Светлое время советского искусства,

Борис Рубежов Пятая Страница: литературный дневник

или


"Кто такой Аскольдов?"


Публикация


http://www.liveinternet.ru/users/dispepsia/post293944508/
http://magazines.russ.ru/bereg/2004/4/aa16.html


Опубликовано в журнале:


«Новый Берег» 2004, №4
ИСТОРИЯ КУЛЬТУРЫ


Александр Аскольдов


И тут я первый раз завязал шнурки..
.
Материал Андрея Сотникова


(Страсти по “Комиссару” или еврейская судьба “Комиссара”)


Советский кинематограф, как известно, никогда не испытывал недостатка в трагических судьбах, но одна из самых загадочных и трагических судеб нашего кинематографа выпала на долю режиссера Александра Аскольдова, автора единственного фильма “Комиссар”, снятого в 67 году и после 20 лет борьбы, после многочисленных попыток уничтожения ленты все же чудом вышедшего на экраны. Не случись этого, осталась бы незаполненной одна из важнейших страниц летописи мирового кинематографа и русский кинематограф лишился бы десятка наиболее престижных мировых премий, а единственная русская актриса Нона Мордюкова не была бы включена Лондонской энциклопедией в число лучших актрис ХХ века.


На родине об Александре Аскольдове известно на удивление мало. Даже последняя киноэнциклопедия грешит массой неточностей, основываясь более на слухах и предположениях. Последнее время режиссер живет в Германии, где занимается преподавательской деятельностью. Недавно он приехал в Москву, где, в частности, провел творческий вечер в “Еврейском культурном центре”, посвященный 35-летию со дня создания фильма “Комиссар”. Там мы и познакомились и договорились, хоть отчасти, искупить вину отечественного кинематографа.


Андрей Сотников

------------------


Булгаков


На самом деле, я не настоящий кинорежиссер, по первой профессии - я филолог, окончил московский университет, отделение драматургии театра. Но так случилось, что, будучи студентом, я пришел в булгаковский дом. Булгакова в нем уже не было, там жила одинокая вдова Елена Сергеевна - это было в 54 году, - и в течение 5-6 лет мы с женой из этого дома буквально не уходили. Три года мы спали на кровати, под которой лежала часть рукописи “Мастера и Маргариты”, - мы “пропитались” этим великим романом. По договору с Еленой Сергеевной рукопись романа была разделена, потому что в те годы рукописи странным образом пропадали. Вместе с Еленой Сергеевной мы работали над архивом Булгакова, который позже был пущен с молотка. Это были незабываемые годы, годы надежд, - лучшие годы в моей жизни.


Мы прочитали насквозь всего Булгакова. Мы не все могли понять, мы не были готовы, чтобы постигнуть весь мир Булгакова, - но мы его уже тогда прочитали. Вам, наверно, доводилось читать уже опубликованный Дневник Елены Сергеевны Булгаковой? К великому сожалению, этот Дневник позже ею был переписан, мне доводилось читать его, когда он выглядел иначе – открою вам маленькую тайну, которую еще никому не открывал, потому что мне эта перекличка видится очень важной. Когда Михаил Афанасьевич умирал, несколько ведущих МХАТовцев обратились к Поскребышеву, секретарю Сталина, с письмом примерно следующего содержания: врачи рекомендуют Булгакову особый климат, рекомендуют ему климат Палестины, - мы просим вас дать разрешение на эту поездку Булгакова. И разрешение было дано. Елена Сергеевна записала в Дневнике, что Булгакову была рекомендована поездка, но она исправляла свой Дневник тогда, когда слово Палестина звучало не столь “комфортно”, как сегодня, и написала: Южная Италия, - что лично мне очень больно. Вот вам судьба Булгакова, вот вам булгаковский Иерусалим, вот вам его Палестина, в которой он не смог быть даже в воспоминаниях.


Я обивал редакции, пытаясь пробить что-то из наследия Булгакова. Написал о нем большую статью для “Литгазеты”. Статью хвалили, но не публиковали, она ходила из рук в руки. Как-то к нам приезжает фельдъегерь в форме НКВД и вручает мне письмо от Константина Федина, председателя Союза Писателей, – статья каким-то образом дошла и до него. Он писал о значении Булгакова, писал, что полностью поддерживает статью, и в конце была приписка: “Но ни мое, ни чье-либо вмешательство судьбу наследия Булгакова изменить не может, как вы понимаете, время для настоящей литературы еще не пришло”. В моем архиве это письмо Федина подшито к его же статье, опубликованной на следующий день в “Правде”, статья называется “Светлое время советского искусства”.


Сначала я стал литературным, театральным критиком. Как театровед я объездил многие города России – тогда в российской периферии были замечательные театры. Потом судьба забросила меня на административную работу, – я был своеобразным администратором, занимался кинематографической редактурой, старался делать для кинематографа все, что от меня зависело. Это было время крупных режиссеров, значительных фильмов. Вы, наверно, слышали о непростой судьбе картины Хуциева “Застава Ильича”? На дачу к Хрущеву возил эту картину я и был единственным, кто выступил в ее защиту. Так шла моя жизнь. Потом я понял, что нужно менять судьбу. Годы оттепели сменились заморозком, честно работать стало невозможно, административная карьера мне была глубоко противопоказана, и я пошел сдавать экзамены на Высшие Курсы Кинорежиссеров. Это было очень занятно, до этого я “экзаменовал” Герасимова, Пырьева, Ромма, а тут оказался перед ними в роли студента. Но я сдал экзамены и стал слушателем. Это был очень удачный курс – Панфилов, Агеев... И был снят фильм “Комиссар”. Но сначала я не собирался снимать эту картину. Я написал сценарий к фильму, в котором должны были играть Черкасов и Чирков. Это была история людей, которые ехали с Дальнего Востока в Москву, история о крахе иллюзий людей 30-х годов. Но так получилось, что я вспомнил рассказ Гроссмана и мгновенно представил себе будущую картину, – может, это миф или аберрация памяти, но сейчас мне это именно так представляется.


Гроссман


На мой взгляд, Гроссман - один из самых удивительных писателей. Я люблю у него буквально все: люблю его социалистические рассказики 30-х годов, в которых чувствуется невысказанная трагедия эпохи, люблю его роман “За правое дело”, который многие отринули, как произведение догматического, социалистического реализма и, естественно, я очень высоко оцениваю его последний великий роман. Вспомнив ранний рассказ Гроссмана “В городе Бердичеве”, я мысленно поменял все знаки препинания. Многие отождествляют этот рассказ с тем, что они видят на экране – да, это Гроссман, но это и не Гроссман. Фильм - это абсолютно самостоятельное произведение, по большому счету я только оттолкнулся от Гроссмана, вдохновился им. В картину вошел личный опыт, это все совершенно другое. В рассказе есть Ленин, там человек - Вавилова и недочеловек - Магазаник. Таким образом, набросав план картины, я позвонил вдове Гроссмана - это произошло через три недели после его кончины. Я пришел к ней в дом (в доме было пусто, холодно, сумеречно) и сказал, что мне хотелось бы вольно экранизировать рассказ, - она дала согласие. Но я прекрасно понимал, что сценарий этот не пройдет ни в каком виде: в 65 году одно слово “еврей” было практически эвфемизмом. Доходило до полного абсурда, когда, сняв картину, я не мог написать в титрах “Альфред Шнитке”. Мне говорили: не надо “Альфред”, пишите “А. Шнитке”. Я понимал, что сценарий обреченный, но при этом я и понимал, что не могу не делать эту картину.


Герасимов


Я позвонил Сергею Герасимову, с ним у меня были очень добрые отношения: на его студии я хотел снимать картину. В это время он на Урале, в Миассе, работал над очередной картиной. На мой взгляд, этот человек незаслуженно забыт, так же как еще недавно он был незаслуженно переоценен. Это был очень крупный человек с невероятно трагическим нутром, о котором мало кто что знал. Позвонив, я спросил у него: “Могу я к вам приехать? – А что случилось? - спросил он. - Я хочу вам показать сценарий, который не могу до этого показать никому другому”. И я вылетел в Миасс.


Сергей Афанасьевич несколько дней читал сценарий, потом на радостях на следующий день отменил съемки и говорит: “Будем справлять пельмени”. Надо сказать, что он был великим кулинаром. Мы поехали на убогий миасский рынок, там он выбрал нужное мясо. Он говорил продавцам: “Нет, это не то, ты не тем свою животину кормил”. Уходя с рынка, мы увидели слепца, который с белой свинкой торговал “счастьем”. Герасимов сказал: “Попытаемся”. Он заставил меня заплатить за это самое “счастье”, и мышка вытащила листочек, который я храню до сих пор. На нем лиловым карандашом написано: “Задумал большое дело, ждет большое несчастье, терпи, хорошие люди тебе помогут”.


Герасимов сказал: “Поезжайте, начинайте работать, но только молчите, кто бы что ни говорил”. Молчать я не умею и должен с полной уверенностью сказать, что, если бы не помощь Сергея Афанасьевича, не его авторитет, эту картину никто бы никогда не запустил. А так ее запустили с тем, чтоб при первой возможности сбросить под откос. Была собрана очень скверная съемочная группа, состоящая из одних алкоголиков; картина снималась на отсталой ялтинской киностудии. И вы знаете, эти алкаши и бандиты перестали быть алкашами и бандитами, на самом деле они оказались очень хорошими людьми, - они были моими главными заступниками. А директором у меня был абсолютнейший бандит. Как-то я прочитал интервью с Юрием Норштейном, человеком безупречнейшей репутации, он там говорит: “Самая трагическая судьба нашего кино – это Аскольдов, а директором у него был бандит Докучаев”. Этот директор писал на меня доносы раз в три дня. Так мы начали работать над картиной.


Сталинизм


Меня часто спрашивают: с чего все началось? Как-то в газете “Либерасьон” я прочитал: “В пять лет Аскольдов уже все знал о сталинизме”. Конечно, все про сталинизм я знать не мог, но со сталинизмом я действительно столкнулся в пятилетнем возрасте, сталинизм заставил меня очень рано повзрослеть. В ту пору мы жили в Киеве, мой отец был директором большого завода, моя мама была врачом, - очень красивой, благородной и умной женщиной, - мы были очень счастливой семьей. После того как арестовали отца, на следующий день приехали за моей мамой. Я не спал, подглядывал из-под одеяла. В квартире проходил обыск. Моя мама одевалась под насмешливыми взглядами людей из НКВД. Она попросила их отвернуться, на что те, нагло ухмыляясь, сказали: “Ничего, привыкай одеваться при мужиках”. Это была самая страшная картина в моей жизни: в моих глазах оскорбляли самого любимого человека. И ее увели. Выходя, один из НКВДешников приказал другому: “За мальчишкой вернешься, когда отвезешь ее в тюрьму”. И я понял, что мне нужно уходить из этого дома. Но передо мной стояли две неразрешимые проблемы: я не умел завязывать шнурки на ботинках – меня учили, но у меня это не получалось - и я не знал, как открыть английский замок. И тут я первый раз в жизни завязал шнурки, потом поставил стул - и замок открылся. Я захлопнул дверь и ушел в темноту ночного Киева. Помню, я шел по Крещатику, центральной улице Киева. Начинался ранний рассвет, была весна, цвели каштаны, воздух был напоен сладким запахом цветов, - с тех пор запах цветения я переношу с трудом. Почти инстинктивно я пришел к дому, где жили друзья моих родителей, многодетная еврейская семья. Я позвонил, меня увидели на пороге, все сразу поняли, расплакались, спрятали, сохранили. Позже они переправили меня моей бабушке. После войны, уже став взрослым человеком, я искал след этих людей - он оборвался в Бабьем Яру, их расстреляли с тысячами других киевских евреев.


Актеры


Мне было ясно, что Мордюкова рождена на эту роль, - других актрис, кроме нее, я не видел. Она заворожила меня своей обыкновенной необыкновенностью. Были и сейчас есть несколько талантливых актрис, но Мордюкова – это кусок породы, кусок естества, и эту естественную породу мне хотелось использовать. Правда, она невероятно трудна в работе, при очевидной легкости и естественности на экране.


Если Мордюкова была изначально найдена, то с Магазаником было сложнее. Не было еврейских актеров. Некоторые очень талантливые актеры отказались сниматься в картине. Я, конечно, видел на эту роль Быкова, он знал, что я его вижу – у нас шла своеобразная игра-кокетство, - мы присматривались друг к другу. И, наконец, был найден Быков. Быков - актер огромный, технически виртуозный, безмерно одаренный интеллектуально, - работа с ним обернулась ни с чем несравнимым наслаждением. Для моего поколения Соломон Михоэлс, этот еврейский гений, был мифом, легендой. Мне не пришлось видеть его на сцене, я был тогда слишком мал, но незабвенный Ростислав Плятт, его коллега, как-то мне шепнул после просмотра “Комиссара”: “А Быков-то у вас выше Михоэлса, выше”. И, вы знаете, я ему поверил.


Я очень благодарен Шукшину, что он согласился сниматься в картине, несмотря на небольшую роль, не просто сниматься, он был среди немногих, кто выступил в защиту картины, когда ее избивали. Не была найдена только Мария, жена Магазаника, я никак не мог найти женщину, которая мне являлась во сне. И мы поехали на Украину снимать без Марии.


Почти каждую неделю приходили телеграммы о закрытии картины. У меня сохранилось 8 таких телеграмм. Мы ехали через Одессу, где мой товарищ снимал картину. Я побывал у него на съемках и понял, что мне нужна девушка, которая должна была у него сниматься. Я назначаю ей свидание и уговариваю сниматься в своей картине. Несмотря на неутвержденную роль, начинаю снимать Раису Недашковскую. Она была очень хороша тогда, она и сейчас хороша. Это человек поразительной доброты и нежности. Вот мы с ней идем по нынешнему Киеву, подходим к базарчику, и весь этот торгующий и покупающий люд бросает все и бежит к Недашковской: она любимица всей Украины. Но тогда она была очень неопытной актрисой и абсолютно не умела говорить. На меня сразу набросилась труппа. Мордюкова с Быковым задавили ее своим авторитетом. После первого съемочного дня ночью ко мне в номер пришел Быков: “Так, говорить она не умеет, выход один - все ее реплики ты передаешь мне. – Что же будет делать она? – недоумеваю я. – Она будет глухонемой. Ты не понимаешь, это метафора – это немота всего еврейского народа?!” И тем не менее Раиса у нас заговорила.


С возрастом меняется картина, меняется отношение к ней зрителей, и вот что удивительно: если на первых просмотрах замечали мастеров, Мордюкову и Быкова и только где-то там на периферии кадра Недашковскую, то сегодня она вровень с ними, а может, даже на авансцене.


Картина про многое


О чем этот фильм? Эта картина про многое. Я определяю ее как картину о любви, о любви к человеку, о любви к детям, к семье, о национальной толерантности, о любви к своей маленькой местечковой родине. Это и фильм-предупреждение. Мне сказали, что министр разоружения ООН отдал неофициальное распоряжение, чтоб все члены организации посмотрели картину Аскольдова “Комиссар”: это поможет им еще больше ненавидеть войну.


Но я не ставил перед собой цель сделать антивоенный фильм, так же как и не делал фильм антисоветский. Я для себя это так не формулирую – просто я так думал, я был так воспитан, - я не мог тогда снимать иначе. Для меня было важно показать историю любви, историю семьи как ячейки общества, как какую-то нерасторжимость духа любящих, помогающих друг другу людей. Ведь семья-то умирает в мире, по разным причинам: по материальным, по нравственным. На Западе вообще нет семьи. Эта наша российская, русская традиция ее еще хоть как-то спасает. Это фильм о России, не о евреях – евреи только строительный материал картины, - о трагической и светлой судьбе России.


Так случилось, что в России обо мне очень мало информации. Даже последняя “Киноэнциклопедия” грешит неточностями, основываясь больше на слухах и предположениях: вроде бы меня дважды исключали из партии, вроде бы я был под судом?..


Я не спешу ни опровергать, ни подтверждать. Я не понимаю, зачем слухи опровергать. У меня никогда не было потребности выступить с жалобой на собственную судьбу, - вокруг столько неустроенных, сломанных судеб, и, вообще, мы так трудно живем, что пристраиваться к плачущим нет никакого желания. И вместе с тем какая-то точность должна быть.


Действительно, меня дважды исключали из партии. В партию я вступал по глубокому убеждению после XXII антисталинского съезда. Действительно, был суд, меня уволили со студии, поставив штамп, что я профессионально непригоден и не могу быть использован в кино ни на какой работе. Этот документ существует до сих пор, его никто не отменял. Сейчас столько мифов, столько фантазий, столько рыдающих людей. Как сказал Ролан Быков: “Теперь столько кинематографистов расчесывает комариные укусы, выдавая их за фронтовые ранения”. И тем не менее был суд, мне предъявили обвинение в растрате государственных средств в особо крупных размерах, – фильм-то стоил немалые деньги. К великому сожалению, потом долгие годы мне не пришлось заниматься кинематографом.


Роман с Сусловым


Картину резали, жгли. Вышел соответствующий приказ об уничтожении картины “Комиссар”. Мне позвонили и сказали, что во дворе киностудии им. Горького жгут мою картину. Все происходило за закрытыми дверями, меня никто не хотел принимать. Я решил обратиться в родной ЦК партии, посчитал, уж если обращаться, то к самому Суслову. Наш роман с ним длился почти 20 лет – 20 лет я к нему обращался, написал множество писем, - знаю, что все они дошли до адресата. У меня установились доверительные отношения с его помощниками. Один из них даже исправно присылал нам с женой поздравления на революционные праздники. Ибо человек есть человек, и в разных структурах были разные люди. Как говорил незабвенный Евгений Шварц, порядочный человек - это тот, кто делает подлость без особенного удовольствия. Мне повезло, в моей жизни было много порядочных людей: один из них - это помощник Суслова С. П. Гаврилов. Когда начали жечь картину, я ему позвонил, был уже поздний вечер, он оказался в кабинете. Говорю: “Жгут картину!” – Он: “Не может быть! Пишите Михаилу Андреевичу и звоните завтра утром”. Я звоню, он мне говорит: “Приходите через час”. Я пришел, он выносит мне резолюцию Суслова: “Товарищу Романову прекратить безобразие”. Так резолюция серого кардинала остановила уничтожение картины, и она на долгие годы была отправлена под арест.


Забытый перестройкой


Из картины ушло несколько сюжетных линий – сейчас об этом очень тяжело вспоминать. Но позже, когда появилась возможность что-то доделать-переделать, я долго думал, а потом понял: не стоит ничего менять, надо оставить все так, как было снято тогда, ибо эта картина не только произведение искусства – простите за высокий штиль – это и документ своего времени. Можно ли было в то время снимать такие картины? Нет, почти нельзя. Но надо было это делать. И многие что-то делали, каждый на своем месте.


Как ни удивительно, самые грустные дни, которые я пережил, - это дни взлета демократии в нашем демократическом сообществе: ликования, V-й съезд кинематографистов, свобода, гласность, освобождение полочных картин – и они, действительно, соскакивали с “полки” одна за другой, правда, потом куда-то фактически все исчезли, кроме двух-трех. Но у меня была ситуация абсолютно безвыходная: в ноябре 86 года меня вторично исключили из партии и исключил меня не кто иной, а Борис Николаевич Ельцин. Я достаточно критически относился к тому, что происходило тогда, и написал ему письмо, где на 80-ти страницах дал анализ ситуации в российском кинематографе, - это были мои предложения, что сделать, чтобы наше искусство не замерло во времени. В ответ последовали репрессии: меня заочно исключили из партии, открыли очередное уголовное дело. И в то время, когда мои товарищи ликовали, меня поочередно вызывали в верховную, городскую и районные прокуратуры.


Но наступил знаменитый Московский кинофестиваль 87 года. После долгого перерыва на него приехали истинные звезды мирового кинематографа: Федерико Феллини, Джульетта Мазина, Роберт де Ниро, знаменитый колумбийский писатель Гарсиа Маркес… Состоялась пресс-конференция, я тоже попал на нее, - меня почему-то пропустили. Обстановка была очень непринужденной, присутствовало огромное количество иностранных журналистов, они наивно спрашивали: а про бисексуалов можно, а про гомосексуалистов?.. Им отвечали: Можно. Один колумбийский критик спросил: Господин Климов, а что, уже все полочные картины освобождены? Его сразу заверили, что все. И тут нечто иррациональное меня подняло, и я прошел через весь этот переполненный зал, наступая на чьи-то ноги, ничего не видя перед собой, только побелевшие физиономии своих коллег, и сказал: 20 лет я молчал, теперь дайте мне сказать. Моя речь была очень краткой, я сказал примерно следующее: 20 лет назад я снял картину, я не знаю, хорошая она или плохая, но я сделал ее так, как достало у меня в то время сил и умения; эта картина о боли человечества – о шовинизме; эта картина о роковой судьбе еврейского народа; в ней снимались крупнейшие русские актеры, - посмотрите эту картину и скажите, хорошая она или нет. Пресс-конференция после этого почему-то сникла, на меня двинулась армада телевизионщиков, фотокорреспондентов, - я никогда ранее с этим не сталкивался. Когда я вырвался из их объятий, в коридоре меня ждал весь белый Э. Климов, председатель пресс-конференции, он прошептал: “Вы знаете, что ваша картина не нравится Горбачеву?” Мне тогда было уже все равно. Я, вообще, против ненормативной лексики, поэтому очень не люблю творчество Сорокина, но тогда я по-сорокински отреагировал и на Горбачева, и на всех них. На следующий день Горбачев принимал Маркеса, и тот рассказал ему о моем демарше. Дана была команда сверху. Через день мне позвонил замминистра нашего кино и спросил: “Вы все еще настаиваете, чтоб “Комиссара” показали?”


Дальше все было, как в сказке


Был назначен просмотр в Белом зале Дома кино, в том самом зале, где в 67 году меня исключили из партии за того же “Комиссара”. В зал набилось невероятное количество самого разнообразного люда. Я стоял растерянный, потрясенный; навстречу мне шла какая-то женщина, казавшаяся мне необычайно красивой, она влепила мне поцелуй и сказала: “Ну, дождались”, - и тут я понял, что это Алла Борисовна Пугачева. Дальше все происходило, как в сказке – уже во время последовавшей за просмотром пресс-конференции пришла телефонограмма: “Есть разрешение, картина “Комиссар” выйдет в прокат”.


Вскоре картина была показана на Берлинском кинофестивале. Так из “черной” дыры мы вырвались на Запад. Но дело не в фестивале, дело в том невероятном резонансе, который имел фильм в Европе. В 88 году в Берлине “Комиссар” выиграл сразу четыре приза, что беспрецедентно для такого фестиваля, - здесь об этом не было ни строчки. За этим последовало участие на других кинофестивалях. На Западе у “Комиссара” невероятно успешная судьба, у него очень много крупных международных призов, в том числе очень важные для меня церковные призы. Там картина до сих пор идет в кинотеатрах, ее регулярно показывают на телевидении, продают на видеокассетах, скажем, в США кассета стоит 60 долларов. Картина в обиходе кинематографических школ, ее ценят не как полочную, не как перестроечную, а, очевидно, за какие-то свои нравственные и этические качества.


Все с моей картиной летали, получали призы, я об этом ничего не знал. В Берлине кто-то хватился: а где же режиссер “Комиссара”? Мне звонят из министерства, говорят: “Надо ехать в Берлин”. Я отвечаю (у меня есть такое плохое свойство): “А я без жены не поеду” – “Но у нас с женами никто не ездит”. Тогда, действительно, не ездили, это сейчас такую моду взяли, с женами, да на отдельном самолете. Но нам сделали исключение, и мы вылетели в Берлин. Там уже собрались все наши критики, те самые, которые создавали перестроечный кинословарь 86 года. А Бабеля в этом словаре нет, а Зускина нет, а Михоэлса нет. И никто даже сегодня об этой подлости вспоминать не хочет. А если мы не будем об этом вспоминать, ничего хорошего нам впереди не светит.


После Берлина нас выпустили в Австралию, потом, со скрипом, в Иерусалим. О, незабываемый Иерусалим! Это сейчас Израиль другой. А я им говорил: не торопитесь, вы такое получите! Но они тогда не понимали. Мордюкову задарили таким огромным количеством подарков, что понадобилось два грузовика, чтобы все их вывезти.


У картины за рубежом очень много призов. Как вы понимаете, рейтинги - это все условность, но тем не менее мы все ими живем: “Комиссар” был признан лучшим фильмом года в ФРГ, Швейцарии, Швеции, ГДР. В ГДР фильм через неделю показа запретили, и тогда в Дрездене начались студенческие волнения (в это время там служил товарищ Путин, он должен об этом помнить), и в результате протестов фильм был возвращен на экраны. В Германии картина “Комиссар” была признана самой успешной русской картиной в послевоенной Германии, ее там и сейчас показывают 5-6 раз в год. На Западе, в отличие от России – это только для информации, это не вызывает у меня восторга – у “Комиссара” огромная пресса, о нем написаны сотни статей, о нем снято несколько фильмов. Все это, конечно, меня радует, но, повторяю, я-то снимал фильм для России, для своего народа.


Горбачев, яростный противник картины, ничего в ней не понял. Это вообще очень темные люди. Не то что необразованные, не бюрократы, но это просто темные люди.


Он мне как-то звонил в Бремен несколько лет назад – он сейчас читает лекции на Западе - спрашивал разрешение использовать кадры из фильма для своих лекций. Говорит: хочу использовать два фильма – “Броненосец Потемкин” и вашего “Комиссара”.


Не хотелось, чтоб все было в прошлом


Не хотелось, чтоб все было в прошлом. Мы начали новую большую работу с Быковым, но он ушел, а актера, равного ему, я не вижу. Есть прекрасные актеры, но нет Ролана и нет фильма. Пока суд да дело, я написал… нечто – не хочется говорить, сценарий, сейчас все стали писать сценарии, и они воспринимаются как подделка, - я иначе отношусь к этого рода литературе. Это одновременно еще и роман. Он вышел в Германии, переводится на другие европейские языки. Называется “Возвращение в Иерусалим: история для кино, длиною в 20 лет”, к сожалению, его сюжет уже растаскивают другие режиссеры.


Последние годы я живу в Германии. Я не эмигрант, я российский гражданин, у меня нет постоянного места прописки за рубежом, у меня так называемая “виза почета” в Германии за заслуги перед немецкой культурой, которую я продлеваю раз в два года. Я пишу, читаю лекции в академии кино Германии и Швеции - за этим не стоит больших денег. Все еще мечтаю снять фильм о России.


В России же у меня нет никакой работы: никто не дает денег ни на фильм, ни на какие другие проекты. Недавно я решил позвонить министру культуры Швыдкому. Ему сказали: “Вам звонит Аскольдов”. И я слышу его вопрос: “А кто это такой?” Мне оставалось только положить трубку, потому что работать с псевдокультурой бессмысленно.


Я ничего не выпрашиваю, никому себя не навязываю. Я отказался здесь от всех наград: меня выдвинули на Ленинскую премию, я попросил меня снять, выдвинули на Государственную, я написал письмо с отказом, - но я просил только за себя, не за актеров. Мне не хотелось ничего брать от государства, которое столь цинично вело себя по отношению к картине.


То, что мы сегодня видим на экранах, это не кино и не телевидение. Я не хочу никого охаивать, но я очень хотел бы увидеть человека, который бы рассказал, что с нами сегодня происходит, на любом сюжете, – на мой взгляд, этого нет и в театре. И еще здесь поразительно неадекватно относятся к тому, что происходит на Западе. У наших людей нет представления, что такое Запад, что такое западная культура, в ней никто из наших не интегрировался и не интегрируется никогда. Потому что капитализм - это очень плохо. Тут почему-то прочно утвердилась идея: как повезло тем, кто уехал на Запад и там прижился. Да пропади это все пропадом. Прекрасней, светлее людей, чем в России, нет нигде и быть не может. По необходимости все мы там.


Я места себе здесь не нахожу


Я самоед, мне очень тяжело думать о судьбе моей страны. Я вижу величайшую несправедливость, которую некто ниспослал России. Раньше все было ясно, я знал с кем бороться, как противостоять системе, сейчас я не знаю. Сегодня настолько всем правят деньги, всем на свете. Интеллигенция в России никогда не была солидарна, но такой разнузданности, такого циничного, равнодушного отношения к людям никогда ранее она не демонстрировала. Это меня не то что тревожит, я места себе здесь не нахожу, - я не хочу быть среди них.


В России картина была номинирована только на “Нику” - премию получил Быков, Недашковская, получил оператор, получил композитор, - и ничего не дали Ноне Мордюковой, после чего она попала в больницу. “Забыли” об актрисе, которую Британская энциклопедия назовет лучшей актрисой ХХ столетия и именно за игру в фильме “Комиссар”!


История этого фильма действительно абсолютно необычна. По мне ездили танком двадцать с лишним лет, но я не спился, не продался, не приполз на коленях и не разрушился – то, что внутри нас происходит, никто не знает, – но внешне я не дал им порадоваться. Для чего я все это делал? Во мне живет такая идеалистическая, утопическая идея, мне кажется, что искусство может изменить человека, я думал, что, увидев картину, они станут лучше. Может, я ошибся?


Очерк создан на основе выступления А.Аскольдова
в Еврейском культурном центре на Никитской
и личных бесед с режиссером.


Записал Андрей Сотников


----------------


ПРИЛОЖЕНИЕ


Василий Гроссман. В городе Бердичеве


http://lib.ru/PROZA/GROSSMAN/r_berdichew.txt


Василий Гроссман


В городе Бердичеве


Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.
-- Чего смеешься? -- наконец сказала она. -- Глупо ведь.
Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.
-- Нет, не могу, -- сквозь смех сказал он. -- Рапорт... комиссара первого батальона... по беременности на сорок дней.
Он стал серьезен.
-- Что же. А кого вместо тебя? Разве Перельмуттера, из политотдела дивизии?
-- Перельмуттер крепкий коммунист, - сказала Вавилова.
-- Все вы крепкие, -- промолвил Козырев и, понизив голос, точно говоря о стыдном, спросил:
-- И скоро, Клавдия, рожать будешь?
-- Скоро, -- ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла выступивший на лбу пот. -- Я б его извела, -- басом сказала она, -- да запустила, сам знаешь, под Грубешовом три месяца с коня не слезала. А приехала в госпиталь, доктор уже не берется.
Она потянула носом, будто собираясь заплакать.
-- Я ему и маузером, окаянному, грозила, -- отказывается, - поздно, говорит.
Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт.
"Вот тебе и Вавилова, -- думал он, -- вроде и не баба, с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не
бабий, а выходит, природа свое берет".
И ему почему-то стало обидно и немного грустно.
Он написал на рапорте "в приказ" и, нерешительно кружа кончиком пера над бумагой, сидел, наморщив лоб: как писать?
"Предоставить с сего числа сорокадневный отпуск", -- еще подумал и приписал "по болезни", потом сверху вкорякал "по женской", выругался и "по женской" зачеркнул.
-- Воюй вот с ними, -- сказал он и кликнул вестового.
-- Вавилова-то наша, а? -- громко и сердито произнес он. -- Слыхал, небось?
-- Слышал, -- ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.
Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали несколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника штаба, сказал:
-- Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квартире или в госпитале, и вообще как это все.
Потом с начальником штаба они до утра ползали по столу, тыкаясь в полотно двухверсток, и говорили скупые, редкие слова -- шел поляк.
Вавилова поселилась в реквизированной комнате.
Домик стоял на Ятках, так назывался в городе базар, и принадлежал Хаиму-Абраму Лейбовичу Магазанику, которого соседи и даже собственная жена звали Хаим Тутер, что значит татарин.
Вавилова въехала со скандалом. Ее привел на квартиру сотрудник коммунотдела, худой мальчик в кожаной куртке и буденовке. Магазаник ругал его по-еврейски, коммунотделец молчал и пожимал плечами.
Потом Магазаник перешел на русский язык.
-- Нахальство у этих сморкачей, -- кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, - надо только придумать! Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака бакалейщика? У суконщика Ходорова?
У первого миллионщика Ашкенази?
Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была выше их папы.
Наконец Магазаник был оттеснен в сторону, и Вавилова прошла в комнату.
От буфета, плоских перин, стульев с разверстыми отверстиями продавленных сидений, на нее так густо дохнуло жильем, что она поглубже набрала воздуха в грудь, точно ныряя в воду.
Ночью она не могла уснуть. За стеной, точно оркестр из многих инструментов, от гудящего контрабаса до тонких флейт и скрипок, храпела семья Магазаника. Духота летней ночи, густые запахи -- все это, казалось, душило ее.
Чем только не пахло в комнате!
Керосином, чесноком, п том, гусиным смальцем, немытым бельем. Это было жилье человека.
Она ощупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках в городах, ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йода в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.
А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.
Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мосток, как стрекотнул пулеметом поляк, -- и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.
Она промчалась над ним на пьяном жеребчике, и за ней повалил, точно толкая ее, батальон.
После этого осталось оно. Оно было во всем виновато. И вот Вавилова лежала побежденная, а оно победно брыкало копытцами, жило в ней.
Утром, когда Магазаник собирался на работу и жена кормила его завтраком, отгоняя мух, детей, кошку, он, скосив в сторону реквизированной стенки глаза, тихо сказал:
-- Дай ей чаю, чтобы ее холера задушила.
Он купался в солнечных столбах пыли, запахах, детском крике, кошачьем мяуканье, ворчании самовара. Ему не хотелось идти в мастерскую, он любил свою жену, детей, старуху мать, он любил свой дом.
Вздыхая, он ушел, и в доме остались только женщины и дети.
Весь день на Ятках кипел котел: мужики торговали белыми, точно вымазанными мелом березовыми дровами, бабы шуршали венками лука, старухи еврейки сидели над пухлыми холмами связанных за лапки гусей. Покупательницы дули на нежный пух меж лап и щупали жир, желтевший под теплой мягкой кожей птиц.
Темноногие дивчины в цветных хустках носили высокие красные горшки, через край полные земляникой, и испуганно, точно собираясь убежать, глядели на покупателей. С возов торговали желтыми заплаканными комьями масла в пухлых листьях зеленого лопуха.
Слепой нищий, с белой бородой волшебника, молитвенно и трагично плакал, протягивая руки, но его страшное горе никого не трогало -- все равнодушно проходили мимо. Баба, оторвав от венка самую маленькую луковку, бросила ее в жестяную мисочку старика. Тот ощупал луковку и, перестав молиться, сердито сказал: "Щоб тоби диты так на старость давалы", -- и снова протяжно запел древнюю, как еврейский народ, молитву.
Народ продавал, покупал, щупал, пробовал, поднимая глубокомысленно глаза вверх, точно ожидая, что с голубого нежного неба кто-нибудь посоветует, покупать ли щуку или лучше взять карпа. И при этом все пронзительно кричали, божились, ругали друг друга, смеялись.
Вавилова прибрала и подмела комнату. Она спрятала шинель, папаху, сапоги. Голова у нее пухла от уличного шума, а в квартире кричали маленькие Тутеры, и ей казалось, что она спит и видит нехороший сон.
Вернувшийся вечером с работы Магазаник ошеломленно остановился в дверях: за столом сидела его жена Бэйла и рядом с ней большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на босу ногy, с головой, повязанной пестрой косынкой. Они негромко смеялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.
Днем Бэйла зашла в комнату Вавиловой; та стояла подле окна, и острый женский глаз Бэйлы уловил скраденную высоким ростом Вавиловой полноту живота.
-- Я очень извиняюсь, -- решительно сказала Бэйла, но вы, кажется, беременны.
И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хлопотать вокруг нее.
- Дети, -- говорила она, -- дети, разве вы не знаете, что это за несчастье, -- и она тискала и топила на своей груди самого маленького Тутера. -- Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты. Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у этого не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва. А доктор Барабан, дай ему бог здоровья, за каждый визит берет десять фунтов пеклеванной муки.
Она гладила голову маленькой Сони.
-- И все они живут у меня, ни один не сдохнет.
Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела, не представляла себе ничего. Она сразу подчинилась великому знанию Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удовольствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.
Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, чтобы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок, как новорожденные заходятся от крика, синеют, и кажется, вот-вот сердце разорвется от страха, что дите умрет, как лечить поносы, отчего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и по этому можно узнать, что режутся зубки.
Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печалями.
Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как старшая сестра, ввела ее в этот мир.
-- Не путайтесь под ногами, -- закричала она детям, -- марш на двор!
И когда в комнате остались только они вдвоем, Бэйла, понизив голос до таинственного шепота, заговорила с ней о родах. О, это не простая вещь! Бэйла, как старый солдат, рассказывала молодому новобранцу о великих муках и радостях родов.
-- Рожать детей, -- сказала она, - вы думаете, что это просто, как война: пиф-паф и готово. Ну нет, извините, это не так просто.
Вавилова слушала ее. Впервые за все время ее беременности ей встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной неприятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.
А вечером вместе с Тутером продолжалось обсуждение. Нельзя было терять времени: после ужина Тутер полез на чердак и с грохотом сволок вниз железную люльку и ванночку для купания нового человека.
Можете быть спокойны, товарищ комиссар, -- блестя глазами и смеясь, сказал он, -- вы у нас принимаете дело на полном ходу.
- Молчи, молчи, босяк, -- промолвила жена, -- недаром тебя люди зовут татарином.
Ночью Вавилова лежала в постели. Душные запахи уже не давили ее, как накануне. Она привыкла к ним, даже не чувствовала их. Ни о чем не хотелось думать.
Ей казалось, что ржут где-то лошади, и в глазах мелькал длинный ряд рыжих лошадиных голов, у каждой было белое пятно на лбу. Головы беспрерывно шевелились, кивали, фыркали, скалили зубы. Она подумала о батальоне, вспомнила Кирпичева -- политрука второй роты. Затишье на фронте. Кто проведет беседы о июльских днях? Завхоза надо взгреть за то, что задержал доставку сапог. И потом можно резать самим сукно на обмотки. Во второй роте много недовольных, особенно этот кудрявый, который поет донские песни. Вавилова зевнула и закрыла глаза. Батальон ушел куда-то далеко-далеко, в розовый коридор рассвета меж мокрых стогов сена. И мысли о нем были какие-то ненастоящие.
Оно нетерпеливо толкнуло копытцами. Вавилова открыла глаза и приподнялась на постели.
- Девочка или мальчик? -- вслух спросила она. И вдрyг почувствовала, как сердце в груди стало большим, теплым, гулко забилось. -- Девочка или
мальчик?
Роды начались днем.
- Ой! - рыхло, по-бабьи, вскрикнула Вавилова, почувствовав, как острая, всепроникающая боль вдруг охватила ее.
Бэйла повела ее к постели. Сема весело побежал за акушеркой.
Вавилова держала Бэйлу за руку и тихо, быстро говорила:
-- Началось, Бэйла, а я считала, что позже дней на десять. Началось, Бэйла.
Потом боли прошли, и Вавилова решила, что напрасно посылали за акушеркой.
Но через полчаса боли снова начались. Лицо Вавиловой стало бледным, и загар на нем лежал как-то особенно мертво. Вавилова стиснула зубы, выражение лица у нее было такое, точно она думала о чем-то мучительном и стыдном, и вот-вот быстро подымется, закричит: "Что я наделала, что я наделала!" -- и закроет в отчаянии лицо руками.
Дети заглядывали в комнату, слепая бабушка грела на плите большую кастрюлю воды. Бэйла поглядывала на дверь: выражение тоски в лице Вавиловой пугало ее. Наконец пришла акушерка. Ее звали Розалия Самойловна. Она была стриженая, коренастая, краснолицая.
И сразу весь дом наполнился ее сварливым, пронзительным голосом. Она кричала на Бэйлу, на детей, на старуху бабушку. Все забегали вокруг нее. В кухне загудел примус. Из комнаты начали вытаскивать стол, стулья, Бэйла быстро, точно туша пожар, мыла пол, сама Розалия Самойловна выгоняла мух полотенцем. Вавилова глядела на нее, и ей казалось, что это приехал в штаб командарм. Он тоже был коренастый, краснолицый, сварливый, и приезжал он тогда, когда на фронте бывал прорыв, все, читая сводки, переглядывались, шептались, точно в штабе лежал покойник или тяжелобольной. И командарм грубо рвал эту сеть таинственности и тишины: криком, руганью, приказами, смехом, точно ему не было дела до оторванных обозов и окруженных полков.
Она подчинялась властному голосу Розалии Самойловны, отвечала на ее вопросы, поворачивалась, делала все, что она ей велела. Порой мутилось сознание, ей казалось, что стены, потолок теряют определенность поверхностей и линии, волнами лезут на нее. Она снова приходила громкого голоса акушерки и видела ее красное, потное лицо, белые хвостики косынки вокруг шеи. Она ни о чем не думала в эти минуты. Хотелось выть диким, волчьим голосом, кусать подушку. Казалось, что кости хрустели и ломались, и клейкий, тошный пот выступал на лбу. Но она не кричала, а лишь скрипела зубами и, судорожно поводя головой, заглатывала воздух.
Временами боль проходила, точно ее совершенно не было, и она, изумляясь, смотрела вокруг себя, слушала шум базара, удивлялась стакану на табурете, картине на стене.
А когда взбесившийся от стремления жить ребенок начинал снова рваться, она испытывала ужас наступающих схваток и смутную радость: пусть скорее, ведь это неизбежно.
Розалия Самойловна негромко сказала Бэйле:
-- Если вы думаете, что я бы себе пожелала рожать в первый раз в тридцать шесть лет, то вы ошибаетесь, Бэйла.
Вавилова не расслышала ее слов, и ей стало страшно оттого, что акушерка заговорила тихим голосом.
-- Что, не выживу? -- спросила она.
А Бэйла стояла у дверей бледная, растерянная и, пожимая плечами, говорила:
-- Ну-ну. И кому это нужно, это мученье -- ни ей, ни ребенку, ни отцу, чтоб он сдох, ни богу на небе. Какой умник это придумал на нашу голову?
Много часов продолжались роды.
Магазаник, придя домой, сидел на ступеньках крыльца. Он волновался, точно рожала его Бэйла. Сумерки сгустились, в окнах зажегся свет. Евреи возвращались из синагоги, держа под мышкой свертки молитвенных одежд. В свете луны пустая площадь Яток, домики, улицы казались красивыми и таинственными. Кавалеристы в брюках галифе, звеня шпорами, ходили по кирпичным тротуарам. Девушки грызли подсолнухи и смеялись в сторону красноармейцев. Одна из них скороговоркой рассказывала:
-- А я ем цукерки и бумажки на него кидаю, а я ем та бумажки на него кидаю.
-- А, - произнес Магазаник, -- не мала баба хлопоту, купыла порося, мало мне своего, так вся партизанская бригада тоже должна в моем доме рожать. -- Он вдруг насторожился и привстал. Из-за двери раздавался чей-то хриплый мужской голос.
Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магазаник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова, ошалев от боли, в последних родовых схватках сражалась с богом, с проклятой женской долей.
-- Вот это я понимаю, -- сказал Магазаник, -- вот это я понимаю: комиссар рожает. А Бэйла знает только одно: "Ой мама, ой мамочка, ой мама!"
Розалия Самоиловна хлопнула новорожденного по сморщенному влажному задку и объявила:
-- Мальчик!
-- Что я сказала! -- торжествующе произнесла Бэйла и, открыв дверь, победно крикнула:
-- Хаим, дети -- мальчик!
И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с Бэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась великому чуду. Она улыбалась и неслышно шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тянулась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.
Вавилова глядела на новорожденного. Она удивлялась тому, что ничтожный комок красно-синего мяса был причиной этих страшных страданий.
Ей представлялось, что ребенок у нее должен родиться большим, веснушчатым, курносым, с вихрастой рыжей головой, что он сразу начнет озоровать, пронзительно кричать, рваться куда-то. А он был слабенький, точно стебель овса, выросший в погребе, головка у него не держалась, кривые ножки шевелились, точно высохшие,
бело-голубые глаза были слепы, и пищал он чуть слышно. Казалось, откройся резко дверь, и он потухнет, как тоненькая, согнувшаяся свечка, прикрепленная Бэйлой над краем шкафа.
И хотя в комнате было жарко, как в бане, протянула руки и сказала:
-- Холодно ведь ему, дайте его сюда.
Человечек верещал, мотая головой. Вавилова, скосив глаза, боясь шевельнуться, следила за ним.
-- Ешь, ешь, сынок, -- сказала она и начала плакать. -- Сынок, сынок, бормотала она, и слезы одна за другой набегали на глаза и прозрачными каплями текли по щекам, расплываясь по подушке.
Она вспомнила того, молчаливого, и ей стало жаль их обоих острой материнской болью. Впервые она плакала о том, убитом в бою под Коростенем: он никогда не увидит своего сына.
"А этот, маленький, беспомощный, родился без отца", -- и она прикрыла его одеялом, чтобы он не смерз.
А может быть, она плакала совсем по другой причине. По крайней мере, Розалия Самойловна, закурив папироску и выпуская дым в форточку, говорила:
-- Пусть, пусть плачет. Это успокаивает нервы лучше брома. Они у меня после родов всегда плачут.
На третий день после родов Вавилова встала с постели. Она чувствовала, как быстро возвращаются к ней силы, она много ходила, помогала Бэйле по хозяйству. Когда дома никого не было, она тихонько напевала человечку песни, человечка назвали Алеша, Алешенька, Алеша.
-- Ты бы посмотрел, - говорила Бэйла мужу, -эта кацапка с ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть: то оно простудится, то его разбудят, то у него жар. Как хорошая еврейская мать, одним словом.
-- Что ты думаешь, - отвечал Магазаник, -- если женщина одевает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной?
И он пожимал плечами и закрывал глаза.
Через неделю к Вавиловой приехали Козырев и начальник штаба. От них пахло кожей, табаком, лошадиным потом. Алешка спал в люльке, закрытый от мух куском марли. Оглушительно скрипя, точно два новых сапога, они подошли к люльке и смотрели на худенькое личико спящего. Лицо подергивалось во сне, это были просто движения кожи, но из-за этих движений лицо принимало различные выражения -- то печали, то гнева, то улыбки.
Военные переглянулись.
-- Да, -- сказал Козырев.
-- Да, действительно, - сказал начальник штаба.
И они сели на стулья и начали рассказывать. Поляки перешли в наступление. Наши части отходят. Это, конечно, временно. Четырнадцатая армия стягивается под Жмеринкой. Идут девизии с Урала. Украина будет нашей. Надо думать, через месяц наступит перелом. Но пока поляк прет густо.
Козырев выругался.
-- Тише, -- сказала Вавилова, -- не ори, разбудишь.
-- Да, у нас мордочка в крови, - промолвил начальник штаба и рассмеялся.
-- А ты все со своей прибауткой, - сказала Вавилова и страдающе добавила: - Да ты бы не курил, дуешь, как паровоз.
Военным вдруг стало скучно. Козырев зевнул. Начальник штаба посмотрел на часы и сказал:
-- На Лысую Гору бы не опоздать.
"Часики-то золотые", - с раздражением подумала Вавилова.
-- Ну, давай прощаться, Клавдия, - произнес Козырев и встал. -- Я велел тебе муки мешок, сахару да сала доставить, сегодня на двуколке привезут.
Они вышли на улицу. Вокруг лошадей стояли маленькие Магазаники. Козырев кряхтя полез в седло. Начальник штаба щелкнул языком и с лету вскочил на лошадь.
Доехав до угла, они неожиданно, точно условившись, натянули поводья и остановились.
-- Да, -- сказал Козырев.
-- Да, действительно, -- ответил начальник штаба.
Они рассмеялись, ударили по лошадям и поскакали на Лысую Гору.
Вечером приехала двуколка. Перетащив в дом мешки с продуктами, Магазаник зашел в комнату Вавиловой и таинственным шепотом произнес:
-- Как вам понравится новость, товарищ Вавилова? Приехал к нам в мастерскую швагер посадчика Цессарского.
Он оглянулся и, точно извиняясь перед Вавиловой, удивленно сказал:
-- В Чуднове поляки, а Чуднов -- сорок верст отсюда.
Пришла Бэйла. Она немного послушала и решительно сказала:
-- О чем говорить. Поляки завтра придут сюда. Так я хочу вам сказать. Поляки, не поляки, а австрияки, галичане, но вы можете остаться у нас. Кушать вам, слава богу, привезли столько, что хватит на три месяца.
Вавилова молчала. Первый раз в жизни она не знала, что делать, как поступить.
-- Бэйла, -- промолвила она и умолкла.
-- Я не боюсь, -- сказала Бэйла. - Вы думаете, я боюсь? Дайте мне пять таких, я не испугаюсь. Но где вы видели мать, которая оставляет ребенка, когда ему полторы недели?
Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес, возбужденные сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обозы.
Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смотрела на желтое личико: в конце концов, ничего особенного не произойдет. Козырев говорил, что через месяц они вернутся. Как раз столько времени, сколько она рассчитывала быть в отпуску. А если отрежут надолго? Что же, и это ее не пугает.
Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.
Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавилова представила себе, как она ранним летним утром идет полем, -- голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и протягивает ручки. Хорошо! Она запела тоненьким голосом:
-- Спи, сыночек, спи, -- и, покачивая люльку, задремала.
Утром базар кипел, как всегда. Люди были как-то особенно возбуждены. Некоторые, поглядывая на беспрерывную цепь военных повозок, радостно смеялись. Но вот проехали обозы. Улицы были полны людей. У ворот стояли обыватели, "население", как называли их в приказах коменданты. Все возбужденным шепотом переговаривались между собой, оглядывались. Говорили, что поляки уже заняли местечко Пятку в пятнадцати верстах от города. Магазаник не пошел на работу. Он сидел в комнате Вавиловой и философствовал вовсю.
С грохотом проехал в сторону вокзала броневой автомобиль; он был покрыт густым слоем пыли, и казалось, что сталь посерела от усталости и многих бессонных ночей.
-- Сказать вам правду, -- говорил Магазаник, -- так это самое лучшее время для людей: одна власть ушла, другая не пришла. Ни тебе реквизиций, ни тебе контрибуций, ни тебе погромов.
-- Это днем он такой умный, -- сказала Бэйла, -- когда ночью весь город кричит гвалт от бандитов, он сидит, как смерть, и трусится от страха.
-- Дай поговорить с человеком, -- рассердился Магазаник.
Он то и дело выбегал на улицу и возвращался с новостями. Ревком эвакуировался еще ночью, упартком уехал вслед за ним, штаб ушел утром. На вокзале уже пусто. Уехал последний эшелон.
Вдруг на улице послышались крики. Летел аэроплан. Вавилова подошла к окну. Аэроплан летел высоко, но можно было ясно различить бело-красные круги на крыльях. Это была польская воздушная разведка. Аэроплан сделал круг над городом и полетел к вокзалу. И тогда со стороны Лысой Горы начали стрелять пушки, снаряды пролетали над городом и откуда-то, издали, за железнодорожным переездом, раздавались звуки разрывов.
Сперва вьюгой выли снаряды, потом тяжело вздыхали орудия и спустя несколько секунд радостно звенели разрывы. Это большевики задерживали движение поляков к городку. Вскоре поляки начали отвечать: снаряды ложились в разных местах города.
"Ваам!" -- оглушительно ломался воздух, сыпались кирпичи, дым и пыль плясали над развороченной стеной дома. Улицы стали тихими, строгими, пустынными, точно нарисованными. После каждого разрыва снаряда наступала такая тишина, что делалось страшно. А солнце стояло в безоблачном небе и, точно распростертого мертвеца, радостно освещало город.
Весь город лежал в подвалах, погребах, охал и стонал от страха, закрывал глаза, сдерживал в беспамятстве дыхание.
Все, даже дети, знали, что бомбардировка эта называется артиллерийской подготовкой и что, прежде чем занять город, войска выпустят еще несколько десятков снарядов. А потом, все знали это, станет неимоверно тихо, и вдруг, звонко цокая копытами по широкой улице, со стороны переезда промчится конная разведка. И млея от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занавесок, покрываясь испариной, выползать во двор.
Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть, всадники возбужденно перекликаться на изумительном, простом, человечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револьвера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.
И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по домам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные к убийству, хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до обывательских кур, полотенец и сапог.
Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галичане, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной "ничей" девятый полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.
-- Поют! -- закричал Магазаник. - Поют!
И, забыв о страхе, он выбежал на крыльцо. Вавилова вышла вслед за ним. После духоты темной комнаты Вавилова с особенным наслаждением вдохнула свет и тепло летнего дня. Она (с тем же чувством, как и во время родов) ждала поляков: скорее бы. Разрывы пугали ее, ей казалось, что они разбудят Алешу, и она отмахивалась от свиста снарядов, как от мух.
-- Ну вас, ну вас, -- пела она над люлькой, -- вы разбудите Алешу.
Она старалась ни о чем не думать в это время. Ведь было решено: через месяц либо придут большевики, либо они пойдут к ним через фронт.
-- Ничего не понимаю, -- сказал Магазаник, -посмотрите-ка.
По широкой пустой улице, в сторону переезда, откуда должны были прийти поляки, шел отряд курсантов. Они были одеты в белые холщовые брюки и гимнастерки.
"Пусть красное знамя собой означает идею рабочего люда", - протяжно и как будто печально пели они.
Они шли в сторону поляков.
Почему? Зачем?
Вавилова смотрела на них. И вдруг ей вспомнилось: громадная московская площадь, несколько тысяч рабочих-добровольцев, идущих на фронт, сгрудились вокруг наскоро сколоченного деревянного помоста. Лысый человек, размахивая кепкой, говорил им речь. Вавилова стояла совсем близко от него.
Она так волновалась, что не могла разобрать половины тех слов, которые говорил человек ясным, слегка картавым голосом. Стоявшие рядом с ней люди слушали, тяжело дыша. Старик в ватнике отчего-то плакал.
Что с ней происходило на площади в Москве, она не знала. Когда-то ночью она хотела рассказать об этом тому, молчаливому. Ей казалось, что он поймет. Но у нее ничего не вышло. А когда они шли с Театральной площади на Брянский вокзал, они пели вот эту песню.
И глядя на лица поющих курсантов, она снова испытала то. что пережила два года назад.
Магазаники видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер.
Магазаник, глядя ей вслед, произнес:
-- Вот такие люди были когда-то в Бунде. Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.
Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И придя в себя, Бэйла сказала мужу:
-- Слышишь, дите проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.
Отряд скрылся за поворотом улицы.
1934



Другие статьи в литературном дневнике: