Интересное эссе

Татьяна Вика: литературный дневник

- http://www.stihi.ru/2012/09/10/5549 - на главной.



"Прочитала воспоминания Флоренского - он рос в такой тепличной обстановке и в любви, как принц Иоасаф. И пришёл к Богу, и стал, верю, святым... Так же и монахиню Амвросию воспитывали - оберегая от всякой житейской грязи.
Как необходимо детям добро!!! Дорогой добра намного легче прийти к вере.



У них была большая семья: отец, мать, пять братьев-сыновей и две дочери. Жили они вместе и дружно. Взрослые братья работали с отцом. Однажды, во время жатвы, Семену пришлось готовить в поле обед; была пятница; забыв об этом, он наварил свинины, и все ели. Прошло полгода с того дня, уже зимою, в какой-то праздник, отец говорит Семену с мягкой улыбкой: Сынок, помнишь, как ты в поле накормил меня свининой? А ведь была пятница; ты знаешь, я ел ее тогда как стерву.


- Что же ты мне не сказал тогда?


- Я, сынок, не хотел тебя смутить.


Рассказывая подобные случаи из своей жизни в доме отца, Старец добавил: "Вот такого старца я хотел бы иметь: он никогда не раздражался, всегда был ровный и кроткий. Подумайте, полгода терпел, ждал удобной минуты, чтобы и поправить меня и не смутить."



***
Уж слишком у нас в доме было сплошное тепло, сплошная ласка, а главное, сплошная порядочность и чистоплотность. Тут всё подобралось одно к одному. Никогда ни одного пошлого слова, ни одного приниженного интереса, никакого проявления эгоизма; всегдашняя взаимная предупредительность всех к друг другу при широкой, активной доброте отца в отношении окружающих, посторонних.


А со сторона окружающих - признание, уважение у отцу, ко всей семье.
Горделиво застенчивая и охваченная нравственной чистоплотностью до нелюдимства, мама еле-еле выполняла обычные светские требования, в гостях почти не бывала, визиты отдавала так, что почти не отдавала, словом, несмотря на светскую воспитанность, шла в жизни по острию. И всё же разрывов, обид и ссор тут не выходило, - несомненно силою личного признания.


Мы это видели. Отрицательных же свойств жизни других людей мы не только не видели, но подозревать о них не могли. В нашем доме самый отдалённый намек не только что на сплетни и пересуды, но даже на сообщение вполне невинных новостей о чужих делах услышать было невозможно, - что я говорю - услышать - несомненно подумать никто ничего такого не мог. Может быть, взрослые, оставаясь одни вечером и весело смеясь чему-то, причём особенно развеселялся папа, может быть, они говорили и что-нибудь в ином роде. Но до нас это не доходило. Даже ряд слов, из которых обычно выкристаллизовываются пересуды, был решительно исключён из домашнего словаря: служба, начальство, ордена,награды, губернаторы и министры, деньги, жалованье, женихи и невесты, мужья и жены, рождения и смерти, похороны и свадьбы, священники и всякие богословские термины, различные щекотливые национальные вопросы и т.д., и т.п. - всего не перечислишь, - эти понятия были в моём детском сознании табуированы. Никто формально не запрещал нам употреблять подобные слова и обсуждать соответственные понятия. Но и без такого запрета я их каких-то неуловимых семейных токов почувствовал полуприличность одних этих слов и неприличность других.


У детей есть абсолютнотное чутье на расценки приличного и неприличного. Между плохим и хорошим нет глубокой разницы, и сделать плохое - это, конечно, не хорошо, потому что огорчит родителей; но в сущности, почему бы и не сделать его. А вот неприличное и приличное (от слова ЛИЧНОСТЬ. прим. Татьяны Вики) - хуже, чем умереть. А ещё хуже, чем сделать неприличное, - сказать его. Плохое дело, плохая речь, неприличный поступок, неприличное слово - такова градация недопустимого; хуже неприличного слова, стыднее, уничтожающее, бесповоротнее - ничего не может быть, кроме одного: МЫСЛИ о нём ( вспомним "Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!» (Пс. 136:8), прим. Татьяны Вики) . В ночной темноте, закрывшись с головою одеялом, - и то не осмелишься подумать таковое, иначе сгоришь и умрёшь со стыда, даже мысль о том, что можешь нечаянно подумать такое слово, приводит в полное содрогание и на мгновение останавливает всякую жизнью

Но, повторяю, неприличное - это не то чтобы плохое и не какое-либо особенное; у него, у этого неприличного, нет таких внешних признаков, чтобы по ним определить его неприличность и объяснить её. Скорее всего, оно сродни мистическим понятиям, оно - табу; и только верхним чутьём я постигал, что табу и что не табу, но, конечно, никакие силы в мире не подвигли бы спросить взрослых, что прилично и что не прилично и почему это так... Малейшее нарушение этого словесного табу, малейшее приоткрытие запретной области мною внутренне сурово осуждалось, ибо казалось бесстыдством, обнажением, хамством, если употребить это слово в его исходном значении. Бытие в основе таинственно и не хочет, чтобы тайны его обнажались словом. Очень тонка повехность жизни, о которой праведно и дозволено говорить; остальному же корняи жизни, может быть, самому главному, приличествует подземный мрак. (!) Вот смысл моих тогдашних ощущений приличного и неприличного. Я хорошо помню, он был именно таков.


В нашей семье были какие-то объективные поводы к установлению табу... : один - нравственная pruderie, а другой - такой же, как у меня, ощущение тайн жизни, в особенности жизни семьи, и инстинктивная боязнь огрубить эти тайны, облекши их в слова и дозволив разговор о них. Но как бы то ни было, в моём сознании строй семейной жизни быз изысканен. И ничего другого я не знал.
Детское сознание привыкло к этой изысканности, раз навсегда приняло её как нечто естественное. Иначе и быть не может. Отношения личные не могут быть иными, как ласковыми и вежливыми, внешние отношения - бескорыстными, честными и тд. Люди вообще не могут быть иными, как воспитанными, немелочными, знающими. Ложь, даже оттнок неправды, невозможна... Никто не может сказать слова грубого, обнажённого, неприличного. Вообще, весь мир построен так, как наш островной рай. Правда боковым зрением я откуда-то узнавал, что случаются нарушения райской тишины. Но они были слишком далеки от наглядно воспринимаемого, и если я инресовался ими, правда очень слабо, то в порядке естественнонаучном: так взрослые могут интересоваться сиамскими близнецами...


Человек невоспитанный, позволяющий себе заговорить о жаловании или не отвечающий в любой час дня и ночи на геологические или астрономические вопросы своего сына, представлялся мне вроде Джека-потрошителя или преступников, которым убить - всё равно, что выпить стакан чаю. Таких людей, если бы кто о них мне сказал, я бы и осуждать не стал, как нечеловеков, хотя и в человеческом образе. Грубое обращение, пресловутые мачехи, невнимательные отцы - право, о них я вовсе не думал, а когда детская беллетристика заговаривала о них, я относился к этим мифическим образам с гораздо меньшим чувством реальности, чем большинство взрослых к шайтанам из арабских сказок."


"Неприличное" есть знамение губительных для Эдема, разрушающих безмятежную лазурь духов природы. Пусть никто не смеет думать, будто тогда, трёх, четырёх, тяти, шести лет, я не понимал этого. И я, и всякий другой в таком возрасте бесконечно мудрее премудрого царя, и все сложнейшие жизненные отношения понимают насквозь, и, понимая, - припечатывают и предусмотрительно возбраняют вход в свою невозмутимую и безоблачную лазурь - изгородью из табу. Конечно, с годами мы все, когда-то гении и святые, грубеем, глупеем и опошляемся. У одного раньше, у другого позже появляется безразличие: пасть или не пасть - и змей-разрушитель оценивается просто как змея. Грех, греховное отпадение от этой небесной земли - ну, так что ж, сделал - и ничего осебенного. И мне хорошо представляется, Адам и Ева после грехопадения тоже, вероятно, сказали друг другу: "Ничего особенного", - сказали потому, что огрубели, уже утратили связь с Эдемом, который только что сиял перед ними неземной красотою.


Но пока эта связь жива и пока зрение не померкло, панический ужас и инстинктивная брезгливость, исступлённые и неудержимые, сотрясают душу и тело возле табу, предостерегающего об опасности. Каким-то задним зрением ребёнок знает не только об опасностях, сторожащих по ту сторону ограды, но самые эти опасности; существо их он знает полнее и точнее, нежели самый искушённый грешник. Никакое падение не открывает ему ничего нового, всегда оказываясь лишь убылью жизни, но не приростом её.(!)


Про себя я могу сказать, что вся последующая жизнь мне не открыла ничего нового - открыла,не познанию, а открыла смерти, после которой я уже стал не я. И я, как всякий ребёнок, оберегал свою непорочную землю от гибели и твёрдр знал, что допусти хотя бы одну-две трещины в изгороди, как весь сад погибнет.



****
Родилась я в 1870 году, 4 апреля.


Мать вышла замуж очень молодой, ей не было даже и 16 лет; отец мой был гораздо старше ее, лет на пятнадцать. Он был военным, служил на Кавказе в то беспокойное время, когда был только что взят в плен Шамиль1, и надо было умиротворять горцев. Со своей ротой отцу часто приходилось переходить с места на место, а по приходе устраивать образцовое хозяйство: огород, пчельник и т. д., чтобы приучить беспокойных и наклонных к разбойничьей жизни горцев к мирной жизни и сельскому хозяйству. При этом надо было все время зорко смотреть и быть на страже, так как нападения на маловооруженные и неосторожные отряды случались часто.


Незадолго до своей женитьбы моему отцу пришлось быть в Новороссийске. Он занимал одну комнату, денщик ночевал в другой. Помнится отцу, что это было наяву: входит пожилая дама, ведет за руку девочку-подростка в коричневом платьице и говорит ему: «Вот твоя будущая жена». Вставши, он спросил денщика: «Кто это вошел?» Но денщик ответил: «Еще очень рано, и дверь заперта».


Прошло немного времени, и отец познакомился с семьей, состоящей из мужа, жены и матери жены, у которой была еще младшая дочь - моя мать. Вскоре, несмотря на ее возраст, совершилась свадьба (на Кавказе несовершеннолетним давалось разрешение выходить замуж).


Семья была дружная, и потому при всякой возможности жили вместе, хотя мужу старшей сестры по службе и приходилось иногда жить отдельно от семьи. Все принимали участие в опасной походной жизни. Бабушка моя, энергичная, смелая, садилась на горную лошадь, тетя тоже, и вместе с ротой они переправлялись через горные хребты, ущелья и горные реки. Мама же моя боялась, и для нее было устроено кресло на длинных шестах, которые несли попеременно несколько человек. Иногда (рассказывали они) шли по узенькой тропинке по отвесной скале, ноги висели над ущельем, надо было закрывать глаза, чтобы не смотреть в эту бездну. И когда я родилась, ей тоже приходилось совершать такие переходы, держа меня на руках. Переходили и горные реки: большое число людей, держась друг за друга, оберегало нас, чтобы мы не упали, так как течение было очень быстрое, даже камни ворочались.


Родилась я в г. Сочи, несколько лет у родителей не было детей, кажется, лет пять. Мамочка моя была серьезная, молчаливая, она мало говорила о себе. Не помню почему, но я знала: она скорбела о том, что не было детей. Всегда, до самого конца ее жизни, к нам в дом 23 января (в день св. Геннадия Костромского2) приходил священник, и было молебствие. А когда мы уже подросли, мамочка всегда говорила нам, что, как только будет возможность, мы всей семьей поедем в Киев помолиться святым угодникам Божиим, так как она дала обет. Что и исполнили, когда мне было уже четырнадцать лет: мы ездили туда все. Хотя мать моя ничего не объясняла, но чувствовалось, что молебствие св. Геннадию и поездка в Киев связаны с нашим рождением.


Через полтора года после моего рождения, около Кутаиси, родился мой брат Михаил. Местность там лихорадочная, и мать моя все болела.


О раннем своем детстве знаю по рассказам, что я была здоровым ребенком. Я совершенно не плакала и, если что мне было надо, только слегка издавала звук. Но как же мне было плакать, когда все мои нужды предупреждались матерью, она не сводила с меня глаз. Но вот это мое молчание ее отчасти, вероятно, даже беспокоило, потому что она спросила у доктора, что же это значит, что ребенок не плачет. А доктор засмеялся и сказал: «Да вы ее за нос!» Брали за нос, но только в свои руки: так моя мать боялась за нас. Была и няня, но она только убирала комнаты; все знали, что посторонним брать ребенка нельзя. Ни на одну минуту мать не оставляла нас, так это было и потом. Всегда такая тихая, спокойная.


Из воспоминаний детства у меня мало что осталось. Помнится мне, как мать моя лежит больная, и ей в постель приносят чай, а у меня так больно, больно на душе до слез... Но вот около окна несколько раз пропел петух, и мне стало на душе легче. Потом помнится еще, приходили венгерцы, разносчики товара; тетя купила черное колечко с изображением по кругу - бегство в Египет Св. Семейства. Я скоро потеряла это колечко в постели и мне стало так скорбно и стыдно; помню, лежу в постели, плачу, а отблески света от огня доходят до моих глаз... И когда впоследствии я сказала матери, как я горевала, она пожалела: «Ах, зачем ты мне не сказала, я нашла бы и утешила тебя». Вообще, она хотела, чтобы ничто не причиняло нам огорчения: «Впоследствии в жизни придется пережить много горя, а теперь мне хочется, чтобы дети ничем не огорчались, чтобы у них было весело на душе».


Она говорила тихо и мало, но каждое ее слово было для нас непреложным законом. И отец говорил нам: «Мы все мамочку должны слушать». Иногда он пошутит или лишнее что-нибудь скажет; например, думает сказать о ком-нибудь, а мамочка посмотрит или только скажет: «Детям нельзя...» И он остановится.
У нас не было никаких шалостей. Жизнь наша была уединенной. Хотя и много к нам приезжало родственников, но при большом помещении наша детская жизнь не нарушалась. Хозяйственные дела были в руках кухарки и ее семьи. Так что мать моя нас не оставляла. Отец и бабушка были с гостями. Помню, мы были у родственников, приехал к нам живший по соседству князь М. Он взял гитару и запел какой-то романс, но моя мать, несмотря на почтение, которым окружали гостя, не выдержала и тихонько попросила его не петь, чтобы до слуха детей не дошло чего-нибудь недолжного. Нам не рассказывали ничего страшного. Когда я читала житие царевича Иоасафа3, то говорила: вот так было и у нас. А перед сном мать нам рассказывала всегда что-нибудь такое светлое. Она любила розы, и после, когда я слышала запах роз, всегда это мне напоминало о ней. В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении. Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или о ком-нибудь судить.


1878 год


Года два или три мы прожили там. Отцу хотелось жить в деревне, и мы купили небольшой участок земли в прекрасной местности. Чтобы расплатиться и сделать постройку, пришлось приложить много труда и забот. Денег у нас не хватало, чтобы расплатиться, пришлось отдать пенсию за весь год, а самим жить кое-как. У нас на первое время была своя корова и лошадь. Наняли рабочего с семьей. Сами мои родители вели трудовую жизнь: вставали чуть свет, чтобы начать работу, а позднее и мы, дети, принимали участие в полевых работах, например, носили снопы на ниве; работа наша, конечно, была незначительная, что-нибудь легкое. Родственники удивлялись, как только мы живем, материально справляемся. Временами у нас не хватало даже сахара: помню, мать давала нам по несколько изюминок и мы так пили чай. Но это как-то было незаметно. Мать всегда была довольна и нам это внушала; мы были довольны, жизнь для нас была радостная. С семи лет меня начали учить грамоте. Помню мою первую азбучку, как она мне нравилась. Помню, как мать моя после обеда, после всех дел посадила меня за нее - какое светлое, хорошее впечатление осталось у меня!.. Помню, как мать наша говорила, что она даже не может представить, как это дети могут капризничать или не слушаться, у нас этого никогда не было, слушались все беспрекословно. Как-то раз, когда шла только постройка во вновь купленном имении, отец был очень занят, был самый разгар работы, и ему нельзя было отлучаться от плотников; а там не хватало гвоздей, надо было их взять в лавке, в городе, но пока в долг, - вот отец и прислал к матери сказать об этом, а мы с ней в это время находились у тети по соседству. Мать собралась ехать в город за пятнадцать верст, взяла меньшего брата, а мне сказала: «Ты, Сашенька, посиди здесь, пока я съезжу», а я в это время сидела в кресле. Я буквально поняла эти слова, и пока мать ездила туда и обратно, я не сошла с этого кресла; дети подходили ко мне, приглашали с ними играть, а я держалась за ручки кресла и не уходила до приезда матери. До этого случая тетя часто уговаривала мою мать оставить нас погостить, но теперь по приезде матери сказала ей: «Сейчас я вижу, что ваши дети не могут оставаться без вас».
С раннего детства при всяких неприятных обстоятельствах мать внушала нам считать во всем виноватыми самих себя. Сама бы я не могла этого запомнить и понять тогда, как это укоренилось в душе, но впоследствии отец, бывало, говорил шутя: «Вот, что случилось, и теперь наша Сашенька, наверное, себя будет в этом винить».


Есть такое распространенное в современной духовной литературе выражение: кончилась жизнь - началось житие.


Между тем граница, как будто неизбежно возникающая от столкновения двух похожих слов: жизнь, житие - прочерчивается совсем не всегда, совсем не во всех святых судьбах.


В судьбе матушки Амвросии (Оберучевой, 1870-1943) - ее воспоминания, до сих пор известные по самиздату, впервые публикуются полностью - не стоит, кажется, отделять путь в миру от пути иноческого, существование на свободе от скитаний в ссылках, так как судьба ее обладает исключительной внутренней цельностью. Монашество ее было выстрадано всей предыдущей жизнью в миру, опыт страдания и сострадания, обретенный на свободе, помог выстоять в заключении.


Мемуары матушки весьма традиционно начинаются с рассказа о детстве. Частые переезды из-за военной службы отца, рождение брата Михаила, первые детские книжки, увлечения, учеба в гимназии... И при этом постоянное присутствие матери, судя по некоторым косвенным свидетельствам, относившейся к детям как к вымоленному небесному дару, который ей поручено сохранить невредимым. Дети Оберучевых росли в почти райской безмятежности и тишине: детские годы недаром напоминают матушке детство царевича Иоасафа, отец которого также старался оградить сына от малейшего соприкосновения с человеческой болью и горем. Весьма уважаемого гостя, пожелавшего спеть романс, просят отложить гитару: дети могут услышать недолжное. Отца, порой готового высказаться о ком-то резко, мать призывает сдержаться: детям нельзя. «В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении, - пишет м. Амвросия о матери. - Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или о ком-нибудь судить».


Как и царевича Иоасафа, со временем чаша скорбей не миновала ни Александру, ни Михаила Оберучева. Однако атмосфера чистоты, царившая в доме, отнюдь не сформировала в детях рафинированного отношения к жизни, чего легко можно было бы ожидать, но воспитала в них особую твердость в испытаниях, твердость и верность полученным в детстве урокам.


Кажется вполне закономерным, что Александра Оберучева выбрала специальность врача, специальность профессионального служения людям. В Женском Санкт-Петербургском медицинском институте, только что открывшемся (1897) и единственном в России, дававшем высшее медицинское образование женщинам, преподавали замечательные профессора, звезды тогдашнего медицинского небосклона. Но слишком быстро институт пропитался духом времени. Врачебная наука, только и интересовавшая Александру Дмитриевну, для многих слушательниц оказалась второстепенной по сравнению с кружковой работой, с революционной борьбой. К участию в этой работе постоянно привлекалась и Александра Оберучева. Она не отказывалась их слушать, не отказывалась их принимать, но при этом так и не дала обратить себя в новую веру. Более того, с настойчивостью и мужеством, достойным изумления, отстаивала преимущества и силу веры «старой», никогда не боясь оказаться не то чтобы в меньшинстве - в полном одиночестве. С удивительным спокойствием мемуаристка замечает, что на небольших студенческих вечерах, часто собиравшихся и у нее на квартире, при голосовании она «неизменно оказывалась в единственном числе». Любопытно, что это не отвращало сокурсниц от нее, но, по-видимому, внушало к ней только большее уважение.


Высшей точкой этого незримого противостояния большинству стало ее выступление на многочисленной студенческой сходке, собравшейся по поводу исключения из «товарищества» десяти студенток - вопреки общему договору они не стали участвовать в бойкотировании лекций и сорвали забастовку. Александра Оберучева поднялась и попросила исключить и ее тоже, поскольку она полностью разделяет взгляды все-таки пришедших на занятия студенток, а кроме того, не хочет состоять в товариществе, которое «так жестоко поступает». Оберучеву внимательно выслушали и... поблагодарили за доброту. Что это: жизнь, житие?


Следующую забастовку она сорвала уже сама, одна придя в день забастовки на занятия. В пустом институте ее встретил только швейцар, воскликнувший: «Что же вы пришли, ведь вас застрелят, там за углом стоят с револьверами!» Александра Оберучева нашла профессора, занятия которого должны были начаться по расписанию, и буквально заставила его читать лекцию. При этом ей руководило отнюдь не законопослушничество, неверность существующему режиму (вопросы политические обходятся в мемуарах стороной), но страх, что из-за очередной забастовки институт закроют, а значит, лишат всех возможности доучиться и стать врачами.


Для людей поколения м. Амвросии встреча с глубинными человеческими страданиями, захлестнувшими всю страну, произошла одновременно с революционным переворотом - для Александры Дмитриевны она состоялась значительно раньше. Такова была специфика ее милосердной профессии. После окончание института Александра Дмитриевна, тронутая рассказом знакомого о бедственном положении крестьян, об эпидемиях и отсутствии нужного количества врачей, поехала в земство на должность земского врача. Интересно, что за несколько лет до этого в тех же краях земским врачом был Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, будущий автор знаменитых «Очерков гнойной хирургии», также желавший после окончания института стать «мужицким врачом» и помогать страждущему народу. (Пути их пересеклись еще раз, на этот раз они встретились лицом к лицу, только уже не Александра Дмитриевна, но матушка Амвросия увидела в ссылке архиепископа Луку, бывшего Валентина Феликсовича. Архиепископ благословил ее продолжать заниматься врачебной деятельностью, несмотря на иноческий чин.)


На амбулаторные приемы Александры Дмитриевны стекались, «как на богомолье», приезжали крестьяне и из других уездов, с ночи вставая в очередь. После дневного приема, заканчивавшегося в одиннадцать вечера, она ехала на ночные вызовы. Вернувшись домой, ранним утром, задолго до приема, просыпалась от нетерпеливого стука первых посетителей. Выдержать такую бессонную жизнь было непросто, и Александра Дмитриевна вынуждена была перевестись на новое место, в недавно отстроенную одесскую больницу. Здесь ее ждал жених, «хороший врач и замечательный человек». Он встретил отказ и строгое объяснение: профессия врача не совместима с семейной жизнью, любящая жена и мать не сможет уделять достаточного внимания пациентам. Работа в новой больнице шла успешно, Александру Дмитриевну окружали любовь и почтение, но это-то и насторожило ее: полезна ли такая благополучная служба для души? Болезнь отца, пожелавшего умереть на родине, ускорила отъезд, и семья Обручевых покинула Одессу.


Мировая война стала новой ступенью ее жизненного пути. Александра Дмитриевна добровольно поехала на фронт, помогала раненым, вновь постоянно оставаясь одна в неразберихе и сумятице войны, видя только чужое страдание и боль. Вот лишь один эпизод ее военных скитаний.


«Я не спешила с отъездом; пока был цел вокзал, раненых помещали здесь, и мне хотелось хоть чем-нибудь облегчить их страдания. Не помню, как и кто назначил меня или я сама взялась, только помню, что я очутилась с 48 раненными в голову. Перевязала я их и прилегла отдохнуть неподалеку. Но сразу же заметила, что мои больные бредят, вскакивают, а санитар грубо обращается с ними. Сердце у меня надрывается, я не могу этого вынести: попросила поставить для меня носилки посреди больных, встаю поминутно, чтобы как-нибудь успокоить раненых. Конечно, санитары не понимали, что они в бреду. А на вокзальной платформе везде лежат больные, они стонут и жалобным голосом умоляют: «Сестрица... ангел... помоги мне...» Просят дать им пить или еще чем-нибудь помочь. У большинства из них дизентерия. Больных и раненых спешно укладывают в вагоны. Надо освобождать вокзал. Такое величественное здание, с верхними мостами и галереями для переходов, надо подрывать, разрушать, чтобы не досталось неприятелю. Всё проносится, как страшный сон; нет ни одной души, кого бы я знала лично, никому нет дела до меня, и я сама забываю, что существую...». «Я сама забываю, что существую...» - кажется, этой называется самоотвержение? Или житие?


Бесстрашие и постоянная готовность остаться в совершенном одиночестве, наедине с чужими людьми, чуждыми взглядами, с годами приобретает новое качество, получая как бы официальный статус: Александра Оберучева становится монахиней (греч. «монос» - «один»). Оптина пустынь, в начале XX века еще благоухающая талантами старчества, - вот тот новый полюс и центр, к которому направляются теперь устремления и внутренние силы Александры Дмитриевны.


В 1917 году, по благословению своего духовного отца, старца Анатолия (Потапова), она поступает в Шамординскую обитель, в 1919 принимает постриг. Добросовестность и какая-то дотошная ревностность, с которой в молодости записывались лекции по внутренним болезням и оперативной хирургии, проступают теперь в новом ученичестве, в подробных дневниковых записях того, как двигаться к высотам уже не врачебного, но иноческого совершенства. После смерти старца Анатолия, совпавшей с разгоном Оптиной и Шамордина, духовное руководство шамординскими сестрами переходит к о. Никону (Беляеву) – благодаря запискам м. Амвросии мы имеем редкую возможность познакомиться с его пастырским обликом и прочесть его последние предсмертные письма из Архангельской ссылки.


Рассказ о заключении и ссылке, в которую матушку отправили вместе с другими «оптинцами», становится все более сбивчивым, пунктирным, воспоминания обрываются на полуслове... Характерно, что последние слова воспоминаний - о температуре, о чьей-то болезни, слова, снова полные тревоги и скрытой заботы о страждущих. Скрытой, потому что вообще о собственных переживаниях, духовных ощущениях и пророческих снах, даже если они снятся, повествуется предельно скупо, стиль воспоминаний - суховатый и точный, стиль естественника и врача.


Экономичность стиля и спокойствие тона также ставит «Очерки из многолетней жизни одной старушки...» в особое положение среди подобной литературы, крайне расширяя круг возможных читателей: хотя написаны «Очерки» от имени человека верующего, за веру пострадавшего, нельзя не почувствовать - сам автор всегда ощущает себя лишь учеником, никак не учителем, возможно, именно поэтому говоря на языке общедоступном и ясном, на языке трезвости и простоты. Над читателем не совершается насилия, его не обращают в свою веру, из него не вышибают слезу. Удивительно - удивляйся, умилительно - умиляйся, больно - сострадай. Достоинство, с которым держится эта «старушка», покоряет и действует сильнее призывов.


Сведения о дальнейшей жизни матушки обрывочны. По сведениям, собранным Анной Ильинской (см. Ильинская А. Судьбы шамординских сестер//Литературная учеба. Кн.1, 1997), матушка Амвросия вернулась из ссылки в 1933 году, жила в Загорске у своей племянницы, дочери брата Михаила (еще в первую мировую войну скончавшегося от ран), последние годы провела странствуя и умерла в 1943 году, на руках друзей, от кровоизлияния в мозг. Похоронена на сергиевопосадском Климентовском кладбище.


Матушка Амвросия, Александра Дмитриевна Оберучева, монахиня и врач, написала историю своей «многолетней жизни», для нее самой, конечно, только жизни, и, быть может, именно поэтому так велика надежда, что перед нами - самое настоящее житие.


М. КУЧЕРСКАЯ



Другие статьи в литературном дневнике: