Роман Солнцев Возвращение

О верстаке поэта, как о его поклоннике – хорошо, или ничего. Поскрипывание перьев и шелест листов, тектонические разломы между строф, проснувшиеся вулканы букв – согласных и несогласно гласных, кипящих в лаве авторского подсознания и проливающихся на  безукоризненную плоскость умирающего дерева, стремительные наводнения обжигающего кофе и пепельный тлен Кубы, тела очаровательных муз, сладостно выдерживающих равномерные толчки уже совсем не геологического характера, острые и обидные раны, нанесённые кривым кухонным ножом при убийстве и расчленении сырокопчёной колбасы – всё это лишь малая часть работы героя строк казанско-красноярского поэта Романа Солнцева – письменного стола, напарника уходящего уже в небытиё гения поэтических перьев и шариковых ручек:

Ты когда-то рос у синего Байкала,
и дремал в прозрачном свитере росы.
На твоём плече кукушка куковала,
а теперь стучат холодные часы…

Теперь же трупы деревьев поддерживают на себе лишь мёртвое магнитное излучение оргтехники и мирятся с пластиковой холодностью тупых клавиатур, по которым бездарно  молотят негнущиеся дятлы жёлтых от дешёвого курева и таких же безжизненных, как и компьютеры, пальцев. По бездыханным столам еле ползают мутанты телескопических мышей, кликающих беду по мониторам, а бесконечно и неумолимо работающие техногенные желваки принтера с электронным лязгом выплёвывают белые отрезы саванов А-4 с одинаковыми, как смерть, чёрными буквами.
Эта липовая чернота недоумённых азбук – ни в коей мере не мешает настоящей темноте животворящих сельских вечеров и закатов:

Запах кваса и чёрного хлеба.
После дождичка спят петухи.
Отворилось закатное небо,
раскалило деревьев верхи!..

Яростные всполохи настоящих деревьев – не городских калек, которых уродуют в парках и скверах садистские горзеленхозовские роботы в аккуратных робах, ампутируя им ветви, а сельских красавцев – корявых великанских лип, густых тополей и кудряблых берёз, тонкоизвивых золотистых осин и покашливающих в высоту кедров, мимолётно нахмурившейся ольхи с чёлкой набок и барабанно глухозвучных дубов, окруживших местную железнодорожную станцию для короткопригородных электрических ужей – вот что воплощало в жизнь последующие зажигательные строфы поэзии Солнцева:

…Я слышал: сумерки – особый час души.
Обычно в сумерках родятся, умирают.
Иль торопливо вдруг из дома убегают,
всё бросив: примусы, любимых, барыши…

И, действительно, всё, что ещё могло сбежать – бежало сломя бока и логику мимо дуболепных дитять, швыряющих желудёвый свинец по крыше вокзала и колющих в штыковой атаке отъезжающих супостатов смертоносными сучьями победы великого зелёного над всем серым и прагматичным. Победа зелёных побегов опасно ковалась над этой скрупулёзно интеллектуальной массой высокоорганизованного серого вещества, умело расфасованного в фетровые шляпы и слепо щурящегося на мир музыки и поэзии блескучими выпуклыми очищами. Сухие формулы форм и абстракции человеческого тепла – не могли спасти холодноумных хордовых от одиночества:

…А в это время отрешённо
входя в ночные поезда,
от физиков уходят жёны.
Они уходят навсегда…

Серые сигарообразные, змееподобно извивающиеся электрички увозили этих дам в полушерстяных манто в сказочную тоску городских спальных районов, в которых и можно только было что спать на ледяном пластике полога в ледяном гробу из древесных опилок в отчаянном ожидании дальновидного поцелуя свирепого принца-брокера, дабы пробудиться в счастливом поту от повседневности и потянуть сонные ручищи к жизни светлой и хрусткой, как сладкая вата. Но до этих невинных планов белоручек невозможно было добраться, даже шелестя вперёд по вагонам внутри состава, ибо стоп-кран судьбы неминуем:

…Но поезда очень коротки,
как жизнь человека.

Только и хватало времени на безмятежный стакан чая с серебряной вязью подстаканника. Меж стуками мазутных колёс слышны были лишь позвякивающие ложечки внутри грузинской жидкости с непотопляемыми чаинками секунд. Эти неуловимые миги наплывали на гранёные стенки стекла, взбаламучивались от нетерпеливого помешивания и оседали на дно беды, а потом повторяли своё кипятковое круговращение, отшатываясь от прихлёбывающих их гигантских губ и стремящихся прикусить их вместе со скалами рафинада полусломанных, но всё же смертельно опасных акульих зубов.
Проводники стреляли по пассажирам с двух глаз и пересчитывали медяки за постельное, но чай всё не остывал, и надежда светилась в мелькающих окнах:

…А между тем вода светилась,
всё время новою была,
тугая по губам скользила,
как сталь ружейного ствола…

Не было разговоров: унылых перешёптываний про погоду; шушуканий про очередной удалённый орган Анджелины Джоли; легкомысленных междометий из фривольной речи пошляков; глубокомысленных заключений толстолобиков в банке купе в собственном соку; патетики патриотического треска разрывающихся на теле пассажиров рубах и либерального гадливого смешка в сухой сморщенный кулачок. Не было ничего, кроме спёртой воли, Бога и молчания Тютчева:

…Молчи, как рухнувший забор
или сомкнувшиеся тучи,
молчи значительней и лучше,
чем рассуждал ты до сих пор…

Тяжёлое молчание нависших философских глыб вторых полок и не менее тягостное молчание в окончательной инстанции третьих полок вагонного бытия. Матрац под брюхо вместо ножа – это уже неплохо, учитывая то, что обычная электричка вообще не обязана разводить чайные церемонии и предоставлять лежачие места. Сто десять посадочных мест – сиди и не кашляй! Все успеют доехать до рая. Не забудь только опустить рубильник. И смотри в окно:   

…В небе синем, ласкающе-синем,
голубые растут облака.
Мы погибнем, погибнем, погибнем
от какого-нибудь пустяка!..

В этом железнодорожном царстве кривых окон только и остаётся, что смотреть в них. Считать печально мелькающие железобетонные столбы, поддерживающие жирные пунктирные линии молодого электрического тока. Представлять, как течёт в этих штрихах искрящаяся энергия смерти, но оживляющая при этом километровые составы и катящая их по воздушным подушкам насыпи, сотворённой из святого гравия и крови первообходчика. И думать о том, что клубы октябрьской пыли, смешиваясь с поэтическими порывами осенне-багрового ветра, уничтожают оконный закат и всяческое представление о времени суток:

…Ах, осенью воздух плотнее – так утверждают лётчики.
Осенью люди надёжней – так утверждает поэт.
У петухов гребни – красные колёсики:
их крутанёт ветер – загорается свет!..

Зато чувствовать, как иней тусклых плафонов вползает через замёрзшие конечности в нутро и крупно кристаллизуется наледью души, безучастной к теплокровию восклицаний об остановках на пути, всё более кривящих разум и остужающих взгляд. Наледью души, говорящей о том, что направление машинистом выбрано с запада на восток: в снега, во глубину сибирских руд, в декабрь, в кандальный звон гражданских строк, в плечо, подставленное вовремя другом и в возможность спастись словом, которое может расколоться и упасть или стаять мутной лужицей, но может и лавинным эхом смести всех неприятелей на пути и утвердить викторию восторженных букв:

Ветрами продутые просеки –
с запада на восток.
Здесь ветки в морозной проседи
цапают за висок!..

И когда окажутся слова твои утверждёнными над великим русским пространством, за красным яром, над всею мощью былинной Сибири – на бескрайнем белоснежном листе её сочинится прекрасная поэма человека о человеке, зарифмованная кровью и любовью, добром и злом, тьмою и светом. И как всё гениально сочинённое – пророчески исполнится в последней строке:

…И в вечном сумраке наверченном,
чтоб телу слабому помочь,
ты, перепутав утро с вечером,
сам установишь: день и ночь…


Рецензии