Invitatio ad infernum. Глава I Святая инквизиция

Предисловие

Сие повествование не есть плод одного лишь праздного воображения, равно как и не следует почитать его достоверною летописью событий, некогда совершившихся на земле.
Долгое время замысел сей пребывал в душе моей, питаясь воспоминаниями, наблюдениями и теми размышлениями, от которых человеческому сердцу не всегда дано обрести покой. И чем долее я предавалась им, тем яснее становилось мне, сколь непрочна бывает граница между действительностью и вымыслом и сколь многое из того, что представляется нам невероятным, однажды обнаруживается в самой обыденной жизни.
Посему не стану уверять читателя, будто всё здесь изложенное происходило в действительности; но не дерзну также утверждать, что всё оно было порождено воображением.
Пусть всякий, кому доведётся раскрыть сию книгу, сам рассудит, где оканчивается известное ему и начинается то, чему человеческий разум не в силах дать надлежащего объяснения.
В повествовании этом встретятся люди, поставленные перед выбором, от которого зависит не столько их земная участь, сколько судьба собственной души. Ибо бывают обстоятельства, когда человеку надлежит решить, чем он готов пожертвовать ради спасения жизни и что останется от него самого, ежели жертва сия будет принесена.
Найдётся здесь место и любви — или тому обманчивому чувству, которое в часы одиночества и отчаяния человек столь охотно принимает за любовь, не подозревая, какую цену ему предстоит за неё уплатить.
Не скрою, что труд сей потребовал от меня немало времени и душевных сил. Не единожды возвращалась я к написанному, отбрасывала прежде казавшееся удачным, вновь принималась за перо и подолгу размышляла над тем, каким образом выразить мысль, не лишив её первоначальной правды.
Но ныне, предоставляя сие сочинение на суд читателя, я не дерзаю ни просить его снисхождения, ни предугадывать вынесенного им приговора.
Одного лишь желала бы я.
Чтобы, перевернув последнюю страницу и оставшись наедине со своими мыслями, он хотя бы на краткое мгновение задумался и спросил себя:
«А как поступил бы я?»
И ежели вопрос сей хоть однажды нарушит привычное спокойствие его души, почту я труд свой не напрасным.
Ибо нередко один вопрос, заданный человеку собственной совестью, заключает в себе более истины, нежели сотни ответов, полученных от других.


Пролог

До приговора

Есть в жизни человеческой события, кои, не оставляя по себе ни кровавых следов, ни видимых ран, тем не менее способны нанести душе такие увечья, каких не исцелят ни годы, ни забвение. И случаются они подчас столь неприметно, что человек, ещё накануне почитавший себя счастливым, однажды обнаруживает, что прежнее существование его окончилось и что отныне надлежит ему жить с памятью о поступке, которого он не в силах ни исправить, ни простить самому себе.
Не ведаю, в какое именно время впервые стала я замечать, сколь велик страх человеческий перед правдою. Быть может, так повелось с самого сотворения мира, когда первый человек, устрашившись собственного проступка, пожелал укрыться от взора Создателя. А быть может, я сама слишком долго пребывала в счастливом неведении, принимая малодушие за благоразумие, а рабское молчание — за добродетель.
В том краю, где судьбе угодно было назначить мне земное пристанище, власть принадлежала людям, чьё высокое положение почиталось достаточным свидетельством их достоинств. Не столь важно было, каким образом достигали они своих почестей и чем заслужили право распоряжаться судьбами других; довольно было того, что они обладали сим правом, дабы всякое их распоряжение встречалось с покорностью, а всякая прихоть — с усердием, достойным лучшего применения.
Закон существовал, но нередко уступал место воле сильнейшего. Справедливость призывали на помощь лишь тогда, когда она не противоречила интересам тех, кому надлежало её охранять. Милость же сановника ценилась превыше всякой добродетели, ибо могла даровать человеку то, чего закон не обещал, и отнять то, чего закон не дозволял отнимать.
Среди подобных властителей находился один человек, о котором мне и предстоит сказать несколько слов.
Не стану описывать ни наружности его, ни происхождения, ни всех тех почестей, коими он был осыпан. Довольно будет заметить, что чем выше возносила его судьба, тем более низкого поклонения требовал он от окружающих.
Сей человек обладал удивительным даром обращать чужое достоинство в собственное величие. Всякий, кто зависел от него, должен был прежде всего научиться искусству угождать. Умному надлежало скрывать свой ум, честному — умерять честность, смелому — отказываться от смелости, если только качества сии могли хотя бы на мгновение поставить под сомнение непогрешимость его превосходительства.
Я не единожды наблюдала, как при одном его появлении смолкали разговоры, как люди, ещё недавно свободно рассуждавшие о справедливости, внезапно обнаруживали необыкновенную осторожность в выборе слов. Иные склоняли головы столь низко, словно надеялись укрыть под этим поклоном собственные мысли. Другие торопились выразить почтение, прежде нежели от них успевали его потребовать.
И что всего более поражало меня, так это готовность многих из них почитать собственное унижение за особую честь.
Впрочем, было бы несправедливо обвинять всех без различия.
У одного имелись дети, коих надлежало кормить; у другого — престарелые родители, нуждавшиеся в заботе; третий страшился лишиться крова, четвёртый — положения, добытого многолетними трудами. И кто дерзнёт с лёгкостью осудить человека, когда на одной чаше весов лежит его совесть, а на другой — благополучие тех, кого он любит?
Я понимала их страх. Более того, мне самой впоследствии суждено было познать его во всей полноте.
Но существовали и другие.
Эти не столько боялись несправедливости, сколько надеялись извлечь из неё пользу. Они с необыкновенным усердием оправдывали жестокость, если жестокость сия исходила от сильного, и с не меньшей готовностью осуждали всякого, кто имел несчастье оказаться в немилости. Они не нуждались в приказаниях, ибо давно научились угадывать желания господина и нередко исполняли их прежде, нежели тот успевал пожелать исполнения.
Вот это добровольное раболепие, столь охотно прикрывавшееся словами о верности и благоразумии, угнетало меня более всего.
И однажды случилось то, чему, быть может, надлежало случиться гораздо ранее.
В разговоре, который поначалу не представлялся мне сколько-нибудь опасным, я произнесла вслух суждение, до той поры высказываемое другими лишь за запертыми дверями. Я назвала жестокость жестокостью, раболепие — раболепием и позволила себе заметить, что возвышение, купленное унижением ближних, едва ли может служить свидетельством человеческого благородства.
Не помню, чтобы слова мои были произнесены с особенным жаром. Напротив, мне казалось, что говорю я о вещах столь очевидных, что всякое доказательство было бы излишним.
О, сколь мало знала я тогда людей!
Вскоре обнаружилось, что сказанное мною дошло до слуха высокопоставленной особы, причём в таком изложении, какого я сама едва ли могла бы узнать. Простое суждение обратилось в дерзость, дерзость — в оскорбление, а оскорбление — едва ли не в преступное посягательство на установленный порядок.
Те, кто ещё накануне соглашался со мною, поспешили уверить всех в своём неизменном почтении к сановнику. Иные клялись, что никогда не слышали от меня ничего подобного; другие, напротив, припоминали слова, которых я не произносила. Нашлись и такие, кто, сохраняя вид искреннего участия, советовал мне немедленно отречься от сказанного.
— К чему вам навлекать на себя беду? — говорили они. — Разве можно одной противостоять тем, кому повинуются многие? Подумайте о себе. Ведь никто из тех, ради кого вы ныне подвергаетесь опасности, не придёт вам на помощь.
Совет сей, как показало время, был не лишён предусмотрительности.
Меня призвали к ответу.
Не стану подробно останавливаться на обстоятельствах того унизительного разбирательства. Довольно сказать, что никто не пожелал доказать ложность моих слов. Мне лишь внушали, что существуют истины, кои благоразумному человеку надлежит хранить при себе, ибо открытое их произнесение способно поколебать уважение к лицам, облечённым властью.
От меня требовали извинений.
Я могла отказаться.
Никто не связывал мне рук, никто не приставлял оружия к груди. Передо мной не стоял палач, и смерть ещё не ожидала меня за дверью.
Но я испугалась.
Испугалась одиночества, бесчестья, неизвестности; испугалась той безжалостной силы, с какою общество умеет обрушиваться на человека, оставшегося без покровительства. Мне представлялось, что ещё одно слово, произнесённое вопреки воле моих обвинителей, навсегда лишит меня возможности возвратиться к прежней жизни.
И тогда я уступила.
Я принесла извинения.
До сих пор помню, с каким мучительным усилием произносила слова, не находившие ни малейшего отклика в моей душе. Каждое из них казалось мне чужим, будто кто-то другой говорил моими устами, а мне оставалось лишь слушать и дивиться тому, сколь легко человек способен отречься от самого себя.
Когда всё окончилось, меня отпустили.
Мне обещали покой.
И действительно, внешне жизнь моя вскоре возвратилась к прежнему течению. Люди, ещё недавно избегавшие моего общества, вновь стали приветствовать меня; те, кто предостерегал от опасности, теперь поздравляли с благополучным исходом дела. Казалось, достаточно было нескольких унизительных слов, дабы весь мир согласился забыть случившееся.
Но мир забыл то, чего не могла забыть я.
Не сразу поняла я всю тяжесть совершённого. Поначалу старалась убедить себя, что поступила разумно, что уступка моя была ничтожна и что никто не вправе требовать от человека бесстрашия, когда речь идёт о его судьбе.
И всё же стоило мне остаться наедине с собою, как прежние доводы утрачивали убедительность.
Я вспоминала тот день, слышала собственный голос и вновь переживала стыд, от которого не было избавления. Меня мучило не столько сознание того, что другие могли почесть меня слабою, сколько невозможность скрыть эту слабость от самой себя.
Ибо от чужого суда человек ещё способен уклониться, но куда ему укрыться от собственной совести?
Время шло.
Минуло ли несколько месяцев или целые годы, ныне мне трудно судить. Одни воспоминания постепенно утратили ясность, другие, напротив, сделались столь отчётливыми, словно события, к коим они относились, совершились только вчера.
Я более не говорила о случившемся.
Но молчание моё не было забвением.
Постепенно я стала понимать, что раскаяние само по себе ещё не возвращает человеку утраченного достоинства. Можно всю жизнь оплакивать собственное малодушие, можно тысячу раз проклинать минуту слабости, но какая польза от подобных сожалений, ежели при первом новом испытании человек вновь готов поступить точно так же?
И когда однажды от меня потребовали уже не извинений, но окончательного молчания, я отказалась.
Не следует думать, будто к тому времени сделалась я бесстрашною.
Напротив, я слишком хорошо представляла себе последствия неповиновения. Я знала, что могу лишиться всего, чем дорожила, и что те, кто ныне склонял меня к уступке, завтра с готовностью станут свидетельствовать против меня.
Но было одно обстоятельство, которого я страшилась теперь более всех угроз.
Я не желала вновь пережить тот день, когда собственными устами отреклась от того, что почитала истиной.
Посему ответ мой был краток и окончателен.
Я отказалась молчать.
С той поры жизнь моя изменилась.
Знакомые стали исчезать из моего окружения с такою поспешностью, словно самое воспоминание о прежней дружбе могло навлечь на них подозрение. Люди, некогда охотно беседовавшие со мною, теперь при встрече торопились перейти на другую сторону улицы. Слова мои передавались из уст в уста, изменяясь до неузнаваемости, а поступки, прежде никого не занимавшие, подвергались самому пристальному рассмотрению.
Я чувствовала, что за мною наблюдают.
Не всегда могла сказать, кто именно и с какою целью, но постепенно даже самые обыкновенные обстоятельства стали внушать мне беспокойство. Незнакомый прохожий, задержавшийся возле дома; разговор, внезапно оборвавшийся при моём появлении; письмо, оставшееся без ответа, — всё приобретало значение, которого прежде я не придала бы подобным мелочам.
И всё же я продолжала надеяться.
Человеческому сердцу свойственно до последнего искать утешения даже там, где разум уже не находит для него оснований. Мне казалось, что между угрозой и её исполнением непременно должно существовать некоторое расстояние, на котором ещё возможно милосердие.
Я не знала тогда, что участь моя уже решена.
А быть может, знала, но не находила в себе мужества признаться в этом даже самой себе.
Ныне, вспоминая те дни, я не стану утверждать, будто поступила безупречно. Мне ведомы и страх, и слабость, и горькое сожаление о содеянном. Я не почитаю себя ни мученицей, ни героиней и менее всего желала бы, чтобы кто-либо усмотрел в моём повествовании притязание на подобную честь.
Я была лишь человеком, однажды уступившим собственной трусости и не пожелавшим сделать сию уступку правилом всей последующей жизни.
Но там, где совесть становится преступлением, даже такое скромное намерение способно привести человека на судилище.
И мне предстояло в этом убедиться.


Глава I

Святая инквизиция

Вечер уже вступал в свои права, и последние отблески угасавшего дня медленно покидали крыши старинного городка, затерянного где-то на краю обитаемого мира, когда мне было объявлено, что с наступлением завтрашнего утра земное существование моё должно окончиться по воле людей, которым угодно было именовать своё решение правосудием.
Весть сия, сколь ни ужасна была сама по себе, поразила меня не столько своим содержанием, сколько необыкновенным спокойствием того, кто счёл необходимым её сообщить. Казалось, речь шла не о смерти человеческого существа, но о каком-нибудь малозначительном распоряжении, исполнение которого было давно предусмотрено и не могло вызвать ни малейшего сомнения.
Казнь назначили на рассвете двадцатого августа … года.
Я выслушала это известие молча.
Не потому, что обладала особенным мужеством, но оттого, что страх, внезапно овладевший мною, на несколько мгновений лишил меня способности говорить. Ноги мои ослабели, сердце забилось с такою силою, что я различала каждый его удар, а перед глазами возникла странная, едва заметная мгла.
До той минуты смерть представлялась мне событием неизбежным, но отдалённым, подобно грозе, которая некогда непременно разразится, однако до поры остаётся за далёкими горами. Теперь же она стояла передо мною, и я впервые поняла всю жестокость той простой истины, что человеку дано знать о собственном конце, но не дано привыкнуть к его приближению.
Мне хотелось спросить о многом. Кто распорядился моей жизнью? Почему решение было принято без моего ведома? Неужели среди людей, участвовавших в этом деле, не нашлось ни одного, кто усомнился бы в справедливости подобного приговора?
Но из всех вопросов, теснившихся в моей голове, я сумела произнести лишь один:
— За что?
Человек, сообщивший мне о предстоящей казни, посмотрел на меня с выражением почти искреннего сожаления.
— Вы слишком неудобны, сударыня.
Я ожидала услышать обвинение в каком-нибудь преступлении, пусть даже вымышленном. Мне могли приписать измену, клевету, злонамеренное неповиновение или любое иное деяние, какое человеческая изобретательность способна обратить в основание для смертного приговора.
Но неудобство!
В первое мгновение я даже не нашлась, что ответить.
Впрочем, вскоре мне пришлось признать, что в словах этих заключалась известная последовательность. В краю, где я имела несчастье жить, за молчание награждали, за покорность уважали, за ложь благодарили, ежели только ложь сия была приятна слуху власть имущих; правда же, произнесённая не вовремя, могла навлечь на человека подозрение, опалу и, как оказалось, нечто гораздо худшее.
И всё-таки между пониманием подобных порядков и известием о собственной смерти существовала пропасть, глубины которой я до сей минуты не подозревала.
В ту ночь мне не удалось сомкнуть глаз.
Я сидела возле окна, прислушиваясь к ветру, доносившему с моря запах солёной воды, водорослей и влажного камня. Время от времени где-то вдали раздавался глухой удар часов, и всякий раз я невольно вздрагивала, ибо каждый такой удар отнимал у меня частицу жизни, которой уже никто не мог возвратить.
Как странно устроено человеческое сердце!
Ещё вчера я могла без особенного волнения рассуждать о смерти, о бренности земного существования и о том, что всякому рождённому надлежит однажды предстать перед Создателем. Но стоило назначить день и час моей кончины, как все эти рассуждения утратили прежнюю убедительность.
Я боялась.
Боялась не только боли или последнего мгновения, когда душа должна будет расстаться с телом. Меня ужасала мысль о том, что мир продолжит существовать без меня; что солнце взойдёт, люди откроют окна своих домов, торговцы разложат товары, дети побегут по улицам, и никто из них не почувствует, что для одного человеческого существа всё это навсегда окончилось.
В памяти моей возникали самые обыкновенные картины прежней жизни: тихие вечера за чтением, свет лампады на раскрытой странице, запах утреннего кофе, знакомые голоса, давно забытые разговоры.
Как мало ценила я всё это прежде!
И как охотно отдала бы теперь многие годы бесплодных тревог за один-единственный день, в котором мне не пришлось бы думать о собственной смерти.
Незадолго до рассвета мне дозволили выйти к морю.
Небо ещё сохраняло ночную темноту, хотя на востоке уже обозначилась бледная полоса наступавшего утра. Тонкий серп луны отражался в спокойной воде, и слабые волны, набегая на песок, касались моих ног с такою мягкостью, словно само море желало утешить меня перед последней разлукой.
Я долго стояла неподвижно.
Некогда мне случалось проводить на этом берегу целые часы, предаваясь мечтам о будущем. Тогда оно казалось бесконечным, исполненным неизвестных радостей и горестей, которые ещё только предстояло испытать.
Ныне же будущее моё умещалось между двумя ударами часов.
Море между тем продолжало своё извечное движение. Оно набегало на берег и отступало, не ведая ни о человеческих приговорах, ни о судьях, ни о тех, кто по прихоти судьбы получает право распоряжаться жизнью ближнего.
И я невольно подумала, что, быть может, в этом равнодушии природы заключено больше справедливости, нежели во многих человеческих законах.
Когда меня повели на судилище, рассвет уже окончательно вступил в свои права.
Я знала, что предстоящее разбирательство не способно изменить моей участи. Приговор существовал прежде суда, а само судилище было лишь необходимым обрядом, посредством которого власть желала придать своему произволу видимость законности.
И всё же я шла туда с невольным волнением.
Не потому, что надеялась на оправдание, но оттого, что человеку свойственно искать милосердия даже у тех, кто заранее решил его погубить.
Зал суда помещался в старинном здании, чьи высокие стены, потемневшие от времени, казались способными хранить память о множестве человеческих страданий. Сквозь узкие окна проникал тусклый утренний свет. Он ложился на каменные плиты пола, на тяжёлые скамьи, на лица присутствующих и не придавал всему этому собранию ни малейшего оживления.
Первое, что поразило меня, было множество людей.
Я различала среди них знакомых, некогда приветствовавших меня с дружеским участием, и совершенно посторонних особ, явившихся, по всей вероятности, из любопытства. Одни смотрели на меня с плохо скрываемым страхом, другие — с холодным равнодушием; некоторые же обнаруживали то особенное выражение лица, которое свойственно людям, испытывающим тайное удовлетворение при виде чужого несчастья.
Я искала глазами хотя бы одного человека, который не отвёл бы взгляда при встрече с моим.
Напрасно.
И тогда мне стало ясно, что присутствующие страшились не столько моей участи, сколько возможности разделить её.
Председатель суда восседал за высоким столом, покрытым тяжёлым сукном, некогда, должно быть, тёмно-красным, но ныне утратившим первоначальный цвет. Перед ним лежала толстая папка, стянутая тесёмками. По обе стороны расположились другие судейские чиновники, столь неподвижные и бесстрастные, что мне невольно пришло на мысль сравнить их с каменными изваяниями, украшавшими фасады старинных храмов.
Сам председатель имел вид человека, привыкшего не столько выслушивать ответы, сколько ожидать подтверждения собственных суждений. Лицо его отличалось суровою неподвижностью, а в манере держаться обнаруживалась та уверенность, которую долгая привычка повелевать нередко сообщает людям, не привыкшим встречать возражения.
Он некоторое время рассматривал меня, после чего обратился с вопросом:
— Признаёте ли вы свою вину?
— Какую именно, ваша честь?
Председатель слегка нахмурился.
По-видимому, он ожидал от меня либо покорного признания, либо просьбы о снисхождении. Вопрос же мой показался ему совершенно неуместным.
Он развязал тесёмки, раскрыл папку и принялся перелистывать бумаги, предварительно смочив палец слюной. Движение это было столь обыкновенным и даже домашним, что я невольно подумала о необычайном свойстве людей сохранять самые мелкие привычки даже тогда, когда им приходится распоряжаться чужою жизнью.
— Вы называли вещи своими именами, — произнёс он наконец.
Я не удержалась от слабой улыбки.
— Неужели это ныне почитается преступлением?
— Вы понимаете, в чём заключается ваша ошибка?
— Ежели бы понимала, ваша честь, едва ли имела бы удовольствие находиться перед вами.
Где-то среди присутствующих послышался приглушённый смешок, тотчас оборвавшийся под суровым взглядом председателя.
— Вы могли промолчать, — заметил он.
— Могла.
— Могли согласиться с мнением людей, облечённых властью.
— Без сомнения.
— Могли, наконец, сделать вид, будто ничего предосудительного не происходит.
— О, это было бы всего легче!
— Однако вы предпочли поступить иначе.
— Именно так, ваша честь.
Он откинулся на спинку кресла и некоторое время молча рассматривал меня.
— Почему?
Вопрос сей, столь простой по своему содержанию, заставил меня задуматься.
В самом деле, почему?
Я могла бы ответить, что поступила по велению совести, что не желала мириться с несправедливостью или что истина для меня дороже собственного благополучия. Но все подобные выражения казались мне слишком торжественными, а потому и недостаточно правдивыми.
Ведь я уже однажды испугалась и отреклась от собственных слов. Я знала цену человеческой слабости не понаслышке.
— Потому, ваша честь, — произнесла я наконец, — что существует мгновение, после которого молчание перестаёт быть простым молчанием и обращается в согласие. А согласие с тем, что почитаешь неправдой, мало-помалу делает человека её соучастником.
Председатель внимательно посмотрел на меня.
— Стало быть, вы считаете себя женщиной необыкновенно смелой?
— Нисколько. Я столь же подвержена страху, как и всякий из присутствующих здесь. Более того, мне случалось уступать ему, и воспоминание об этом едва ли когда-нибудь перестанет меня мучить.
— Отчего же вы продолжали своё неповиновение?
— Оттого, что человеку порою становится невыносимо жить в разладе с самим собою. Можно долго убеждать себя, будто чужая несправедливость нас не касается, будто благоразумнее отвернуться и сохранить покой. Но однажды замечаешь, что с каждым новым отступлением всё легче примиряться с происходящим и всё труднее оставаться наедине с собственной совестью.
— Однако вы понимали, чем всё это может окончиться?
— Понимала.
— И всё же не отступили?
— Нет, ваша честь.
Председатель слегка покачал головой.
— Странно. Обычно именно страх заставляет человека отступить.
— Обычно — да. Но страх — это ещё не приказ.
Он поднял на меня глаза.
— Что вы разумеете под сими словами?
— Лишь то, что страх способен предостерегать человека, но не обязан повелевать им. Он напоминает нам обо всём, что мы можем потерять: о жизни, близких, спокойствии, надеждах. И нередко предостережения его бывают справедливы. Но существует предел, за которым человек уже не спасает себя от беды, а добровольно отдаёт собственное достоинство ради права не видеть того, что происходит перед его глазами.
Я умолкла.
В зале было тихо. Мне казалось, что даже люди, прежде не проявлявшие ко мне ни малейшего участия, теперь прислушивались к каждому слову.
— Бывают обстоятельства, — продолжала я, — когда человек заранее знает, что потерпит поражение. Его слова не будут услышаны, поступки истолкуют превратно, а друзья отрекутся от него. Но разве неизбежность поражения освобождает нас от обязанности поступать по совести? Разве достоинство имеет цену лишь тогда, когда за него не приходится ничем расплачиваться?
Председатель нахмурился.
— Вы полагаете, что достоинство важнее самой жизни?
— Не всегда, ваша честь.
— В таком случае когда же?
— Когда ради сохранения жизни от человека требуют окончательно отказаться от самого себя.
Ответ мой, казалось, произвёл на него неприятное впечатление.
Он опустил взгляд на бумаги, хотя я заметила, что более не читает их.
— Вы говорите слишком тяжёлые вещи, сударыня.
— Я лишь стараюсь называть вещи своими именами.
— Вот именно! — воскликнул он, словно наконец обнаружил главную причину моего преступления. — Вы непрестанно возвращаетесь к этому выражению, будто одно лишь ваше убеждение в собственной правоте делает всякое суждение истинным.
— Нет, ваша честь. Но ежели за окном бушует снежная буря, то никакое повеление не заставит её обратиться в ясный солнечный день. Можно запретить людям говорить о ненастье, можно даже наказать тех, кто осмелится пожаловаться на холод, но снег от этого не перестанет падать.
— Вы сравниваете государственные установления с погодой?
— Я говорю лишь о том, что действительность не изменяется от одного только названия.
Председатель раздражённо захлопнул папку, однако почти тотчас открыл её вновь.
— Перейдём к существу обвинения. Вы публично утверждали, что известный сановник достиг своего положения посредством притеснения людей, находящихся от него в зависимости.
— Я говорила о том, чему сама была свидетельницей.
— Располагаете ли вы доказательствами?
— Есть люди, которые могли бы подтвердить мои слова, если бы не страшились последствий.
— Страх иных лиц не может служить доказательством.
— Но разве не заслуживает внимания причина этого страха?
Он помолчал.
— Вы уклоняетесь от ответа.
— Напротив, ваша честь. Я утверждаю, что почтение, которым окружён сей человек, основано не на уважении к его достоинствам, но на страхе перед его властью. Люди, от труда которых зависит его благополучие, лишены возможности возражать ему даже тогда, когда распоряжения его очевидно несправедливы. Они возводят собственными руками лестницу, по которой он поднимается всё выше, между тем как сами остаются внизу, не смея даже поднять головы.
Я обернулась к присутствующим.
Одни тотчас отвели глаза, другие принялись с необыкновенным усердием разглядывать пол, потолок или собственные руки. Один человек, сидевший неподалёку, опустил голову столь поспешно, что я невольно узнала в нём прежнего знакомого, некогда особенно горячо соглашавшегося с моими суждениями.
Никто не возразил.
Но никто и не подтвердил моих слов.
В этом всеобщем молчании было нечто более красноречивое, нежели самые убедительные свидетельства, хотя я прекрасно понимала, что для суда оно не имеет ни малейшей цены.
— Вы называете этих людей трусами? — спросил председатель.
— Нет, ваша честь. Я не требую от них героизма. У всякого человека имеются обязанности, страхи и привязанности, коих постороннему не дано вполне постичь. Но я не могу понять, отчего тот, кто предпочёл молчание ради собственного благополучия, впоследствии непременно желает именовать свой поступок мудростью.
— Стало быть, вы хотите, чтобы все поступали подобно вам?
— Я желала бы лишь одного: чтобы человек хотя бы перед самим собою не называл низость добродетелью.
Председатель тяжело вздохнул.
Мне показалось, что более всего его утомляла не моя дерзость, но невозможность заставить меня отвечать именно так, как было предусмотрено заранее.
— В ваших речах, — произнёс он после некоторого молчания, — содержались угрозы в адрес упомянутого сановника.
— Ни в коей мере.
— Однако вы рассуждали о последствиях его правления.
— Я лишь заметила, что власть, основанная исключительно на страхе, не может почитаться вечною.
— Вы воображаете, будто знаете историю лучше прочих?
— Нисколько.
— Отчего же позволяете себе столь уверенно предсказывать будущее?
— Я ничего не предсказываю, ваша честь. Мне известно лишь, что человек смертен. И власть тоже.
На сей раз председатель закрыл папку окончательно.
— Довольно.
Слово это было произнесено негромко, но столь решительно, что никто из присутствующих не осмелился пошевелиться.
Наступила тишина.
И в этой тишине я вдруг различила звук, доносившийся из-за стен судилища.
Сперва мне показалось, что где-то неподалёку производят обычные плотничьи работы. Слышались удары молотков, скрип дерева, изредка — короткие возгласы людей, занятых общим делом.
Но затем я поняла.
Там сооружали эшафот.
Для меня.
Мысль эта поразила меня с такою силою, что на мгновение я перестала слышать происходившее в зале.
Я представила людей, которые с раннего утра трудились над орудием моей смерти. Быть может, один из них накануне ужинал в кругу семьи, другой обещал ребёнку принести подарок, третий размышлял о том, как починить крышу собственного дома. Ныне же все они добросовестно исполняли порученную работу, забивали гвозди, подгоняли доски и, вероятно, заботились лишь о том, чтобы сооружение оказалось достаточно прочным.
Им предстояло окончить дело, получить плату и возвратиться к обыкновенной жизни.
Мне же надлежало умереть на плодах их труда.
И что всего страшнее, я не могла найти в этих людях особенной жестокости. Они всего лишь исполняли свою обязанность.
Так, должно быть, и совершается немало величайших злодеяний: не всегда руками чудовищ, но нередко стараниями людей, которые полагают, что добросовестно делают своё дело.
— Подсудимая!
Я вздрогнула.
Председатель смотрел на меня с явным неудовольствием.
— Вам предоставляется последнее слово.
Последнее слово.
Как странно было слышать это выражение, когда впереди оставалась ещё целая вечность, о которой я не знала ничего, и менее часа земной жизни, с которою мне так мучительно не хотелось расставаться.
Я посмотрела на судей, на безмолвных свидетелей, на людей, ещё недавно называвших себя моими друзьями.
И вдруг поняла, что более не испытываю желания убеждать их в собственной правоте.
Всё, что могла сказать, я уже сказала.
Но оставалось одно признание, которое мне надлежало сделать прежде смерти.
— Я сожалею, — произнесла я.
Председатель поднял голову.
— О чём же?
— О том, ваша честь, что однажды проявила малодушие и принесла свои извинения.
По залу пробежал ропот.
Я подождала, пока он стихнет.
— Сожалею о каждом слове того унизительного признания. До последней буквы.
Председатель долго смотрел на меня.
Взгляд его сделался холодным и неподвижным. Мне показалось, что он окончательно утратил ко мне всякий интерес, ибо более не ожидал ни раскаяния, ни покорности.
— Через час приговор будет приведён в исполнение.
Я склонила голову.
— Я готова, ваша честь.
И это была правда.
Не потому, что страх оставил меня. Напротив, я по-прежнему страшилась смерти, и при одной мысли о предстоящем сердце моё болезненно сжималось. Я желала жить, видеть солнце, слышать море, просыпаться по утрам и знать, что впереди меня ожидает ещё хотя бы один день.
Но теперь я понимала, что существует нечто более мучительное, нежели страх перед концом земного существования.
Человек может сохранить жизнь, положение, достаток и даже уважение окружающих. Он способен убедить других, что поступил благоразумно, и со временем почти уверовать в собственные оправдания.
Но если за всё это ему пришлось расплатиться отречением от самого себя, однажды он обнаружит, что сохранил всё, кроме того единственного, ради чего стоило сохранять остальное.
Меня вывели из зала.
За спиною поднялся тяжёлый, нестройный гул голосов. Никто не окликнул меня, никто не попытался приблизиться. Стража шла по обе стороны, и шаги наши глухо отдавались под высокими каменными сводами.
Когда мы миновали ворота, я вновь услышала удары молотков.
Работа продолжалась.
Я невольно подняла глаза к светлеющему небу.
Солнце уже взошло.
И я подумала, что для всех этих людей наступил обыкновенный день.
Для меня же он должен был стать последним.


Рецензии