «О лиризме наших поэтов»): «Я говорю об оде императору Николаю, появившейся в печати под скромным именем: «К Н***». Вот её происхождение. Был вечер в Аничковом дворце, один из тех вечеров, к которым, как известно, приглашались одни избранные из нашего общества. Между ними был тогда и Пушкин. Всё в залах уже собралося; но государь долго не выходил. Отдалившись от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул «Илиаду» и увлёкся нечувствительно её чтеньем во всё то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы. Сошёл он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своём следы иных впечатлений. Сближенье этих двух противуположностей скользнуло незамеченным для всех, но в душе Пушкина оно оставило сильное впечатленье, и плодом его была следующая величественная ода, которую повторю здесь всю, она же вся в одной строфе:
С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошёл с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали.
И что ж? Ты нас обрёл в пустыне под шатром,
В безумстве суетного пира,
Поющих буйну песнь и скачущих кругом
От нас созданного кумира.
Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.
В порыве гнева и печали
Ты проклял нас, бессмысленных детей,
Разбив листы своей скрижали.
Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Сходить под тень долины малой,
Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты
Журчанью пчёл над розой алой».
Но разве официальная пушкинистика могла допустить такую публичную демонстрацию «родства душ» Пушкина и Николая I? Сегодня это стихотворение с приписанным окончанием печатается под заголовком «К Гнедичу» и датируется 1832 годом. Почему Гнедичу? Потому что Гнедич Н.И. в своё время перевёл на русский язык поэму Гомера «Илиада». Почему 1832 годом? Потому что Гнедич Н.И. скончался в 1833 году. Но не мог Пушкин в 1832 году адресовать такое стихотворение Гнедичу Н.И., который в 1822 году занимаясь, по просьбе Пушкина, изданием пушкинской поэмы «Кавказский пленник», присвоил себе львиную долю прибыли от её реализации, о чём Пушкин, естественно, не мог не узнать! Ну и что? Несмотря на то, что указанная трансформация этого стихотворения Пушкина является полным абсурдом, в официальной пушкинистике она чувствует себя уютно и непоколебимо, укреплённая ангажированными исследованиями.
Иезуитская изощрённость, с которой «жадною толпой стоящие у трона» после смерти Пушкина постоянно пытаются представить его то либералом, то революционером, то бесталанным, то исписавшимся, является логическим продолжением проявленной ими в последние месяцы жизни Пушкина целеустремлённости подставить его под пулю Дантеса.
Бенкендорф А.Х. имитировал порученное ему расследование по поиску автора «диплома рогоносца», полученного Пушкиным 4 ноября 1836 года, и послужившего спусковым крючком смертельной дуэли. И до настоящего времени прилагаются значительные усилия, чтобы не рассеивался мрак вокруг инициатора и изготовителя пасквиля. А ведь совсем нетрудно было определить отправителя пакета, доставленного Пушкину по почте. В то время приём почтовых отправлений в Петербурге осуществлялся в мелочных лавках, открытых с утра и до позднего вечера, и находившихся на перекрёстках улиц или у мостов через реки и каналы. На пакете с пасквилем, полученным Пушкиным, как и на всех принятых таким образом почтовых отправлений, стояла помета, обозначающая место приёма. Не выйти на след отправителя в этих условиях можно было только при огромном нежелании этого не сделать.
Кроме того, официальная пушкинистика до сих пор не обращает внимания на высказанное Народным комиссаром по иностранным делам Чичериным Г.В. в письме от 18 октября 1927 года автору популярной книги «Дуэль и смерть Пушкина» Щёголеву П.Е. профессиональное мнение о том, что пасквиль написан Брунновым Ф.И. (бывшим в 30-е годы XIX века одним из ближайших помощников министра иностранных дел Нессельроде К.В., а с марта 1839 года – послом России в Великобритании).
В комментариях к дневнику Долли Фикельмон исследователь Мрочковская-Балашова С.П. пишет, что старший научный сотрудник Института мировой литературы им. А.М. Горького РАН (ИМЛИ) Литвин В. безуспешно пыталась получить из архива МИДа копии писем Бруннова Ф.И. для сличения его почерка с тем, которым написан пасквиль (Долли Фикельмон «Дневник 1829-1837». «Минувшее», М., 2009, стр. 685).
Тот же Бенкендорф А.Х. прямо попустительствовал убийству Пушкина. Известны воспоминания историка литературы и библиографа Лонгинова М.Н.: «Неоднократно слышанный мною от покойной графини А. К. Воронцовой-Дашковой рассказ об этом роковом дне остался, между прочим, жив в моей памяти. Эта прелестная и любезная женщина, слишком рано покинувшая свет, которого была истинным украшением, не могла никогда вспоминать без горести о том, как она встретила Пушкина, едущего на острова с Данзасом, и направляющихся туда же Дантеса с д’Аршиаком. Она думала, как бы предупредить несчастие, в котором не сомневалась после такой встречи, и не знала как быть. К кому обратиться? Куда послать, чтоб остановить поединок? Приехав домой, она в отчаянии говорила, что с Пушкиным непременно произошло несчастие, и предчувствие девятнадцатилетнего женского сердца не было обманом. Вот новое доказательство, до какой степени в петербургском обществе предвидели ужасную катастрофу: при первом признаке её приближения уже можно было догадываться о том, что произойдет» («Пушкин в воспоминаниях современников». «Художественная литература», М., 1985, том 2, стр. 382).
Вопрос: если графиня Воронцова-Дашкова А.К. знала о дуэли Пушкина с Дантесом, мог ли не знать о ней Бенкендорф А.Х.? Ответ находим в воспоминаниях Данзаса К.К., товарища Пушкина по Лицею и его секунданта на последней дуэли, опубликованных в записи Аммосова А.Н., офицера, поэта, некоторое время участвовавшего в литературном проекте «Козьма Прутков»: «На стороне барона Гекерена и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Бенкендорф, не любивший Пушкина. Одним только этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была за Чёрной речкой около Комендантской дачи... Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех!» («Пушкин в воспоминаниях современников». «Художественная литература», М., 1985, том 2, стр. 369).
Николай I, безусловно, понял предательскую роль Бенкендорфа А.Х. в убийстве Пушкина. Интересны размышления историка русской журналистики, цензуры и революционного движения Лемке М.К. по поводу болезни Бенкендорфа А.Х., случившейся в начале марта 1837 года: «Судьба, точно, наказала Бенкендорфа за его позорное косвенное участие в смерти Пушкина. В марте он так заболел, что не один раз в продолжение болезни висел на волоске… надо иметь в виду, что после смерти Пушкина петербургский beau monde разделился на две неравные части: меньшая демонстративно подчёркивала своё расположение к Бенкендорфу, обвинявшемуся общественной молвой в косвенном участии в смерти великого поэта… Нельзя также не упомянуть, что нет ничего невероятного в предположении, что вся болезнь Бенкендорфа была простой симуляцией. Ему необходимо было проверить доходившие стороной слухи о неудовольствии царя за неумение устранить дуэль Пушкина, которым Николай дорожил, как прекрасной декорацией к своему тёмному царствованию. Государь знал, что Бенкендорф не сделал всего, что должен был сделать, если бы не ненавидел Пушкина, и открыто выражал это шефу жандармов. Уверенный в сочувствии некоторой части общества, Бенкендорф хотел продемонстрировать пред Николем «народное» к себе расположение и тем опровергнуть молву своих недругов, указывавших на массу приобретённых им врагов во всех сферах» (Лемке М.К. «Николаевские жандармы и литература 1926-1855 гг. По подлинным делам Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии». СПб., 1909, стр. 112-114).
Бенкендорф, конечно, поправился, но былого доверия императора лишился навсегда.
Проживающие в России причастные к пушкиноведению ненавистники России, явные и скрытые, всегда стремились представить Пушкина подобным самим себе – с кукишем в кармане в сторону России. Таких и сегодня немало, которые не любят свою Родину, и не только потому, что им внушили презрение к ней, но и потому, что они не удосужились узнать её, – им оказалось вполне достаточным того, что сказали о ней явные недруги её, а сами они не захотели, или поленились проверить вложенное в их уши и души.
Как не вспомнить здесь слова Столыпина П.А.: «Народ, не имеющий национального самосознания – есть навоз, на котором произрастают другие народы»?
Кстати сказать, используемое сегодня разными недоброжелателями обозначение России – «эта страна» – родом из пушкинского времени. Таким образом любили отгородить себя от России псевдодрузья Пушкина Вяземский П.А. и Соболевский С.А., а также друг юности Чаадаев П.Я. Бывало, и Пушкин, под влиянием сильного раздражения на чиновничью безнаказанность, допускал отдельные, в стиле псевдодрузей, заявления. Но ряд выписок из его дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски), выстроенных в хронологическом порядке, не только сразу выявляют клеветническую тенденциозность утверждений о ненависти Пушкина к России, но и свидетельствуют о его глубокой и постоянной любви и уважении к своей Родине.
Не надо забывать и того, что Пушкин, прозванный ещё в Лицее «Французом» за безукоризненное владение французским языком, творил исключительно на русском языке!
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных.
Сердца их мщеньем зажжены.
Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За Русь, за святость алтаря.
(«Воспоминания в Царском Селе» (отрывок), декабрь 1814 года)
Боже! Царя храни!
Славному долги дни
Дай на земли.
Гордых смирителю,
Слабых хранителю,
Всех утешителю
Всё ниспошли.
Там – громкой славою,
Сильной державою
Мир он покрыл –
Здесь безмятежною
Сень надежною,
Благостью нежною,
Нас осенил.
Брани в ужасный час
Мощно хранила нас
Верная длань –
Глас умиления,
Благодарения,
Сердца стремления –
Вот наша дань.
(«Молитва русских». Написана по предложению директора Лицея Энгельгардта для исполнения на годовщине основания Лицея в октябре 1816 г. Пушкин написал два куплета к стихам Жуковского)
Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве. Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью, и пиши по-русски, потому что, слава Богу, с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 27 июля 1821 года (отрывок из письма брату). Из Кишинёва в Петербург)
Сперва хочу с тобою побраниться; как тебе не стыдно, мой милый, писать полурусское, полуфранцузское письмо, ты не московская кузина…
(Из письма Пушкину Л.С. от 24 января 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)
В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей историею, следственно и просвещением.
(«Заметки по русской истории XVIII века» (отрывок), 2 августа 1822 года)
Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чём и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом.
(Из письма Вяземскому П.А. от 14 октября 1823 года. Из Одессы в Москву)
Одесса город европейской – вот почему русских книг здесь и не водится.
(Из письма Вяземскому П.А. от 4 ноября 1823 года. Из Одессы в Москву)
Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утончённости. Грубость и простота более ему пристали.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1-8 декабря 1823 года. Из Одессы в Москву)
Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский.
(Из письма Пушкину Л.С., первая половина ноября 1824 года. Из Михайловского в Петербург)
Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда – при англичанах дурачим Василья Львовича; пред M-me de Sta;l заставляем Милорадовича отличаться в мазурке. Русский барин кричит: мальчик! забавляй Гекторку (датского кобеля). Мы хохочем и переводим эти барские слова любопытному путешественнику. Всё это попадает в его журнал и печатается в Европе – это мерзко. Я, конечно, презираю отечество моё с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и то моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай-да умница.
27 мая.
Прощай.
Думаю, что ты уже в Петербурге, и это письмо туда отправится. Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными – Бог знает, свидимся ли когда-нибудь. Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде.
(Письмо Вяземскому П.А. от 27 мая 1826 года. Из Пскова в Петербург)
Прочти послание к Александру (Жуковского 1815 года). Вот как русский поэт говорит русскому царю. Пересмотри наши журналы, всё текущее в литературе... Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе. Его молчание – общественное бедствие. Иностранцы нам изумляются – они отдают нам полную справедливость – не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!
(Из письма Бестужеву А.А., конец мая – начало июня 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Мне досадно, что Рылеев меня не понимает – в чём дело. Что у нас не покровительствуют литературу, и что слава Богу? зачем же об этом говорить? чтобы разбудить спящего кота? напрасно. Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нынешней нашей словесности. Чего ж тебе более? взгляни в журналы в течение шести лет посмотри, сколько раз упоминали обо мне, сколько раз меня хвалили поделом и понапрасну – а об нашем приятеле ни гугу, как будто на свете его не было. Почему это? уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста, нет – а всякий знает, что, хоть он расподличайся, никто ему спасибо не скажет и не даст ни пяти рублей – так лучше ж даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством (NB, моё дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость и т.д. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?
(Письмо Рылееву К.Ф. (черновое), июнь – август 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем её восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.
<…>
В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионатах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.
<…>
Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы на начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе: наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.
<…>
Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.
<…>
Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
(«О народном воспитании» (отрывок), 15 ноября 1826 года)
В надежде славы и добра
Гляжу вперёд я без боязни:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.
Но правдой он привлёк сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукий.
Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал её предназначенье.
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Семейным сходством будь же горд;
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.
(Стансы «В надежде славы и добра», 22 декабря 1826 года)
Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочёл их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили. Когда, по моём выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчёт духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: «„Владимир усыновил Святополка, однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!» – В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина – зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты «Русской истории» свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретённую им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. – Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники – чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека. Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни.
...Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...
(«Из автобиографических записок» (отрывок), не ранее июня и не позднее декабря (?) 1826 года)
Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие. «Государственное правило, – говорит Карамзин, – ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному». Греки в самом своём унижении помнили славное происхождение своё и тем самым уже были достойны своего освобождения. Может ли быть пороком в частном человеке то, что почитается добродетелью в целом народе? Предрассудок сей, утверждённый демократической завистию некоторых философов, служит только к распространению низкого эгоизма. Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?
*
Некоторые люди не заботятся ни о славе, ни о бедствиях отечества, его историю знают только со времени кн. Потёмкина, имеют некоторое понятие о статистике только той губернии, в которой находятся их поместия, со всем тем почитают себя патриотами, потому что любят ботвинью и что дети их бегают в красной рубашке.
*
Появление «Истории государство Российского» (как и надлежало быть) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц, чего не ожидал и сам Карамзин. Светские люди бросились читать историю своего отечества. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом. Несколько времени нигде ни о чём ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений. Которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. <…> Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет, во время самых лестных успехов, и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к русской истории свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключён и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России, в государстве самодержавном; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
(Извлечено из неизданных записок)
(«Отрывки из писем, мысли и замечания» (отрывок), 1827 год)
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нём дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простёр – и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод
Разврат и некий дух мятежный!
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
(«Друзьям», не позже февраля 1828 года)
С глубочайшим прискорбием я только что узнал, что его величество недоволен моим путешествием в Арзрум. Снисходительная и просвещенная доброта вашего превосходительства и участие, которое вы всегда изволили мне оказывать, внушает мне смелость вновь обратиться к вам и объясниться откровенно.
По прибытии на Кавказ я не мог устоять против желания повидаться с братом, который служит в Нижегородском драгунском полку и с которым я был разлучен в течение 5 лет. Я подумал, что имею право съездить в Тифлис. Приехав, я уже не застал там армии. Я написал Николаю Раевскому, другу детства, с просьбой выхлопотать для меня разрешение на приезд в лагерь. Я прибыл туда в самый день перехода через Саган-лу и, раз я уже был там, мне показалось неудобным уклониться от участия в делах, которые должны были последовать; вот почему я проделал кампанию в качестве не то солдата, не то путешественника.
Я понимаю теперь, насколько положение мое было ложно, а поведение опрометчиво; но, по крайней мере, здесь нет ничего, кроме опрометчивости. Мне была бы невыносима мысль, что моему поступку могут приписать иные побуждения. Я бы предпочел подвергнуться самой суровой немилости, чем прослыть неблагодарным в глазах того, кому я всем обязан, кому готов пожертвовать жизнью, и это не пустые слова.
Я покорнейше прошу ваше превосходительство быть в этом случае моим провидением и остаюсь с глубочайшим почтением, генерал, вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга.
(Письмо Бенкендорфу А.Х. от 10 ноября 1829 года. В Петербурге)
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
(«Два чувства дивно близки нам…», первая половина октября 1830 года)
Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны для того, чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления – или по крайней мере должна быть таковой. Любовь к отечеству в душе поляка всегда было чувством безнадёжно мрачным. Вспомните их поэта Мицкевича. – Всё это очень печалит меня. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. Великодушное посещение государя воодушевило Москву, но он не мог быть одновременно во всех 16-ти заражённых губерниях. Народ подавлен и раздражён. 1830-й год – печальный год для нас! Будем надеяться – всегда хорошо питать надежду.
(Из письма Хитрово Е.М. от 9 декабря 1830 года. Из Москвы в Петербург, перевод с французского)
*
Какие б чувства не таились
Тогда во мне – теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучки,
Перед гумном соломы кучи –
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
(«Евгений Онегин», «Отрывки из путешествия Онегина», 1830 год)
II
Блажен, кто понял голос строгой
Необходимости земной,
Кто в жизни шёл большой дорогой,
Большой дорогой столбовой, –
Кто цель имел и к ней стремился,
Кто знал, зачем он в свет явился
И Богу душу передал,
Как откупщик иль генерал.
«Мы рождены, – сказал Сенека, –
Для пользы ближних и своей»
(Нельзя быть проще и ясней),
Но тяжело, прожив полвека,
В минувшем видеть только след
Утраченных бесплодно лет…
V
Наскуча или слыть Мельмотом
Иль маской щеголять иной,
Проснулся раз он патриотом
Дождливой, скучною порой.
Россия, господа, мгновенно
Ему понравилась отменно,
И решено. Уж он влюблён,
Уж Русью только бредит он,
Уж он Европу ненавидит
С её политикой сухой,
С её развратной суетой.
Онегин едет; он увидит
Святую Русь: её поля,
Пустыни, грады и моря.
(«Евгений Онегин», «Отрывки из путешествия Онегина» (черновая рукопись), 1830 год)
Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности.
(«Гости съезжались на дачу…» (отрывок), 1830 год)
Англия есть отечество карикатуры и пародии. Всякое замечательное происшествие подаёт повод к сатирической картинке; всякое сочинение, ознаменованное успехом. подпадает под пародию. искусство подделываться под слог известных писателей доведено в Англии до совершенства. Вальтер Скотту показывали однажды стихи, будто бы им сочинённые. «Стихи, кажется, мои, – отвечал он, смеясь: – я так много и так давно пишу, что не смею отречься и от этой бессмыслицы!» – Не думаю, чтобы кто-нибудь из известных наших писателей мог узнать себя в пародиях, напечатанных недавно в одном из московских журналов. Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами, а наш едва ли и одним. Впрочем, и у нас есть очень удачный опыт: г-н Полевой очень забавно пародировал Гизота и Тьерри.
(«Англия есть отечество карикатуры и пародии…», 1830 год)
Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны, удостоверяясь, что труды их не потеряны. Если в течение 16-летней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах), то сие происходило, конечно, не из презрения.
<…>
Изучение старинных песен, сказок и т.п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают.
Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава Богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентинском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком.
<…> Прадед мой если был куплен, то, вероятно, дёшево, но достался он шкиперу, коего имя всякий русский произносит с уважением и не всуе. Простительно выходцу не любить ни русских, ни России, ни истории её, ни славы её. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцев.
<…> Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство.
<…> Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени. К тому же главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях. Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашел я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Все это драматический вымысел, а не историческое сказание.
<…>
<…> Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т.е. историей отечества.
<…> Имена Минина и Ломоносова вдвоём перевесят, может быть, все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами.
(«Опровержение на критики» (отрывок), 1830 год)
Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он приобретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя всё отдалённое, постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь тёмные, кровавые, мятежные и, наконец, расцветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история её требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения. Один из остроумнейших людей XVIII столетия предсказал Камеру французских депутатов и могущественное развитие России, но никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка.
(«Второй том «Истории русского народа» Полевого (отрывок), 1830 год)
Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времён Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немого простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко.
Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжёг десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Вся закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни.
(«Рославлев» (отрывок), 22 июня 1831 года)
Времена стоят печальные. В Петербурге свирепствует эпидемия. Народ несколько раз начинал бунтовать. Ходили нелепые слухи. Утверждали, что лекаря отравляют население. Двое из них были убиты рассвирепевшей чернью. Государь явился среди бунтовщиков. Нельзя отказать ему ни в мужестве, ни в умении говорить, на этот раз возмущение было подавлено; но через некоторое время беспорядки возобновились. Возможно, что будут вынуждены прибегнуть к картечи. Мы ожидаем двор в Царское Село, куда зараза ещё не проникла; но думаю, что это не замедлит случиться. Да сохранит Бог Тригорское от семи казней египетских; живите счастливо и спокойно, и да настанет день, когда я снова окажусь в вашем соседстве! К слову сказать, если бы я не боялся быть навязчивым, я попросил бы вас, как добрую соседку и дорогого друга, сообщить мне, не могу ли я приобрести Савкино, и на каких условиях. Я бы выстроил себе там хижину, поставил бы свои книги и проводил бы подле добрых старых друзей несколько месяцев в году. Что скажете вы, сударыня, о моих воздушных замках, иначе говоря о моей хижине в Савкине? – меня этот проект приводит в восхищение, и я постоянно к нему возвращаюсь.
(Из письма Осиповой П.А. от 29 июня 1831 года. Из Царского Села в Опочку)
Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой…
Всё спит кругом; одни лампады
Во мраке храма золотят
Столпов гранитные громады
И их знамён нависший ряд.
(«Перед гробницею святой» (отрывок), июнь 1831 года)
Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет… Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из записки Бенкендорфу А.Х. (черновой), около (не позднее) 21 июля 1831 года)
Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями его величества, мне давно было тягостно моё бездействие. Мой настоящий чин (тот самый, с которым выпущен я был из Лицея), к несчастию, представляет мне препятствие на поприще службы. Я считался в Иностранной коллегии от 1817-го до 1824-го года; мне следовало за выслугу лет ещё два чина, т.е. титулярного и коллежского асессора; но бывшие мои начальники забывали о моём представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало.
Если государю императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т.е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё ещё дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.
Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее моё желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. около (не позднее 21) июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)
1831
26-го июля. Вчера государь император отправился в военные поселения (в Новгородской губернии) для усмирений возникших там беспокойств. Несколько офицеров
и лекарей убито бунтовщиками. Их депутаты пришли в Ижору с повинной головою и с распискою одного из офицеров, которого пред смертию принудили бунтовщики письменно показать, будто бы он и лекаря отравливали людей. Государь говорил с депутатами мятежников, послал их назад, приказал во всём слушаться графа Орлова, посланного в поселения при первом известии о бунте, и обещал сам к ним приехать. «Тогда я вас прощу», – сказал он им. Кажется, всё усмирено, а если нет ещё, то всё усмирится присутствием государя.
Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестаёт скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются тотчас в рёв и вой голодного зверя. Россия имеет 12 000 вёрст в ширину; государь не может явиться везде, где может вспыхнуть мятеж.
Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены. 16 губерний вдруг не могут быть оцеплены, а карантины, не подкрепленные достаточно цепию, военного силою, – суть только средства к притеснению и причины к общему неудовольствию. Вспомним, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извозчиков, прекратили доходы крестьян и помещиков и чуть не взбунтовали 16 губерний. Злоупотребления неразлучны с карантинными постановлениями, которых не понимают ни употребляемые на то люди, ни народ. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству; но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет более беспокоиться о своем продовольствии, о угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве.
(«Из автобиографических записок» (отрывок), 26 июля 1831 года)
О чём шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
Уже давно между собою
Враждуют эти племена;
Не раз клонилась под грозою
То их, то наша сторона.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага;
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага –
И ненавидите вы нас...
За что ж? ответствуйте; за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык!
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русской от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясённого Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
Так высылайте ж нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.
(«Клеветникам России», 16 августа 1831 года)
Великий день Бородина
Мы братской тризной поминая,
Твердили: «Шли же племена,
Бедой России угрожая;
Не вся ль Европа тут была?
А чья звезда её вела!..
Но стали ж мы пятою твёрдой
И грудью приняли напор
Племён, послушных воле гордой.
И равен был неравный спор.
И что ж? свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне.
Знакомый пир их манит вновь –
Хмельна для них славянов кровь;
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северный полей!
(«Бородинская годовщина» (отрывок), 5 сентября 1831 года)
Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времён Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немого простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или равнодушием и, шутя. Предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко.
Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжёг десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Вся закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни.
(«Рославлев» (отрывок), 1831 год)
Какую программу хотите Вы видеть? Часть политическая – официально ничтожная; часть литературная – существенно ничтожная; известия о курсе, о приезжающих и отъезжающих; вот вам и вся программа. Я хотел уничтожить монополию, и успел. Остальное меня мало волнует. Газета моя будет немного похуже «Северной пчелы». Угождать публике я не намерен; браниться с журналами хорошо раз в пять лет, и то Косичкину, а не мне. Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед публикой; на то проза-мякина. Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Lamartine скучнее Юнга, а не имеет его глубины, что B;ranger не поэт, что V.Hugo не имеет жизни, т.е. истины; что романы A.Vigny хуже романов Загоскина; что их журналы невежды; что их критики почти не лучше наших Теле-скопских и графских. Я в душе уверен, что 19-й век, в сравнении с 18-м, в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва выкупает гадость того, что зовут они поэзией.
(Из письма Погодину М.П., первая половина сентября 1832 года. Из Петербурга в Москву)
Москва была освобождена Пожарским, польское войско удалилось, король шведский думал о замирении, последняя опора Марины, Заруцкий злодействовал в отдалённом краю России. Отечество отдохнуло и стало думать об избрании себе нового царя. Выборные люди ото всего государства стекались в разорённую Москву и приступили к великому делу. Долго не могли решиться; помнили горькие последствия двух недавних выборов. Многие бояре не уступали в знатности родам Шуйских и Годуновых; каждый думал о себе или о родственнике; вдруг, посреди прений и всеобщего недоумения, произнесено было имя Михаила Романова.
Михаил Феодорович был сын знаменитого боярина Феодора Никитича, некогда сосланного царём Борисом и неволею постриженного в монахи; в царствование Лжедимитрия (1605) из монастырского заточения возведённого на степень митрополита ростовского и прославившего своё иноческое имя в истории нашего отечества.
Юный Михаил по женскому колену происходи от Рюрика, ибо родная бабка его, супруга Никиты Романовича, была родная сестра царя Иоанна Васильевича. С самых первых лет испытал он превратности судьбы. Младенцем разделял он заточение с материю своею, Ксенией Ивановной, в 1600 году под именем инокини Марфы постриженною в пустынном Онежском монастыре. Лжедимитрий перевёл их в костромской Ипатский монастырь, определив им приличное роду их содержание.
(«Москва была освобождена…», 1831-1832 годы)
…я оставил вымысел и написал «Историю Пугачёвщины»… Не знаю, можно ли мне будет её напечатать, по крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия, не стараясь льстить ни силе, ни модному образу мыслей.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 декабря 1833 года. В Петербурге)
II
Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен;
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен,
Люблю её снега; в присутствии луны
Как лёгкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда под соболем, согрета и свежа,
Она вам руку жмёт, пылая и дрожа!
VI
Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя.
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
Лишь как бы напоить да освежить себя –
Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи.
И, проводив её блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом.
V
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно.
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечёт. Сказать вам откровенно,
Из годовых времём я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный.
Я нечто в ней нашёл мечтою своенравной.
VIII
И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм).
X
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплён моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем –
И тут ко мне идёт незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
XI
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
(«Осень (отрывок)», 1833 год)
VII
Я сам – хоть в книжках и словесно
Собратья надо мной трунят –
Я мещанин, как вам известно,
И в этом смысле демократ;
Но каюсь: новый Ходаковский*,
Люблю от бабушки московской
Я слушать толки о родне,
Об отдалённой старине.
Могучих предков правнук бедный,
Люблю встречать их имена
В двух-трёх строках Карамзина.
От этой слабости безвредной,
Как ни старался, – видит Бог, –
Отвыкнуть я никак не мог.
VIII
Мне жаль, что тех родов боярских
Бледнеет блеск и никнет дух.
Мне жаль, что нет князей Пожарских,
Что о других пропал и слух,
Что их поносит шут Фиглярин,
Что русский ветреный боярин
Теряет грамоты царей,
Как старый сбор календарей.
Что исторические звуки
Нам стали чужды, хоть спроста
Из бар мы лезем в tiers-etat**,
Хоть нищи будут наши внуки,
И что спасибо нам за то
Не скажет, кажется, никто.
IX
Мне жаль, что мы, руке наёмной
Дозволя грабить свой доход,
С трудом ярем заботы тёмной
Влачим в столице круглый год,
Что не живём семьёю дружной
В довольстве, в тишине досужной,
Старея близ могил родных
В своих поместьях родовых,
Где в нашем тереме забытом
Растёт пустынная трава;
Что геральдического льва
Демократическим копытом
У нас лягает и осёл:
Дух века вот куда зашёл!
* известный любитель древностей
** третье сословие (франц.)
(«Езерский» (отрывок), 1833 год)
Я начал записки свои не для того, чтоб льстить властям, товарищ, мною избранный, худой внушитель ласкательства, но нельзя не заметить, что со времён возведения на престол Романовых, от Михаила Фёдоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия. Не худо было иным европейским государствам понять эту простую истину. Бурбоны не были бы выгнаны вилами и каменьями, и английская аристокрация не принуждена была бы уступить радикализму.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Шоссе» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Елисавета, окружённая старыми сподвижниками Петра Великого, следовала во всём правилам, понятым её отцом, к которому питала она пламенную, неограниченную любовь. Екатерина ласкала Москву, внимательно прислушивалась её мнению, не мешала ни её весельям, ни свободе её толков – и во всё время своего долгого царствования только два раза удостоила Москву своим присутствием. Покойный император Александр после своего венчания на царство был в Москве три раза.
В 1810 в первый раз увидел я государя. Я стоял с народом на высоком крыльце Николы на Мясницкой. Народ, наполнявший все улицы, по которым должен он был проезжать, ожидал его нетерпеливо. Наконец показалась толпа генералов, едущих верхами. Государь был между ими. Подъехав к церкви, он один перекрестился, и по сему знаменью народ узнал своего государя. Через два года, перед началом войны, государь опять явился в древней столице, требуя содействия от своего дворянства, которое славно отвечало ему устами графа Мамонова. В 1818 приехал он в Москву восставшую и обновлённую. Во время присутствия державного семейства пушечная пальба возвестила Москве рождение великого князя Александра Николаевича...
Ныне царствующий император чаще других государей удостоивает Москву своим посещением, и старая столица каждый раз оживляется и молодеет в присутствии своего государя. Неожиданный его приезд в 1830 году, во время появления холеры, принадлежит истории.
В Англии правительство тогда только и показывается народу, когда приходит оно стучаться под окнами (taxes), собирая подать. Во Франции, когда вывозит оно свои пушки противу площадного мятежа.
<…>
Ныне нет в Москве мнения народного: ныне бедствия или слава отечества не отзывается в её сердце. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
Англичанин. Английский крестьянин.
Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?
Он. Что такое свобода?
Я. Свобода есть возможность поступать по своей воле.
Он. Следственно, свободы нет нигде, ибо везде есть или законы, или естественные препятствия.
Я. Так, но разница покоряться предписанным нами самими законам или повиноваться чужой воле.
Он. Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? разве власть не в руках малого числа? разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?
Я. В чём вы полагаете народное благополучие?
Он. В умеренности и соразмерности податей.
Я. Как?
Он. Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик,
наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
Я. Но злоупотребления...
Он. Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного.
Я. Вы не читали наших уголовных дел.
Он. Уголовные дела везде ужасны; я говорю вам о том, что в Англии происходит в строгих пределах закона, не о злоупотреблениях, не о преступлениях. Кажется, нет в мире несчастнее английского работника – что хуже его жребия? Но посмотрите, что делается у нас при изобретении новой машины, вдруг избавляющей от каторжной работы тысяч пять или десять народу и лишающей их последнего средства к пропитанию?..
Я. Живали вы в наших деревнях?
Он. Я видел их проездом и жалею, что не успел изучить нравы любопытного вашего народа.
Я. Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
Он. Его опрятность, смышлёность и свобода.
Я. Как это?
Он. Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлёности говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не встречал между ими ни то, что соседи наши называют ротозейством, никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны...
Я. Справедливо; но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
Он. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
Я. Не удалось.
Он. Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного поведения Нижней каморы перед Верхней; джентельменства перед аристокрацией; купечества перед джентельменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию... А нравы наши, a преступные сговоры, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..
Англичанин мой разгорячился и совсем отдалился от предмета нашего разговора. Я перестал следовать за его мыслями – и мы приехали в Клин.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Власть помещиков в том виде, какова она теперь существует, необходима для рекрутского набора. Без неё правительство в губернии не могло бы собрать и десятой доли требуемого числа рекрут. Вот одна из тысячи причин, повелевающих нам присутствовать в наших поместиях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия к службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и к чинам.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Рекрутство» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Приступая к рассмотрению сей статьи, долгом почитаю сказать, что я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось.
<…>
Взгляните на нынешнюю Францию. Людовик Филипп, воцарившийся милостию свободного книгопечатания, принуждён уже обуздывать сию свободу, несмотря на отчаянные крики оппозиции.
<…>
Сказав откровенно и по чистой совести мнение моё о свободе книгопечатания, столь же откровенно буду говорить и о цензуре.
Высший присутственный приказ в государстве есть тот, который ведает дела ума человеческого. Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен*. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностию. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый коллежский асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав оной права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, Бог ведает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого буточника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
<…>
Увидя разбойника, заносящего нож на свою жертву, ужели вы будете спокойно ждать совершения убийства, чтоб быть вправе судить преступника!
* Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Придворные обычаи, соблюдаемые некогда при дворе наших царей, уничтожены у нас Петром Великим при всеобщем перевороте. Екатерина II занялась и сим уложением и установила новый этикет. Он имел перед этикетом, наблюдаемым в других державах, то преимущество, что был основан на правилах здравого смысла и вежливости общепонятной, а не на забытых преданиях и обыкновениях, давно изменившихся. Покойный государь любил простоту и непринуждённость. Он ослабил снова этикет, который, во всяком случае, не худо возобновить. Конечно, государи не имеют нужды в обрядах, часто для них утомительных; но этикет есть также закон; к тому же он при дворе необходим, ибо всякому, имеющему честь приближаться к царским особам, необходимо знать свою обязанность и границы службы. Где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное. Нехорошо прослыть невежею; неприятно казаться и подслужливым выскочкою.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Этикет» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Замечательно и то, что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия сею чертою: и начала сажать хлебы в печь.
Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабриера*; слова госпожи Севинье ещё сильнее тем, что она говорит без негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника…
Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичом египтян. Совсем нет: дело идёт о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что всё это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу… Злоупотреблений везде много; уголовные дела везде ужасны.
Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют ротозей; никогда не заметите в нём ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Это нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу он ходит в баню, умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны ещё произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…
* «По полям рассеяны какие-то дикие животные, самцы и самки, чёрные, с лицами землистого цвета, сожжённые солнцем, склонившиеся к земле, которую они роют и ковыряют с непреодолимым упорством; у них как будто членораздельная речь, а когда они выпрямляются на ногах, то мы видим человеческое лицо; и действительно, это – люди. На ночь они удаляются в свои логовища, где питаются чёрным хлебом, водой и кореньями; они избавляют других людей от труда сеять, обрабатывать и собирать для пропитания, и заслуживают того, чтобы не терпеть недостатка в хлебе, который сами сеют» («Характеры»).
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение... Её необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией, а не Польшею, как ещё недавно утверждали европейские журналы; но Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.
(«О ничтожестве литературы русской» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих.
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушёл на запад – и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоди черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром
И возврати ему
(«Он между нами жил», 10 августа 1834 года)
«Песнь о полку Игореве» найдена была в библиотеке графа А. Ив. Мусина-Пушкина и издана в 1800 году. Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк её был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно учёные, всё еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чём не основанными. Объяснениями важнейшими обязаны мы Карамзину, который в своей Истории мимоходом разрешил некоторые загадочные места.
Некоторые писатели усумнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока. Вальполь не вдался в обман, когда Чаттертон прислал ему стихотворения старого монаха Rowley. Джонсон тотчас уличил Макферсона. Но ни Карамзин, ни Ермолаев, ни А. X. Востоков, ни Ходаковский никогда не усумнились в подлинности «Песни о полку Игореве». Великий критик Шлецер, не видав «Песни о полку Игореве», сомневался в её подлинности, но, прочитав, объявил решительно, что он полагает её подлинно древним произведением и не почёл даже за нужное приводить тому доказательства; так очевидна казалась ему истина!
Других доказательств нет, как слова самого песнотворца. Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в 18 веке мог иметь на то довольно таланта? Карамзин? но Карамзин не поэт. Державин? но Державин не знал и русского языка, не только языка «Песни о полку Игореве». Прочие не имели все вместе столько поэзии, сколько находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства. Кому пришло бы в голову взять в предмет песни тёмный поход неизвестного князя? Кто с таким искусством мог затмить некоторые места из своей песни словами, открытыми впоследствии в старых летописях или отысканными в других славянских наречиях, где ещё сохранились они во всей свежести употребления? Это предполагало бы знание всех наречий славянских. Положим, он ими бы и обладал, неужто таковая смесь естественна? Гомер, если и существовал, искажён рапсодами.
Ломоносов жил не в XII столетии. Ломоносова оды писаны на русском языке с примесью некоторых выражений, взятых им из Библии, которая лежала перед ним. Но в Ломоносове вы не найдёте ни польских, ни сербских, ни иллирийских, ни болгарских, ни богемских, ни молдавских и т.д. и других наречий славянских.
(«Песнь о полку Игореве» (отрывок), начало 1836 года)
… Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкой, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедаемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлечённый однажды львиным рёвом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.
<…>
«Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтобы удостовериться в истине нами сказанного.
В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещённых и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли её, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
(«Александр Радищев» (отрывок), 3 апреля 1836 года)
Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: вы не оправдали и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать. Прощай, будьте здоровы. Целую тебя.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 18 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)
… В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное время революции литература производила приторные, сентиментальные, нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration). Начало сему явлению должно искать в самой литературе. Долгое время покорствовав своенравным уставам, давшим ей слишком стеснительные формы, она ударилась в крайнюю сторону и забвение всяких правил стала почитать законною свободой. Мелочная и ложная теория, утверждённая старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собой уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может быть целию поэзии, т.е. идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным условием всякого их вымысла: нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и приторен, как чопорность и торжественность романов Арно и г-жи Котен. Покамест он ещё нов, и публика, т.е. большинство читателей, с непривычки, видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но уже «словесность отчаяния» (как назвал её Гёте), «словесность сатаническая» (как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая, кровавая, цыгарочная и пр., – эта словесность, давно уже осужденная высшею критикою, начинает упадать даже и во мнении публики.
Французская словесность, со времён Кантемира имевшая всегда прямое и косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в нашу эпоху. Но ныне влияние её было слабо. Оно ограничилось только переводами и кой-какими подражаниями, не имевшими большого успеха. Журналы наши, которые, как и везде, правильно и неправильно управляют общим мнением, вообще оказались противниками новой романической школы. Оригинальные романы, имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных и исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак и не Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзиею германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики.
(«Мнение М.Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (отрывок), первая половина 1836 года)
Exegi monumentum. *
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
* Я воздвиг памятник (лат.)
(«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», 21 августа 1836 года)
Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечёл её, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нём сохранена энергия и непринуждённость подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, друг мой, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал.
(Из письма Чаадаеву П.Я. от 19 октября 1836 года. Из Петербурга в Москву)
Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачёвым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
(«Капитанская дочка», «Пропущенная глава» (отрывок), 19 октября 1836 года)
Издав сии два тома, г. Строев оказал более пользы русской истории, нежели все наши историки с высшими взглядами, вместе взятые. Те из них, которые не суть ещё закоренелые верхогляды, принуждены будут в том сознаться. Г-н Строев облегчил до невероятной степени изучение русской истории. «Ключ составлен по второму изданию «Истории государства Российского», самому полному и исправному», пишет г. Строев. Издатели «Истории государства Российского» должны будут поскорее приобрести право на перепечатание «Ключа», необходимого дополнения к бессмертной книге Карамзина.
(«Ключ к Истории государства Российского Н.М. Карамзина. 2 ч.», до 11 ноября 1836 года)
Долгое время французы пренебрегали словесностию своих соседей. Уверенные в своём превосходстве над всем человечеством, они ценили славных писателей иностранных относительно меры, как отдалились они от французских привычек и правил, установленных французскими критиками.
В переводных книгах, изданных в прошлом столетии, нельзя прочесть ни одного предисловия, где бы не находилась неизбежная фраза: мы думали угодить публике, а с тем вместе оказать услугу и нашему автору, исключив из его книги места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя. Странно, когда подумаешь, кто, кого и перед кем извинял таким образом! и вот к чему ведёт невежественная страсть к народности!..
(«О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая» (отрывок), конец 1836 года)
Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)
Свидетельство о публикации №123011004295
Наталия Мил 11.11.2023 20:41 Заявить о нарушении
Софрон Бурков 12.11.2023 19:07 Заявить о нарушении