1 й Щиповский переулок, дом 26, квартира 2

Олег Краснощёков: литературный дневник


Когда я слышу ностальгические вздохи по коммунальным квартирам, я им не верю. Почему то авторы этих вздохов с подозрительной поспешностью разъехались из прославленных «коммуналок» в отдельные квартиры. Что касается меня, то я бы с удовольствием росла в большой квартире или, еще лучше, в особняке. А почему бы нет? Ведь жили родители нашей бабушки в собственном доме на Пименовской улице. И неплохо жили, судя по ее рассказам.
Наше с Андреем детство было счастливое. Во всяком случае, так утверждали плакаты, висящие в школе на каждой свободной стенке. Протекало оно в двух десятиметровых полуподвальных клетушках по вышеозначенному адресу. Квартира № 2 была небольшая, но вполне сносная для одной семьи. А жило их три. Самая большая комната принадлежала дяде Лёне Гликману – доброму спокойному инженеру. Он получил образование в Германии, но работал незаметным надомником – переводил технические тексты. Жена его, красивая и интеллигентная Мария Борисовна почему то очень боялась «бытовых насекомых» и тщательно застилала сиденья в бане белой простыней, принесенной из дома. Над ней посмеивались и говорили, что Гражданская война давно окончилась. Но судьба подстерегла Марию Борисовну, и она умерла в эвакуации от сыпного тифа. Ее место на двуспальной никелированной кровати заняла их домработница Настасья. У нее были острые черные глаза и неуравновешенный характер. Став законной женой дяди Лёни, она заботилась о нем с преданностью бездетной русской крестьянки. Она до своей смерти ухаживала за его могилкой на еврейском кладбище. Заботы о дяде Лёне не помешали Настасье стать любовницей монтера Сергея, жившего с женой и двумя детьми в третьей комнате квартиры № 2.
Эта комната была когда то проходной и принадлежала Гликманам – до войны в ней жили родители дяди Лёни, тихие, трогательные старики. Сын монтера был сильно нечист на руку. Он воровал все подряд, включая банки с вареньем. Воровал и у нас, и у дяди Лёни. После очередной кражи монтер подучил Настасью написать в милицию, что ворует не его сын, а наша бабушка Вера Николаевна. Заодно он попросил свою родственницу Смирнову, жившую в нашем же доме, обокрасть саму себя и тоже сказать на бабушку. Та выполнила его просьбу с большим удовольствием. Ведь это ее сын обчистил нас до нитки в сорок третьем году, когда мы вернулись из эвакуации…
Прихожу из школы, а у нас в комнате сидит огромная овчарка. Оказывается, собака быстро нашла на чердаке «украденный» узел и привела к его хозяйке Смирновой. А уж потом милиционер с собакой пришли к нам, чтобы успокоить бабушку. Так восторжествовала справедливость.
Но соседка Настасья не унималась и еще долго подливала керосин в наши кастрюли, которые мы доверчиво оставляли на общей кухне. Почему наш суп частенько попахивал керосином, я поняла позже, когда Настя, поссорившись с монтером, налила ему в чайник слабительного. Тогда как раз к его дочке, тихой беленькой Раечке, пришли подружки на день рождения…
Перечитала все это, и тошно стало! А я и десятой доли не рассказала о квартире № 2. Но надо все таки порадовать любителей «коммуналок». Настя осознала свои грехи и, упав бабушке в ноги, просила прощения. А получив его и всласть поплакав, она опять пошла в милицию. Теперь она заявила, что у нас собирается подозрительная компания. Андрей уже учился во ВГИКе, и «подозрительными» были Володя Китайский, Вася Шукшин, Саша Гордон – его однокурсники.
Но бдительная соседка опоздала с доносом – шел пятьдесят восьмой год…
Еще долго Настасья Егоровна звонила мне по телефону. Она интересовалась, скоро ли откроется музей Андрея на Щипке, и вспоминала, как хорошо жилось нам всем когда то в доме № 26. Я ей не возражала – к чему обижать людей?


Пальто на ватине


Наша бабушка Вера Николаевна была очень хозяйственной и рукодельной. Вечно она что то перекрашивала и перекраивала – для мамы, для папы и для нас, ее внуков. Так, папе она сшила по патронке шубу – теплое зимнее пальто, и папа его с удовольствием носил несколько лет.
Однажды осенью 1936 года, когда бабушка гостила в Москве, к родителям зашел их приятель. Это был Володя З., очень милый «окололитературный» мальчик. На улице лил холодный осенний дождь, а он пришел к Тарковским раздетым. Володя объяснил, что утром, когда он выходил из дому, было ясно и тепло. Посидев какое то время и напившись вечного московского чая, он стал собираться. Тут то мама и бабушка в один голос предложили Володе надеть папино зимнее пальто, шубу, как тогда говорили. При этом бабушка похвасталась, что оно очень теплое, на шерстяном ватине, купленном ею в торгсине. Володя надел пальто, поблагодарил и ушел. Шло время, но возвращать пальто он не спешил. Бабушка уехала к себе в Юрьевец и оттуда письмом напомнила ему, что надо бы вещь вернуть, на что Володя ответил, что сделает это обязательно.
Наступила зима. Бабушка не могла смириться с потерей. Она пишет папе и просит его выручить пальто: «Ася, молю тебя, сходи к З. и возьми шубу. Ведь это, наконец, с его стороны свинство – узнать, что там хорошее нутро, и замотать ее. Буду Марусе шить или тебе переделывать – ватин понадобится». Почти в каждом письме к маме бабушка напоминает о пальто с возрастающим возмущением. «Что вы мне ничего не пишете? Видно, З. так и замотал нутро из Асиной шубы, когда узнал, что там хороший ватин. Я сразу почувствовала, что он ее не отдаст».
Но ни папа, ни мама так и не сходили к З. Папа занимался своими литературными и сердечными делами, а у мамы наступал паралич воли, когда ей надо было заявлять о правах даже на свою собственную вещь.
Зима тридцать седьмого года подходила к концу, а Володя так и не появился. И было решено, что он окончательно заиграл это несчастное пальто…
Весенним мартовским днем 1959 года я сидела на скамейке возле дома с маленьким сыном на руках. Он был завернут в шерстяное одеяло, и солнышко светило на его спящее личико. А кругом журчали ручьи и весело чирикали пережившие зиму воробышки.
Ко мне подошел незнакомый пожилой человек. Он был нищенски, но аккуратно одет, при галстуке, и на ярком весеннем солнце особенно жалко выглядели его редкие седые волосы и блестящие металлические зубы. «Ты Марина! – утвердительно сказал он. – Я тебя знал совсем маленькой. А где твои родители?»
Я ответила на его вопрос и пригласила зайти к нам домой. Мама сразу узнала его…
Так вернулся Володя З. Он рассказал, что его взяли весной тридцать седьмого.
Теперь стало понятно, почему он не вернул папино зимнее пальто на шерстяном торгсиновском ватине.


Начало


В конце марта 1932 года Арсений и Маруся отправились в рискованное путешествие – выехали из Москвы в село Завражье Юрьевецкого района (теперь Кадыйского района Костромской области). Это было довольно большое село с пятиглавой церковью (в которой позже крестили Андрея). Стояло оно на левом берегу Волги недалеко от впадения в нее реки Нёмды. Там жили мамины мать и отчим – Вера Николаевна и Николай Матвеевич Петровы. Отчим был врачом и работал в местной больнице, а квартиру снимали в доме Кудряшовых на втором этаже. В Иваново Вознесенской области Петровы оказались в самом начале двадцатых годов. Они уехали из Москвы по двум причинам – чтобы не умереть с голоду и чтобы Николай Матвеевич мог удовлетворять свою неудержимую страсть к охоте. Выбрали волжские места, потому что он родился в городе Шуе, тоже Ивановской области. Жили Петровы при больницах – цели купить собственный дом как то не ставили – в Кинешме, в небольшом городке Юрьевце, в Завражье. А после Завражья – в поселке с загадочным названием «Красный Профинтерн». «На Профинтерне», – говорила бабушка. Мы много раз спрашивали, что такое «Профинтерн». Мама и бабушка говорили что то про профсоюзный интернационал, что вызывало еще большее недоумение в наших детских умах, потому что никак эти слова не увязывались с тихим заволжским поселком, с широкими волжскими плесами, с запахом мокрой древесины, воды и гудками пароходов. А Юрьевец оказался единственным приволжским городом, построившим дамбу и сохранившим таким образом свой облик: центральная улица, идущая параллельно Волге, и взбирающиеся на горы перпендикулярные улочки и переулки.
В одном из писем мама написала о своем «положении», и из Завражья посыпались письма с просьбами и мольбами (бабушке был присущ высокий стиль) рожать у Николая Матвеевича в больнице.
А путь был неблизкий и трудный. Сначала – поездом до города Кинешмы, тогда поезда на паровозной тяге шли туда около суток. В Кинешме на привокзальной площади стояли ямщики с лошадьми, ждали пассажиров (лошади ели овес из мешков, надетых на морды, рядом ходили куры, прыгали воробьи – тоже питались). Родители сговорились с одним из ямщиков и поехали – километров семьдесят на лошадях, в розвальнях. Дорога шла вдоль Волги, потом по замерзшей реке. Волга должна была того гляди вскрыться, и они боялись, что не успеют добраться до места.
Вот мамино письмо, которое так и не было отправлено. Адресовано оно в Москву, папиной сестре, с которой мама очень дружила. «29 марта. Милая Лёничка! Доехали мы хорошо, то есть я не родила. Ехали долго, с трех дня до пяти ночи, три часа кормили на постоялом дворе лошадь, а сами ходили и мучались, скоро ли она накормится. Дорога разбита ужасно…» Предполагалось, что мама родит числа двадцатого апреля, но дорогой ее сильно растрясло, и роды начались раньше срока. Маму не успели отвести в больницу. Рожать пришлось дома, на обеденном столе. Наша милая бестолковая бабушка так разволновалась, что забыла, где находится дом акушерки, и они с папой с трудом ее разыскали. Принимали роды Николай Матвеевич и акушерка Анфиса Осиповна Маклашина. После того как все завершилось, отчим сказал маме: «Ну, Маруська, следующего рожай где хочешь! Слишком уж нервно – принимать у своих».
Сохранилась тетрадь – «Дрилкин дневник», который родители начали вести с первых дней появления Андрея на свет. Это листы бумаги, сложенные вдвое и прошитые нитками. Писали родители по очереди – у кого было время и силы. Иногда записи идут подряд, иногда несколько дней пропущено. В дневнике подробно рассказано о первых трех месяцах Андреевой жизни.
Дневник открывается папиной записью от 7 апреля 1932 года: «В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил “паспорт”.
Глаза темные, серовато голубые, синевато серые, серовато зеленые, узкие; похож на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно, в капочках. Рот красивый, хороший…»
Папа со свойственным ему нетерпением сразу же взял справку о рождении сына. Написана она рукой акушерки (орфография как в оригинале):



Удостоверение
Гражданка гор. Москвы Мария Ивановна Тарковская 1932 года Апреля 4 го разрешилась живым сыном. 1932 года, 4.IV.
Акушерка Завражной сов больницы
А.Маклашина.
Врач Н.Петров.


А на следующий день папа поспешил в Завражский сельсовет (он никак не хотел ждать до Москвы) и на основе этого удостоверения получил на Андрея свидетельство о рождении. Бланк отпечатан на простой бумаге, за годы свидетельство о рождении пожелтело, обветшало, оно тщательно подклеено мамой.


Во время войны в Юрьевец, где мы жили в эвакуации, Андрею пришло письмо. От папы, с фронта. На стороне, где пишется адрес, вверху напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Имеется штамп: «Просмотрено военной цензурой». На обратной стороне – текст, написанный химическим карандашом папиным красивым, аккуратным почерком:
«4.IV.1943. Дорогой, родной мой Андрюша, поздравляю тебя с днем рождения. Я болен и лежу в госпитале, скоро уж меня выпишут. Я так хорошо помню, как ты родился, мой милый. Мы с мамой ехали до Кинешмы поездом, а оттуда на лошадях до Завражья. Волга должна была вот вот тронуться. Мы ночевали на постоялом дворе, и я очень беспокоился за мамочку.
Потом родился ты, и я тебя увидел, а потом вышел и был один, а кругом трещало и шумело: шел лед на Нёмде. Вечерело, и небо было совсем чистое, и я увидел первую звезду. А издалека была слышна гармошка, и это было одиннадцать лет назад…»
Вот так родился Андрей, и вот почему у него в графе «Место рождения» стояло «Село Завражье Ивановской области».


Вернемся в 1932 год. Посылаются телеграммы в Москву. Бабушка Вера поздравляет папину мать, Марию Даниловну, с рождением внука; она впервые подписывается своим новым званием – «бабуся». Папа сообщает своему другу литератору и фотографу Льву Горнунгу: «Четвертого родился сын, благополучно. Тарковский». А вот – ответная телеграмма. Она еще лаконичнее, чтобы не расходовать зря слова, да и деньги, в которых у Льва Владимировича всегда была нужда: «Поздравляем всех. Горнунг». Эмоции были позже, ближе к осени, когда Горнунг самолично приехал в Завражье.
Итак, в доме маленький ребенок. Нарушена размеренная, спокойная жизнь Петровых. Хотя какая спокойная жизнь могла быть у провинциального врача? Николай Матвеевич был специалистом по «всем болезням». Утром он работал в стационаре, потом вел прием в поликлиническом отделении, на стареньком велосипеде объезжал больных на дому. По ночам часто раздавался стук в окно, приезжали за врачом из окрестных деревень. Уставал Николай Матвеевич и нуждался в отдыхе.
Андрюшка был беспокойным. Вот что пишет мама:
«8 апреля, пятница, седьмой час вечера. Рыська (еще одно прозвище малыша. – М.Т.) спит. И все спят после обеда. Я ночью не спала совсем… Вой стоял дикий. Он вообще имеет обыкновение днем спать, как пьяная кошка, а ночью часа два бодрствовать. Если бы не дедушка, то наплевать бы…
12 апреля, около 10 часов вечера. Ночь была кошмарная. Орет, и ничего нельзя сделать…»
Бедные Петровы были не в состоянии больше терпеть, и беспокойное семейство решили переселить в мезонин больничного флигеля, в две небольшие комнаты с балкончиком; внизу помещалась лаборатория. Было это недалеко – несколько минут ходьбы. Папа привел жилье в порядок, побелил потолок и стены…
Вообще, судя по дневнику, отец принимает деятельное участие в заботах о сыне: стирает бесконечные пеленки, укачивает Дрилку, сочиняя при этом шутливые песенки. Вроде этой:


Расскажите, как живет
Ваш любимый, милый кот.
Рано утром он встает
И, как водится, орет.
Вот, вот, как живет
Наш любимый, милый кот…


В дневнике появляется хвалебная запись мамы: «…Папа Ася – замечательно хороший папа и очень хорошая няня».
Когда я читаю этот дневник, меня удивляет вот что: как мама, измученная бессонными ночами, кормлением, купанием и прочими заботами о ребенке, находила возможность вести подробные записи. Я объясняю это не только любовью к новорожденному, но и потребностью изложить на бумаге происходящее. Эти безыскусные записи заменяли маме творчество. Стихи мама писала раньше, в студенческие годы. Она их уничтожила, считая недостойными существования. Но дневники вела. Правда, не постоянно, но тем не менее отдельные куски жизни оказались записанными…
Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало. Был он прекрасный рукомесленник (Андрей унаследовал эту его черту) – мастерил, переплетал книги, чинил обувь, артистически штопал носки. Он хорошо рисовал, вырезал из бумаги сложнейшие «китайские» фигуры. Мог ночь напролет ремонтировать пишущую машинку, разобрав ее на миллион частей. Мог читать книги или писать стихи и днем и ночью, не замечая ничего вокруг. Но вовремя начать переводческую работу, нелюбимую, но необходимую для заработка, и делать ее систематически, изо дня в день, чтобы потом спокойно сдать, не мог.
Вот так и с дневником. Пережилась первая радость после рождения сына, начались ежедневные заботы, накапливалась усталость. Плюс – постоянная внутренняя поэтическая работа. Поэтому большая часть «Андреевой хроники» написана маминым почерком.
«11 апреля, понедельник, 2 часа дня. Замечательный день. Хорошо, что Дрилка живет первые дни в такую замечательную погоду. Днем стал “гулять” еще больше…»
А вот пишет папа: «Киска улыбается во сне… Сегодня ему исполнилось 10 дней. Папа встает по ночам смотреть, не закрыт ли у него нос одеялом. Мы очень любим Дрила».
Бурная весна 1932 года… Она тоже «героиня» этих записок. Почти каждый день отмечается в дневнике состояние природы: «Погода стоит очень хорошая, на небе луна очень ясная, больше одной четверти. Барометр стоит очень высоко. Шумят речки», «Погода дивная, все тает, ручьи журчат, всюду скворцы», «…Всю ночь шел дождь. Сейчас юго юго восточный ветер, очень тепло и пасмурно. Несколько дней идет Волга…», «Сегодня нарвали черемухи – за кузницей…»
В больничном мезонине живет «выселенная» семья. Трудно с ребенком, родители устают, не высыпаются. Колодец во дворе, воду греют внизу на дровяной плите. Хорошо еще, что не надо думать о еде. Обедать ходят к бабушке (у бабушки есть корова, норовистая, ярославской породы, знаменитая – конечно, только в нашей семье – Голубка, о которой мы в детстве столько слышали).
«…Я совсем не выспалась, Ася тоже, он заснул в 11:30, а встал вместе со мной в пять. Вчера папа Ася сказал, что Дрил пьет змеиное молоко». Что это, случайное раздражение? А может быть, накопление этого раздражения и приведет к концу их совместную жизнь?
Нет, до разрыва пока далеко, снова мир, и у мамы хорошее настроение: «8 мая, 8 часов утра… Погода чудесная, звонят к обедне, на балконе солнышко и птички. Насыпала хлебушка Дрилкиным воробьям. Сейчас вымоюсь и открою балкон, чтобы Дрилка подышал…»
Какой же воздух вливался в распахнутую балконную дверь! С одной стороны – Волга, рядом Нёмда, кругом поля, никаких заводов. Чистая, не испорченная цивилизацией природа. Правда, мама, когда впервые попала в Завражье в 1930 году, была несколько разочарована. «Здесь гораздо хуже, чем я думала, – писала она в письме ко Льву Горнунгу, приглашая его приехать. – Но все таки ничего. Волга в семи верстах, и против Юрьевца купаться нельзя. Около нас река – очень песчаная и мелкая. По ней плывут в Волгу «дрова». Большой лес в пяти верстах. Единственное, что хорошо, – большие горизонты…» Мама и природа… Простота и безыскусность единили ее с лесом, с рекой, с полем. Природа была для нее не фоном, а естественной средой: «Мы (то есть мама с Андрюшей на руках. Коляски еще не было. – М.Т.) ходили в лес. Сидели на пеньке на Дрилкиной поляне, потом по вновь открытой Муравьиной дорожке вошли в Сморчковую рощу и набрали массу сморчков. Пойдем туда завтра с папой Асей, а то с Дрилом трудно нагибаться за сморчками…»
А эти записи сделаны уже после отъезда папы. «21 июня, вторник, 10 вечера… Понесла Андрюшку гулять. Гуляли час. Нашли на опушке двух гусениц, кажется крапивниц». «Вчера отдохнула – Дрила устроила в саду под липой в ящике из под картошки, и он там проспал три часа». «Ходили в елочки за церковь, а потом спустились на Попов луг… Ходили на Нёмду. Он лежал у меня на трех поленьях, в конверте, а я купалась. Рожь за церковью в мой рост, трава до колен. Цветов так много, что вся гора пестрая. Есть уже ночные фиалки. Много много есть чего написать, но папа Ася не едет и не везет тетрадочки для дневника. Окукливаются гусеницы»…
Это было их общим – и мамы и папы – любовь к природе и внимание ко всем ее проявлениям. Правда, папа больше любил юг: он родился и вырос на Украине в Елисаветграде (теперешнем Кропивницком). Он тосковал от затянувшихся северных зим, ему всегда не хватало тепла и солнца.
Наш папа… Каким он был тогда, в молодости? Разным – веселым, остроумным и задумчивым, пасмурным. Мог быть заботливым, нежным и равнодушно отстраненным. Чудесный юмор сопровождал его всю жизнь. Вот письмо в Москву. Первая страничка написана по спирали, в уголке пометка: «Читать сие надо, начиная с центра». Вместо имени адресата – «Лев» – нарисован лев зверь. (Когда я читала это «спиральное» письмо, у меня действительно закружилась голова.) Итак, письмо Арсения Тарковского ко Льву Горнунгу:


26 апреля 1932 г.
Дорогой многоуважаемый Лев! Вы напрасно думаете, что Маруся стирает и сушит Дрилово белье без всякого с моей стороны участия. Ваш покорный слуга также смывает с пеленок нечто и вешает сии пеленки на веревочки. Это отнимает не только время, но и жизненные силы. Вам, не имевшему (насколько мне известно) львят, очень трудно себе представить, сколько сын мой возлюбленный вызывает любви и сколько требует времени. Дабы громкий и сильный его голос не нарушал покоя предающегося по ночам сну Николая Матвеевича, мы в полном составе переехали на мезонин в больнице (как сказал Пастернак: «…да так, что даже антресоль… от удивления (?) трясло»). Читая это письмо, Вы почувствуете, вероятно, то же головокружение, какое чувствую я, когда вижу разлившуюся Нёмду, слышу гудки пароходов и птичий гвалт. Нёмда все же разлилась несильно, только мост возле соловьевского дома (если помните) залила, хотя вода, вероятно, еще увеличится. У Вас под окнами, должно быть, уже настоящая Венеция. Если будете фотографировать наводнение – пришлите по наводнению нам с Марусей. Спасибо Вам (кстати, о фотографии) за Вячеслава Иванова, который доставляет мне большое удовольствие, напоминая не только о себе, но и о Вас. Как Вы живете, милый Лёвушка? Неужели сидите в Москве до середины лета? Прочли сей лабиринт? Это я Вас мучил за то, что Вы не хотели мне писать, за то, что считаетесь письмами. Очень нехорошо. Конечно, я виноват, что не писал Вам так долго, но это не от плохого характера, или лени, или нелюбви к Вам, а потому, что, как Вы поймете, сын отнимает массу внимания, массу времени.
Приезжайте, Лев, в Завражье. Дама, чье полное имя я из скромности не открываю, говорит, что снова бы с удовольствием поселила Вас у себя, не только на сеновале, но даже в комнате. Приезжайте, Лев. Будем рыбу ловить, ходить босиком и кормить собой пчел!
Читаю я только Пушкина, Тютчева и Державина, жалею, что не взял гржебинского Баратынского. Кроме этого, еще читаю небезызвестного Всеволода Соловьева. Этот последний автор – сущий дурак. Сей Соловьев, который дурак и бездарен и еще пошляк, принадлежит даме, которая готова пустить Вас не только на сеновал, а даже в комнату. Приезжайте, Лев. Будем костры жечь, печь картошку в золе. Ладно? Жду письма о Вашем (возможен ли?) приезде, обо всем, что в Москве. Приехал ли Верховский? Целую Вас, не сердитесь на меня ни за что.
Ваш Арсений.


Это письмо нуждается в некоторых пояснениях. «…Да так, что антресоль… от удивления? трясло» – неточные строки из стихотворенич Бориса Пастернака «Попытка душу разлучить…» ; «Соловьевский дом» – дом врача Соловьева, с которым работал в местной больнице Николай Матвеевич. Если вспомнить «Зеркало», то там говорится об этом враче в сцене продажи серег. В фильме мать с сыном подходят к дому Соловьева уже в 1942 году.
Л.В.Горнунг жил в Москве на Садовнической набережной. Окна его комнаты выходили на обводной канал. Отсюда упоминание о Венеции. «Гржебинский Баратынский» – Баратынский издательства Гржебина. Всеволод Соловьев – писатель, автор серии романов о семье Горбатовых. Юрий Никандрович Верховский – поэт, переводчик, литературовед, имя которого сейчас незаслуженно забыто. Мы с Андреем видели его в конце войны в Переделкине – огромного бородатого старика.
26 апреля написано это письмо – дружеское, шутливое. Из него мы узнаем о литературных пристрастиях молодого Арсения Тарковского. Кажется, что жизнь хороша, рядом любимая жена, сын. А оказывается, рождение сына обострило тоску по умершему отцу, похороненному в их родном Елисаветграде. Одновременно – веселые письма, шутливые песенки и – скорбное, полное любви стихотворение памяти отца.
Удивительна и непостижима жизнь поэта. Он вынужденно живет как бы в двух измерениях – в реальном и в «потустороннем», поэтическом. И все драмы, а подчас и трагедии, происходят от этой раздвоенности, от невозможности соединить эти два мира, от невозможности остаться в одном из этих миров. Погружение в творчество желанно, необходимо, животворно. Драматичен и болезнен выход из творческого состояния, из «небытия» в жизнь реальную, требующую своего – забот, деятельности, общения с окружающими. Думаю, это тоже сыграло свою роль в том, что через четыре года после рождения Андрея и через два года после моего рождения распалась наша семья.
…А пока – мама: «5 мая, четверг, днем. Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…»
Второго июня папа уехал в Москву улаживать свои рабочие дела – надо было зарабатывать на жизнь. В Завражье он больше приехать не сможет (родители увидятся осенью в Москве), бумаги не привезет. Поэтому «Дрилкин дневник» обрывается. Последняя запись сделана в нем мамой 21 июня 1932 года.



Ода


Маленький Андрюша не был принцем крови. Он родился в семье бедного поэта, и жизнь этой семьи протекала не в роскошном дворце, а на двадцати метрах в московской коммунальной квартире. И тем не менее в день, когда Андрюше исполнилось два года, он получил в подарок Оду. Он мог бы этим гордиться, потому что не каждый московский мальчик был воспет высоким одическим слогом.
Чистовой вариант Оды, написанный каллиграфическим почерком, свернутый в трубочку и перевязанный голубой лентой, наверняка был вручен 4 апреля 1934 года счастливым родителям малыша. Но листка этого не обнаружилось в семейном архиве Тарковских. Зато ее автор, Лев Владимирович Горнунг, сохранил черновой вариант, датированный 17 марта 1934 года. (Он серьезно готовился ко дню рождения крестника и задолго до него принялся за свое сочинение.)
Жаль, что Андрей не знал о существовании этой Оды – тогда он был слишком мал, чтобы понять и запомнить ее. А если бы прочел, став взрослым, то, возможно, в его душе зазвучали бы струны благодарности за эти любовные и провидческие строчки.


Ода на годовщину рождения Андрюши Тарковского
Теперь, когда опять природа
Нас разлучить должна с зимой,
Ты празднуешь свои два года,
Андрей Арсеньич, крестник мой.


Ну что ж, мой милый, мой хороший,
Стыдись, что весел и здоров,
По лужам шлепая калошей,
Весну встречаешь ты без слов .


Твои года да будут долги,
Ты воздух пил большим глотком,
Тебя Голубка, как из Волги,
Вспоила вольным молоком.


И там, на родине далекой
Ты начал жизнь в счастливый час
И востроглазый, краснощекий
Увидел солнце в первый раз.


О, не забудь потом, средь прозы,
Как любовались далью мы,
Когда взбирались, точно козы,
На юрьевецкие холмы.
Твой дикий «дядя», лев косматый,
Запрятав когти далеко,
Тебя ласкал не лапой – ватой
И убаюкивал легко.


Он образ твой векам оставил,
Хоть был ты и нетерпелив,
Он на тебя не раз направил
Свой неуемный объектив.


Учись же грамоте – и баста,
Будь умником и подрастай,
Стихи пиши не слишком часто,
А лучше – Пушкина читай.


Будь музыкантом непременно
И дирижером также будь,
Одно искусство совершенно,
А музыка – завидный путь.


И знай (хоть прожил ты два года):
Недаром Тютчев убежден,
Что отмечает всех природа,
Кто в роковые дни рожден.


Пока ж родителям на радость
(А с ними вместе счастлив я),
Да будет безмятежна младость
И днесь и в будущем твоя.


Л. Горнунг


Нужно было быть «провидцем и поэтом», как написал когда то папа о Льве в дарственной надписи на книге переводов, чтобы в двухлетнем ребенке угадать его будущее.
Да, крестный наш был удивительным человеком. Он жил в советское время, но оставался свободным. Сколько я его помню, после закрытия ГАХНа (Государственной академии художественных наук) в 1939 году он нигде больше не служил. Переводил в издательствах по договорам, в пятидесятые годы, уже начав слепнуть, подрабатывал маклерством – знал всех московских «бывших» старушек и сводил их с коллекционерами академиками. И я должна сказать, что занимался он этим «бизнесом» с величайшим достоинством.
Лев Владимирович всю жизнь писал стихи безо всякой надежды на их публикацию. Он не был большим поэтом, но люди, подобные Льву Горнунгу, создавали ту благодатную и благодарную среду, были теми читателями и почитателями, ради которых рождалась великая русская поэзия их современников.
В страшные советские времена Лев Владимирович не боялся вести дневники, в которых нашли отражение не только его повседневная жизнь, но и жизнь культурной Москвы. Консерваторские концерты, литературные вечера, значительные и незначительные встречи с поэтами, музыкантами, другими знакомыми, варварское уничтожение памятников старины – все это зафиксировано в этих уникальных документах, написанных его характерным почерком. Жаль только, что помощницы незрячего Горнунга, милые пожилые дамы, помогавшие писать его воспоминания, не понимали, что с подобными документами нельзя работать, имея в руках ножницы. Многие страницы дневников превратились в мелко нарезанную «лапшу».
Мне удалось спасти дневниковую тетрадь двадцатых годов (сейчас она находится в фонде Л.В.Горнунга в Государственном литературном музее).
Лев Владимирович гордился знакомством с «великими» и оставил свои воспоминания об Ахматовой, о Пастернаке, Волошине, Кочеткове, даже о Есенине, с которым однажды проехал несколько остановок в одном трамвае. Можно шутить над таким «знакомством», но можно и благодарить автора за этот эскиз воспоминание.
Будучи совсем ослепшим от глаукомы, Лев Владимирович должен был сам заботиться о своем выживании. Он во всем зависел от других. Ему пришлось стать дипломатом и политиком, но при этом он никогда не терял своего достоинства. Он не часто поддавался отчаянию, его поддерживала вера. Но иногда мне приходилось слышать скорбные слова о несправедливости такого тяжкого наказания, как слепота. Находились люди, которые обворовывали слепого. Однажды какой то его молодой знакомый снял из угла и унес иконы. Каким то образом пропали со шкафа акварели Максимилиана Волошина, переданные ему на хранение уезжающей в ссылку женой ученого германиста, поэта Дмитрия Сергеевича Усова.
Лев Владимирович был очень мужественным. Помню, как мы с ним ехали в больницу – с Большой Якиманки на улицу Вавилова, где его ждала операция. Я держала его за руку и рассказывала, мимо каких домов мы проезжаем. Он живо обсуждал со мной «увиденное». А после, когда его через час вывезли из операционной, сказал: «Что то долго они со мной возились!» А было ему тогда девяносто лет.
Мне очень его не хватает. Не хватает его голоса: «Приходи, у меня есть для тебя приманка – “резиновый” мармелад!» Не хватает его несколько тяжеловесного, как говорила мама – «немецкого», юмора, его интересных, лишенных сентиментальности рассказов о молодых годах, о дружбе с моими родителями.
Не знаю, любил ли он меня, но я его любила.



Марина Тарковская. Тарковские. Осколки зеркала. - АСТ; Москва; 2018





Другие статьи в литературном дневнике: