Река Потудань

Эпиграф
О чём писать? Да не о чем пока
/ Резная Свирель/


О чём писать? Да не о чем пока, за вычетом разрухи и печали. Два старика на лавочке молчали, и жизнь текла, как мутная река. Один — отец, другой — почти что тесть, и дочь его, невеста, где-то в поле. Им выпала немыслимая доля — войну пройти и выжить, чтобы есть картофельную жижу, горький хлеб, и ждать своих, кто выжил в мясорубке. Их мир — изба, и трещины на кубке, и каждый день мучительно нелеп. Скучает плотник, мастер на все сто, напутствуя — рубанком, даже матом —дощатый гроб, что станет чьим-то братом. Их быт — как будто вечное «не то».

В глухом селе, точней, в пустой избе живёт солдат, вернувшийся с парада. Ему бы жить, ему бы быть как надо, но он чужой и самому себе. По пятницам, а то по четвергам к нему приходит память, как химера. И в нём сидит немыслимая вера,что он причалит к дальним берегам. Тем более, почтенные года он не нажил, а только боль и раны. Но если на пороге гость незваный — невеста, что сказала твёрдо «да», — он оживает, полон смутных сил, готов к семье. Недаром в доме чисто.
И воздух пахнет чем-то травянисто. И кто-то в кадке тесто замесил.

Бывалоча, устроятся рядком, и смотрят друг на друга, как чужие. Их чувства — будто кони вороные, что тянут воз с дырявым сундуком. Беседуют, не поднимая глаз, оценивают скудность урожая:
— Остались бы...
— Не надо, уезжаю.
Отшибло, что ли, нежность про запас? Тебя любила девяносто раз. Раз двадцать — беспричинно тосковала. Раз тридцать — в одиночку замерзала, и сорок раз — от неуместных фраз.
И кажется, что это навсегда, и это приблизительно, навскидку. Захлопывает хлипкую калитку она рукой, не зная, что куда теперь идти, и взгляд её предвзят. Потом, пытаясь мыслями крепиться, он видит, как над старой черепицей плывут мечты, над крышами скользят. Кого-то клинит, ибо стыд и страх, кому-то грустно, ибо на пределе. Простите им, они же не хотели, — сварливый голос слышится в кустах.

А он идёт к реке, где камыши, где Потудань течёт неторопливо. Идёт топиться, горько и брезгливо, от пустоты израненной души. Вода темна, как ведьминский отвар, и тянет вниз, в холодный омут тлена. О, Господи, отец склонив колено, кричит ему, как будто бы пожар. И тянет, тянет сына из реки, и дышит в рот, и плачет, и ругает. И жизнь опять, как тесто, набухает, и пальцы разжимают кулаки. И он идёт домой, где свет в окне, где ждёт она, неловкая, босая.
Их хрупкий мир отчаянно спасая, любовь стоит на выжженной стерне.

Их ночь темна, как будто дно колодца, и каждый вздох — как будто первый раз. И потудань как должно чарами прольется, и что-то зарождается сейчас.

Потом — рассвет, и скрип худой телеги, и быт, что так похож на черновик. Их нежности — нескладные побеги, пробившиеся сквозь седой ковыль. Он мастерит, она полощет в речке, и вечер тих, и так полынь свежа. Их счастье — деревянное крылечко, их счастье между двух полос межа. Их близость — как неловкое касанье, как будто страшно кожу обжигать. И в этом есть и мука, и признанье, и то, о чём не принято болтать. Их дом — ковчег, плывущий по теченью, и Потудань — свидетель и судья. И жизнь идёт, подобно сновиденью, свои законы странные творя.

Их мир — как будто выцветшая фреска, где каждый штрих — отчаянный мазок. И вдруг она, решительно и веско, кладёт ему ладонь на локоток. И он дрожит, как будто от озноба, от этой ласки, горькой, как полынь. Их общая, нелепая хвороба — не знать, как эту то ли близость, то вдруг стынь преодолеть. И он опять уходит в свой плотницкий, дощатый, мёртвый рай. И что-то в нём тоскует, колобродит, и шепчет бес: «не смей, не привыкай».

Их утро — как подтаявшая льдинка, прозрачно, хрупко, холодно до слёз. И тянется меж ними паутинка — невысказанность, тысячи заноз. Он снова плотник, снова он — ваятель гроба, скамеек, рамы для окна. И каждый стук — как будто бы предатель, что выдаёт, как жизнь его бедна. Она же споро управляет по хозяйству, и кормит кур, и носит воду в дом. Простая жизнь, ей и не нать другую, она уже души не чает в нём.

А Потудань течёт, не зная счёта ни дням, ни вёснам, ни людской беде. В её воде — как будто шепчет кто-то о вечном сне, о тишине, о дне, когда не будет ни стыда, ни боли, лишь тёмный ил и сонная трава. И этот шёпот, как туман на поле, пьянит его, и кругом голова. Он снова там, на берегу покатом, и смотрит вглубь, где пляшут огоньки. И снова бес прикинут старшим братом и тянет смерть к нему свои клешни.

Но вдруг — она. Стоит за ним, босая, в простом платке, в застиранном до дыр. И смотрит так, как будто бы спасая его от всех немыслимых задир, от всех чертей, что в омуте таятся, от той тоски, что тянет камнем вниз. И говорит: «Пойдём, чего бояться? Отец принёс какой-то нам сюрприз». И он идёт, покорный, как телёнок, за ней, за этим голосом простым. И мир его, что был так хрупок, тонок, вдруг кажется не мёртвым, а живым.

Их ужин — щи да каша, да картоха, и что скрывать — бутыль мутней стекла. И старики вздыхают: «Жизнь-то, кроха,
опять куда-то мимо протекла». И пьют за тех, кто не вернулся с боя, и пьют за то, чтоб колосилась рожь. И он сидит, не чувствуя покоя, и в нём растёт мучительная дрожь. Она сидит напротив, молчалива, и смотрит в пол, и теребит платок. Их близость — как крапива, как крапива, что обожгла и вырвала кусок живой души. И он встаёт, качаясь, и говорит: «Пойду, курну, отец». И ночь его встречает, усмехаясь, как будто зная, что всему конец.

И он уходит. Просто, без прощаний, в кармане — хлеб, в душе — сплошной туман. Избавившись от всех обетований, он сам себе — и лекарь, и шаман. Идёт в поля, где ветер воет волком,
идёт в леса, где бродит лесовик. И кажется ему, что нету толку в той жизни, где он нем и безъязык. И он бредёт, пока хватает силы, и спит в стогах, и ест, что бог подаст. И ищет он не рая, а могилы, где тишина его уже не сдаст.

А в доме — тишь. Она лежит, не плачет, лишь смотрит в потолок, где тень легла. И что-то в ней, как будто детский мячик, забилось вдруг у самого угла кровати. Жизнь. Нелепая, чудная, что в ней растёт, как зёрнышко в земле. И, эту новость в сердце затая, она лежит в предутренней золе, и понимает — надо, надо выжить, и надо ждать, и надо просто быть. И эту жизнь, что дадена ей свыше, уже нельзя порвать и обрубить. И в ней растёт немыслимая сила, не женская, а просто — как трава, чтоб прорасти сквозь то, что придавило, и доказать, что всё-таки жива.

Идут недели, месяцы проходят, и осень переходит в седину. Старик-отец как прежде, колобродит, ругая то погоду, то войну. Она молчит, живот её всё выше, и в ней живёт неясная печаль. И кажется, что домовой на крыше скрипит, глядя в заснеженную даль. И ждёт она. Не верит, просто знает, что он придёт, когда спадут снега. И Потудань под коркой засыпает, и стынут в инее крутые берега.


Рецензии