На концертах Александра Вертинского, вернувшегося на родину в 1943 году,
после четвертьвековой эмиграции, ошеломленная советская публика увидела живьем совершенно несоветского человека.
Он носил на сцене фрак так непринужденно, как будто родился в нем, да еще с гвоздикой в петлице
и торчащим из кармана белым треугольничком платка с монограммой, чтобы, как кокетливо шутил, не потеряться.
Но как этот ирреальный человек, певший о лиловых неграх, которые подают манто в притонах Сан-Франциско,
мог потеряться среди гимнастерок, френчей, топорщащихся пиджаков «Москвошвея»
с могучими ватными плечами и крепдешиновых платьиц с накинутыми на них оскаленными чернобурками?
Уникальность Вертинского была в его полной непредставимости среди декораций сталинской эпохи –
колхозов, совхозов, парткомов, облпрофсоюзов, жэков…
В глазах параноидально опасливых идеологов он был кем-то вроде булгаковского Воланда,
роскошным жестом бросающего в зал соблазняющие советских граждан песенки,
как фальшивые ассигнации, где вместо портретов Ильича и видов Кремля –
какие-то пани Ирены с медно-змеиными волосами и бананово-лимонные Сингапуры.
Неслучайно из ста его песен советская цензура разрешила к исполнению только тридцать.
Главным у Вертинского был даже не голос, а руки – то воздеваемые и мучительно заламываемые, то порхающие.
Поначалу им были привычны ласково мягкие рукава белого балахона Пьеро,
принесшего Вертинскому первую славу еще до революции, а потом – рукава черного фрака,
откуда выглядывали подмороженные крахмалом белоснежные манжеты,
на одной из которых Марлен Дитрих карандашом для подведения бровей записала как-то свой телефон.
О, руки Вертинского – то создававшие стремительными стригущими движениями длинных бледных пальцев иллюзию,
что на сцене не он сам, а маленькая балерина, которая «всегда нема»,
то рисовавшие в воздухе царственным жестом никем не замечаемых актрис,
которые «только в горничных играли королев».
Вообразить в аристократических руках Вертинского какие-либо рабочие инструменты было невозможно.
Но во время Первой мировой войны он служил добровольцем-санитаром в поезде,
и эти якобы холеные руки были чуть ли не по локоть в «трагедии человеческого тела» (Александр Межиров) – в крови и гное.
Его «советская привилегированность» тоже во многом преувеличена сплетнями.
Встречали Вертинского на личном уровне гостеприимно, но на официальном – весьма сдержанно.
По радио его песен не передавали, первая пластинка в СССР вышла лишь посмертно.
Несмотря на три тысячи сольных концертов, которые он дал по всей стране, рецензий практически не было.
Иногда газета «Культура и жизнь» печатала «письма читателей» с такими пассажами:
«на сцене советских театров из мира теней появился воскресший,
истасканный пошляк»; «одряхлевший эстет проституирует искусство».
Правда, ему присудили Сталинскую премию, цинично использовав в фильме «Заговор обреченных» в роли кардинала,
участвующего в попытке антикоммунистического переворота.
С профессиональной точки зрения Вертинский сыграл блистательно. Но – увы! –
то был пропагандистский фильм, откровенно подстегивавший «холодную войну».
Изысканный соус не станет гордиться, если им приправляют человечье мясо.
Вертинский оставил драгоценное наследство, о котором сейчас бережно заботится его семья.
Это и редкие фотографии, сокровенные письма, прелестные воспоминания о полной авантюр жизни «бродяги и артиста»,
встречах с Шаляпиным, Верой Холодной, Мозжухиным, Чарли Чаплином…
Конечно, самое главное в наследстве Вертинского – это коллекция его забытых (иногда и по заслугам), и полузабытых (иногда и незаслуженно),
и нестареющих (а может быть, и навсегдашних) стихов и песен.
К ним в первую очередь относится «То, что я должен сказать» –
песня, посвященная памяти мальчиков-юнкеров, убитых большевиками в октябре 1917 года:
Говорят, когда Вертинский, вернувшись на родину с красавицей женой – грузинкой Лидией Циргвава и
первой из двух будущих красавиц дочек – четырехмесячной Марианной, в
то время как гриновская Ассоль – Анастасия еще и не брезжила на горизонте,
сошел с поезда в Чите и опустил чемоданы на перрон, чтобы поцеловать его, то чемоданы исчезли.
«Узнаю тебя, Россия», – якобы сказал Вертинский.
За это не ручаюсь, но все молодые артистки читинской филармонии,
в том числе и моя мама, были «брошены» на срочное обшивание многочисленных чемоданов всемирной знаменитости,
прибывшей из Шанхая, как нашептывала молва, по личному разрешению Сталина.
Вертинский грассировал, но совсем без ораторской агрессивности, как Ленин, а с милой элегантностью.
Он двигался по сцене легко, грациозно – не как человек, который привык пробивать себе локтями путь
сквозь вязкую толпу в трамвай или к прилавку магазина.
В нем была мягкая женственность, но и особая горделивая мужественность любовника, привыкшего позволять, чтобы его любили.
Стихи его собственных песен были похожи на лоскутное одеяло влияний – по лоскутку от Блока, от Северянина, от Гумилева, от Георгия Иванова .
А уж чьими разноцветными нитками они были сметаны – не разберешь, да и зачем?
Это была сплошная почти цитатная антология Серебряного века.
Но поразительно – плагиатом или даже безликой компиляцией ее нельзя было назвать.
Ведь она вошла в состав его крови, стала частью его самого – неповторимо самостоятельного человека,
избалованного успехом, но не судьбой.
Надтреснутый голос Вертинского, почти фаянсово ломающийся надвое на высоких нотах,
был как его надтреснутая жизнь – и даже вокальные дефекты становились метафорой эпохи.
Кроме Марселя Марсо, ни у кого не было такой красноречивой, но деликатно сдержанной пластики.
Вертинский был как неожиданно запевший великий мим.
Ни у кого не было и такого естественного позерства.
Но он и не скрывал, что это позерство, а прямо предлагал его как условие игры.
Он своим исполнением иногда облагораживал даже почти пародийную пошлость текста.
Но, бывало, и сам наслаждался насмешливым пародированием, и далеко не всё, что он пел, пелось всерьез.
Вертинский был не поэт, не композитор, не певец, не актер. Вертинский был человек-спектакль.
Во многих людях, липнувших к нему из любопытства или из нахлебничества,
а самое противное – из стукачества, он разочаровался.
Вот что он писал жене даже не в самое худшее время – хрущевское:
«Каждый ходит со своей авоськой и хватает в нее всё, что нужно, плюя на остальных.
И вся психология у них «авосечная», а ты хоть сдохни – ему наплевать!
В лучшем случае они, эти друзья, придут к тебе на рюмку водки в любой момент и на панихиду в час смерти.
И всё. Очень тяжело жить в нашей стране.
И если бы меня не держала мысль о тебе и детях,
я давно бы уже или отравился, или застрелился…
Когда он физически ощутил, что его собственные строки:
«И так настойчиво и нежно кто-то От жизни нас уводит навсегда»,
кажется, сбываются с ним самим, он написал завещание, обращенное ко нам всем:
«Жизнь надо выдумывать, создавать.
Помогать ей, бедной и беспомощной, как женщине во время родов.
И тогда что-нибудь она из себя, может быть, и выдавит!
Не надо на нее обижаться и говорить, что она не удалась.
Это вам не удалось у нее ничего выпросить. По бедности своего воображения.
Надо хотеть, дерзать и, не рассуждая, стремиться к намеченной цели.
Этим вы ей помогаете. И ее последнее слово, как слово матери вашей, всегда будет за вас».
Мы используем файлы cookie для улучшения работы сайта. Оставаясь на сайте, вы соглашаетесь с условиями использования файлов cookies. Чтобы ознакомиться с Политикой обработки персональных данных и файлов cookie, нажмите здесь.