Ноябрьская Бротогония

Я помню этот день. Седьмое ноября. Кончались семидесятые — они отваливались от календаря с сухим треском, как старая штукатурка. Повсюду на холодном осеннем ветру трепетали красные флаги, пытаясь сложиться в текст последней главы «Целины», но ветер путал буквы. Несмотря на довольно мерзкую прохладную погоду, улицы были полны празднично настроенными людьми. Со всех концов города народ шагал на демонстрацию. На ногах у демонстрантов были надеты одинаковые, отливающие бронзой калоши, которые шли сами, повинуясь единому порыву.

И главное шествие в центре города как всегда удалось на славу. Милиционеры дирижировали толпой горячими, дымящимися на холоде чебуреками — от их запаха толпа мгновенно выравнивала ряды. Над колоннами плыли портреты Ильичей. Владимир Ильич был картонный, в кепке, и время от времени икал, выпуская облачко типографской краски. Леонид Ильич был написан маслом на холсте размером с троллейбус. Он медленно, с достоинством плыл над головами, сияя густыми бровями, которые жили своей жизнью: левая бровь указывала путь комсомольцам, а правая отмахивалась от голубя, по птичьему обычаю притворявшегося американсим шпионом. Время от времени портрет тяжело вздыхал, и на город оседала легкая пудра из золота с обложек его книг. Видные партийные деятели несли сами себя на бархатных подушечках, а их ордена тихонько позвякивали «Интернационал» с легким брежневским прононсом. То в подворотнях, то прямо в ходе самой процессии люди втихаря «употребляли для сугреву»: из авосек доставались граненые стаканы, в которые наливали чистый, неразбавленный, пахнущий детством и антоновкой советский ноябрь. От него сразу хотелось построить железнодорожную ветку сквозь мясной отдел гастронома, чтобы сократить путь пельменям. Громкоговорители на столбах транслировали сверхпопулярные прошлогодние хиты "Когда мои друзья со мной" и "Волшебник-недоучка", прерываемые ритмичным чавканьем невидимого коллективного разума, празднующего победу над очередным томом воспоминаний. В общем, было весело.

А потом все расходились по домам праздновать очередную годовщину Великого Октября. Но расходились не ногами — люди снимали свои тени с плакатами, аккуратно складывали их вчетверо, убирали в нагрудные карманы и уплывали домой по проводам, держась за троллейбусные рога.

И уже ночью после праздничных возлияний в домах наконец воцарялся здоровый пролетарский разврат. Обои в цветочек вели политинформацию о размножении папоротников. Хрусталь в сервантах вступал в профсоюз и объявлял голодовку, требуя выдать бессрочную путевку в санаторий «Светлый путь». Люстры качались, пытаясь вызвать дух Леонида Ильича, чтобы он своим густым баритоном зачитал справку о проделанной работе. А холодильники «Саратов» тяжело дышали, гоняясь за домочадцами, и бессовестно клянчили премию за перевыполнение плана по хранению майонеза со всеми вытекающими. Из кранов происходила жидкая, еще теплая ностальгия. Из розеток — густой кисель диалектического материализма.

А на следующее утро, когда всё утихло, из вентиляционной шахты, пахнущей «Красной Москвой», я торжественно объявил этим стенам, что летом следующего года я всё-таки появился на этом свете. Как и многие в то время я был содежимым тюбика с цинковыми белилами — идеологически выверенной манифестацией уходящего десятилетия.

Кто бы мог подумать, что ровно через год история повторится с точностью до наоборот. Но никто и не подумал, а она всё-таки повторилась. И был такой же ноябрь. И демонстрация тоже была — может и похлеще предыдущей, только я этого не видел, потому что был слишком занят пачканием пелёнок, воплями и привыканием к бытию. А будучи настолько занятым, не видел я и как из соседней вентиляционной шахты, пахнущей такой же «Красной Москвой», только более свежего разлива, отряхиваясь от вековой пыли и голубиного пера, *он* возвестил о своём появлении следующим летом. Правда, как говорят предания, цинковые белила тогда уже вышли из моды, и *он* был столярным клеем, пахнущим еловой смутой и советским дефицитом.

Мы разминулись в роддоме истории ровно на двенадцать месяцев. Я был жидким цинком, а *он* — твердым казеином. Я смотрел на мир правым ухом мещанской софистики, а *он* принюхивался левым глазом здорового бытового идеализма. Почуяв «Красную Москву», *он* скривился и пробасил: «Разбавить бы её ацетоном...». История тем временем сделала кульбит, но так ничего и не решила, а между тем к её горлу неотвратимо подкатывал сладковатый ком восьмидесятых.


Рецензии