Зазеркалье реальности Роман
РЕАЛЬНОСТИ
Аня Тимошенко
2026
ОГЛАВЛЕНИЕ
Глава I «Город NN»
Глава II «Суд. Бархатная маска»
Глава III «Знакомство»
Глава IV «Возвращение пера»
Глава V «Влечение»
Глава VI «Аффект»
Глава VII «Баталия»
Глава VIII «Экзекуция»
Глава IX «Огненный вальс»
Глава X «Инферно»
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава I
«Город NN»
Есть города, которые существуют на карте, и есть такие, которые существуют главным образом в чужих разговорах. Первые можно отыскать по железнодорожному расписанию, вторые — по случайной оговорке, по адресу, написанному на обороте старого письма, или по тому странному чувству, когда кучер вдруг замолкает, а извозчик, прежде охотно болтавший о ценах на овёс и о дурном правительстве, начинает смотреть на дорогу так, словно она ведёт не вперёд, а куда-то в сторону от мира. Город NN принадлежал, по всей видимости, ко второй породе.
Впрочем, на картах он всё-таки значился. Только значился как-то неохотно: мелким шрифтом, между рекой, которую никто не удосужился толком измерить, и трактом, давно утратившим прежнее значение. В столичных справочниках о нём писали скупо, провинциальные газеты упоминали его по случаю ярмарок, пожаров и визитов чиновников, а люди, побывавшие там однажды, обыкновенно говорили: «Город как город», — и тут же переводили разговор на другое. Так поступают с тем, что не умеют объяснить, но не желают признавать необъяснимым.
В этот город, поздней осенью, и прибыла Анна Хаскевич — поэтесса, чьё имя ещё недавно довольно часто появлялось в петербургских гостиных, журналах и разговорах людей, которые судят о литературе по тому, кто с кем обедал. Она ехала одна, с двумя чемоданами, дорожным саквояжем и тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, решившего начать новую жизнь, но пока не придумавшего, с какого именно утра её следует начинать.
Причина её отъезда была, как это нередко случается, одновременно весьма проста и совершенно невыносима. Анна бежала от неудачного романа с Михаилом Быковым — человеком известным, потомственным дворянином и обладателем той фамильной уверенности, с какой некоторые люди входят в комнату, заранее считая её своей. Быков умел быть любезным так, что любезность его походила на приказ, и молчать так, что собеседник начинал оправдываться, сам не зная в чём. В обществе его называли блестящим; те, кому довелось узнать его ближе, предпочитали слово «непростой», а самые наблюдательные не называли никак.
Когда-то Анне казалось, что в нём есть глубина. Позднее она поняла: некоторые колодцы глубоки лишь потому, что в них давно не заглядывали при свете. Их связь, начавшаяся с литературных споров, ночных прогулок и писем, в которых каждое второе слово обещало вечность, постепенно превратилась в утомительное состязание самолюбий. Быков хотел видеть рядом с собой не столько женщину, сколько прекрасное подтверждение собственной исключительности. Анна же, к несчастью для обоих, обладала привычкой быть живым человеком — сомневаться, возражать, писать стихи не по заказу сердца, а по его внезапному и не всегда удобному велению.
Последняя ссора не сопровождалась ни битьём фарфора, ни театральным хлопаньем дверей. Она прошла почти чинно, оттого и запомнилась особенно ясно. За окном шёл мокрый снег, в камине оседал пепел, а Михаил произнёс несколько фраз таким ровным голосом, будто зачитывал условия договора. Анна выслушала его, посмотрела на знакомую комнату — на книги, на часы, на букет уже потемневших цветов — и вдруг ощутила, что всё это принадлежит не ей, даже если некоторые вещи были куплены на её деньги.
Она ушла без обещаний вернуться. В Петербурге остались гостиные, где её улыбку обсуждали охотнее, чем стихи; редакции, где рукописи принимали с покровительственным вздохом; и Михаил Быков, который, вероятно, был уверен, что всякая дверь, закрытая перед ним, однажды всё равно откроется. С собой Анна увезла весь гонорар, накопленный за книги и произведения последних лет. Деньги лежали во внутреннем отделении саквояжа, аккуратно перевязанные лентой, и казались ей не богатством, а маленьким, тяжёлым доказательством того, что она всё-таки сумела заработать право исчезнуть.
Она не собиралась ни умирать для света, ни искать нового покровителя, ни совершать прочих красивых поступков, которыми так любят объяснять чужие отъезды. Ей требовалось простое: тишина, комната, где никто не знал бы её имени, несколько недель без приглашений и писем, и возможность проснуться утром, не вспоминая первым делом чей-нибудь голос. Город NN показался подходящим именно потому, что о нём почти ничего нельзя было сказать.
К вечеру поезд выгрузил её на маленькой станции, чьё название на табличке расплылось под дождём. Было уже темно, хотя часы, если им верить, показывали время, когда в иных местах ещё различают лица прохожих. Здесь же сумрак стоял над землёй плотный, синевато-чёрный, будто кто-то развёл в воздухе тушь и забыл размешать. Фонари горели тускло, каждый в собственном мутном круге; между ними улица проваливалась в темноту, и редкие экипажи возникали оттуда внезапно, словно их не везли лошади, а выталкивал наружу сам вечер.
Анна подняла воротник пальто и назвала извозчику адрес гостиницы на набережной. Тот не переспросил, только коротко кивнул. У него было лицо человека, давно привыкшего доставлять пассажиров туда, куда они пожелали, и иногда — туда, куда им следовало попасть. Колёса застучали по мокрой мостовой. Город проплывал мимо в виде закрытых лавок, тёмных окон, чугунных оград и домов, чьи фасады, казалось, отступали от улицы на полшага, освобождая дорогу чему-то невидимому.
Набережная обнаружилась не сразу. Сначала потянулись склады с заколоченными ставнями, затем возникла река — чёрная, неподвижная на вид, с редкими полосами света, которые дрожали на воде, хотя ветра почти не было. На противоположном берегу мерцали несколько окон. Они казались слишком высокими для жилых домов и слишком тёплыми для пустующих контор. Анна отвернулась: после нескольких недель тревоги воображение способно населить тайной даже обыкновенную водосточную трубу.
Гостиница стояла чуть в стороне от остальных зданий. Над входом висела вывеска, потемневшая от сырости; буквы на ней сохранились не все, и название можно было прочесть лишь с некоторым усилием. Сам дом был стар, но не запущен: окна блестели чистыми стёклами, ступени недавно подметали, а у двери стоял медный фонарь, светивший с такой сосредоточенной важностью, словно именно на него возложили обязанность удерживать ночь за порогом.
Внутри пахло мокрой шерстью, полированным деревом и чем-то сладковатым, напоминавшим сушёные яблоки, оставленные в закрытом шкафу. В передней было тепло. За стойкой сидел мужчина с бородой — на первый взгляд самый обыкновенный управляющий, каких можно встретить в любой провинциальной гостинице. Он был одет в тёмный жилет, белую рубашку и аккуратно повязанный галстук. Борода его была подстрижена ровно, руки лежали на раскрытой книге постояльцев, а на лице держалось выражение приветливой усталости.
— Добрый вечер, сударыня, — сказал он. — Вы, должно быть, из Петербурга.
Анна остановилась. Она ещё не успела назвать ни имени, ни города, откуда приехала.
— Откуда вы знаете? — спросила она.
— Дорога оставляет на человеке следы, — ответил управляющий. — У столичных следов особенный вид. Они не столько пыльные, сколько беспокойные.
Он произнёс это с улыбкой, и фраза могла бы показаться просто удачной любезностью, если бы не голос. Голос был мужской, низкий и спокойный, однако в середине слова будто менял направление: один звук принадлежал добродушному хозяину, другой — кому-то более сухому и насмешливому, сидевшему словно за его плечом. Анна невольно всмотрелась в лицо управляющего. Ничего особенного: две брови, два глаза, нос, борода. И всё же ей показалось, что взгляд его не совпадает сам с собой. Правый глаз смотрел приветливо, левый — с едва заметным любопытством, какое бывает у человека, узнавшего старого знакомого в толпе, но решившего пока не подавать виду.
— Номер, пожалуйста. На несколько дней. Возможно, дольше, — сказала Анна, стараясь, чтобы усталость не выдала её настороженности.
— Разумеется. У нас найдётся тихая комната с видом на реку. В такую погоду вид, правда, несколько… условный. Но река на месте.
Управляющий достал ключ. На его кольце висела маленькая металлическая бирка, на которой вместо номера была выгравирована буква N. Пока он записывал имя постоялицы, перо в его пальцах на миг замерло.
— Анна Хаскевич, — прочёл он, и на короткое мгновение лицо его сделалось другим. Не злее, не добрее — просто старше, словно под кожей проступила тень ещё одного лица, давно привыкшего к этому имени. Затем он моргнул, и всё вернулось на место. — Поэтесса?
— Иногда, — ответила Анна.
— Это хорошая профессия для города NN. Здесь слова имеют обыкновение задерживаться после того, как их произнесли.
Он сказал это почти шутливо. Анна решила не отвечать. Ей хотелось горячего чая, закрытой двери и сна — простого, бесцветного сна, в котором не было бы ни Михаила Быкова, ни его писем, ни того мучительного чувства, что собственная жизнь незаметно превратилась в пьесу, где ей досталась роль, которую она не выбирала.
Управляющий позвонил в маленький колокольчик. Из бокового коридора появился мальчик в слишком большом сюртуке и унёс её чемоданы. Когда Анна подняла глаза, мужчина за стойкой уже смотрел в книгу, словно их разговор никогда не выходил за пределы обычной регистрации. Только кончик его пера двигался ещё несколько секунд после того, как чернила перестали касаться бумаги.
Комната находилась на третьем этаже. Лестница скрипела на каждой второй ступени, а на площадке между этажами висело зеркало в потемневшей раме. Анна мельком взглянула в него и увидела себя — бледную, с дорожной пылью на подоле, с усталыми глазами и выбившейся из-под шляпки прядью. Но отражение, ей почудилось, запоздало на крошечное мгновение: сперва она остановилась, затем остановилась женщина в зеркале. Анна обернулась. Позади никого не было.
««Усталость»», —сказала она себе. Это слово годилось почти для всего, что не хотелось разбирать по частям.
Номер оказался просторным и холодным, несмотря на натопленную печь. Мебель была старомодная, тёмная, с резными ножками; на письменном столе лежали чернильница, стопка чистой бумаги и перочинный нож, которым, судя по всему, давно не пользовались. На стене тикали часы без секундной стрелки. Окно выходило на реку, и занавески, тяжёлые, цвета выцветшего вина, слегка шевелились, хотя рама была плотно закрыта.
Анна распаковала вещи медленно, почти церемонно. Платья она развесила в шкафу, книги сложила на столе, рукописи убрала в ящик, а саквояж с деньгами заперла на ключ. Несколько раз она ловила себя на том, что прислушивается к коридору. За дверью не было слышно шагов, только иногда из глубины гостиницы доносился тихий звук, похожий на смешок, который тут же переходил в кашель или скрип половиц.
Она выпила чай, принесённый мальчиком, и попыталась читать. Строки расплывались, мысли возвращались к Петербургу, к последнему разговору с Быковым, к собственному решению уехать. Ей хотелось убедить себя, что поступила правильно, но разум, как известно, — чиновник несговорчивый: он требует бумаг, объяснений и подтверждений даже там, где сердце давно вынесло окончательное решение.
Часы на стене показывали без четверти двенадцать, когда Анна наконец легла. Сон, однако, не приходил. В комнате было слишком тихо. Не той тишиной, которая успокаивает, а другой — настороженной, полной невысказанных слов. Иногда ей казалось, что за стеной кто-то медленно переставляет стул; иногда — что по набережной, прямо под окном, проходит человек и останавливается у дома. Но всякий раз, когда она прислушивалась, оставался лишь далёкий плеск воды.
Она перевернулась на другой бок, закрыла глаза и досчитала до ста. Потом до двухсот. Когда счёт перестал помогать, Анна поднялась, накинула шаль и подошла к окну.
За стеклом лежал поздний осенний город. Туман сползал к воде, фонари расплывались в нём мутными золотыми пятнами, а противоположный берег почти исчез. И всё же там что-то двигалось. Сначала Анна приняла это за отражение ветвей, затем — за прохожих, идущих вдоль реки. Но фигуры появлялись там, где не было дороги, и исчезали не за домами, а прямо в воздухе, словно темнота на мгновение принимала человеческий облик, а потом вспоминала, что ей не положено иметь лица.
Одна тень стояла у парапета. Другая медленно пересекла пустой участок набережной, не касаясь ногами земли — или, быть может, просто скрытая туманом, ступала по камням. Третья подняла голову. Даже на таком расстоянии Анне почудилось, что она смотрит прямо в её окно.
По спине пробежал холодок. Анна отступила, задела локтем занавеску и едва не уронила стоявшую на подоконнике чашку. Она снова выглянула наружу — и не увидела ничего, кроме реки, тумана и привычных огней, отражённых в чёрной воде.
«Переутомление, — решила она. — Дорога, бессонные ночи, нервы. Человеку не следует верить всему, что он видит после полуночи».
Эта мысль была разумной, даже успокоительной. Анна вернулась в постель, укрылась одеялом и заставила себя не смотреть на окно. В конце концов, она приехала в NN ради покоя. Нелепо было бы начинать новую жизнь с подозрений к туману.
И всё-таки, когда сон наконец смилостивился над ней, из глубины гостиницы донёсся тихий звон колокольчика — такой же, каким управляющий позвал мальчика. Затем раздался голос, низкий и спокойный, будто произнесённый у самой двери, хотя дверь оставалась запертой:
— Постоялица прибыла.
После короткой паузы другой голос, почти неотличимый от первого, ответил:
— Нет. Она вернулась.
Анна не услышала этих слов. Она уже спала — или считала, что спит. А за окном, на тёмной воде, отражение гостиницы ещё долго оставалось освещённым, хотя во всех её окнах давно погас свет.
Сон пришёл не сразу. Сперва Анне показалось, будто она лежит на самом дне огромного колодца, а над ней, за круглым отверстием ночи, медленно плывут облака. Потом колодец раздвинулся, стены его стали высокими, обитыми тёмным деревом, и вместо неба над головой возник потолок с лепниной. Она уже не лежала в постели. Она стояла посреди зала, где пахло пылью, сургучом и дождём, а вдоль стен тянулись скамьи, занятые людьми без лиц.
Люди эти были одеты кто во фраки, кто в старомодные сюртуки, кто в длинные платья, похожие на те, что Анна видела на пожелтевших фотографиях. Все они сидели неподвижно, сложив руки на коленях, и только головы их поворачивались вслед за ней. Лиц не было — на месте глаз, ртов и носов лежала гладкая, бледная пустота, как на манекенах из закрытой портняжной мастерской. И всё же Анна чувствовала: они смотрят на неё с вниманием, которое в обычном обществе достаётся разве что человеку, чья ошибка уже стала достоянием публики.
В дальнем конце зала возвышалось судейское кресло. Над ним висели часы без стрелок, а под ними — герб, составленный из пера, весов и маленького зеркала. По обе стороны кресла стояли двери: одна была обита чёрным бархатом, другая блестела, словно покрытая тонким слоем льда. Из-за первой доносился шум воды; за второй кто-то негромко перелистывал страницы.
— Анна Хаскевич? — спросил голос.
Голос прозвучал не из кресла и не из толпы. Он возник одновременно отовсюду: из-под пола, из пустых лиц, из её собственной груди. Анна попыталась ответить, но обнаружила, что во рту у неё лежит сложенный вчетверо лист бумаги. Она вынула его. Лист оказался сухим, хотя пальцы её были мокрыми, а на нём каллиграфическим почерком значилось: «Повестка. Явиться незамедлительно. Дело о лишении авторских прав».
— Каких ещё прав? — спросила она наконец.
На этот раз голос ответил с кафедры. Там сидел судья в чёрной мантии, но вместо головы у него было старое настольное зеркало, мутное по краям. В глубине стекла колыхалось лицо, которое то становилось молодым, то старилось на глазах, то расплывалось, будто его пытались стереть влажной тряпкой.
— На произведения, созданные вами, — объявил судья. — На слова, которые вы считали своими. На строки, за которые получали вознаграждение. На мысли, которые имели неосторожность записать.
— Это нелепость! — воскликнула Анна. — Мои книги написаны мною. Мои рукописи существуют. Есть договоры, письма, журналы, свидетели!
При слове «свидетели» безликая публика зашевелилась. Несколько человек поднялись и раскрыли рты — если это были рты. Из них посыпались узкие полоски бумаги, похожие на типографские корректуры. Полоски кружились в воздухе, шуршали и падали к ногам Анны. На каждой стояла её фамилия, но буквы в ней менялись местами, пока не складывались в чужое имя.
— Суд не рассматривает вопрос о том, кто держал перо, — произнёс судья. — Суд рассматривает вопрос о том, кому принадлежит написанное.
— А кто же требует отнять у меня мои произведения?
Тогда обе двери открылись одновременно. Из-за чёрного бархата пахнуло сыростью и речной тиной; из-за ледяной двери донеслись аплодисменты — вежливые, редкие, словно в гостиной после чтения посредственного стихотворения. Между дверями возник Михаил Быков. Он был одет так, как Анна помнила его в последний вечер: безупречный сюртук, светлый воротничок, спокойное лицо человека, который никогда не сомневался в том, что мир рано или поздно признает его правоту.
Только теперь за его спиной виднелась ещё одна тень. Она повторяла каждое движение Быкова, но с небольшим опозданием, и всякий раз, когда он улыбался, тень продолжала улыбаться чуть дольше, чем следовало.
— Михаил? — произнесла Анна. — Что ты здесь делаешь?
— Я? — Он удивлённо приподнял брови. — Я явился как заинтересованная сторона. Разве ты не получила приглашения?
Он протянул ей тонкую папку. На обложке золотыми буквами было вытиснено её имя, а ниже — слова: «Передача исключительных прав». Анна раскрыла папку, но вместо документов увидела страницы своих книг. Все они были исписаны её почерком — и всё же фразы на них принадлежали не ей. Знакомые строки продолжались незнакомыми словами, стихотворения заканчивались чужими признаниями, а между абзацами появлялись аккуратные пометки красными чернилами: «Согласовано», «Уступить», «Подлежит изъятию».
— Ты не можешь присвоить мои книги, — сказала Анна. Её голос звучал тихо, однако в этом зале тишина была страшнее крика. — Ты не писал их.
— Разумеется, не писал, — согласился Быков с почти искренним сожалением. — Но ведь речь идёт не о труде. Речь идёт о праве. А право, дорогая Анна, — вещь удивительно гибкая. Особенно когда его толкуют люди, которым не приходится писать стихи.
Судья постучал по столу. Звука не было, но все присутствующие одновременно склонили головы. На стене за ним проступила надпись, словно её вывели невидимым мелом: «Авторство подлежит установлению». Затем буквы медленно повернулись зеркально, и Анна прочла их наоборот — не глазами, а каким-то новым, незнакомым чувством, от которого холодело внутри.
— Обвиняемая, — произнёс судья, — вы признаёте, что ваши произведения могли быть написаны не вами?
— Нет!
— Вы признаёте, что ваши мысли могли быть внушены?
— Нет!
— Вы признаёте, что имя, под которым вы публиковались, не обязательно принадлежит вам?
Анна хотела снова ответить, но заметила, что на скамье перед ней лежит раскрытая книга. На её первой странице было напечатано: «Зазеркалье реальности». Под заглавием стояло имя Михаила Быкова.
В зале кто-то впервые засмеялся. Смех прокатился по скамьям, зазвенел под потолком, проник в щели паркета. Безликие зрители поднялись, и теперь Анна увидела, что у каждого вместо лица — маленькое зеркало. В каждом отражалась она сама: то девочкой над тетрадью, то молодой женщиной у письменного стола, то усталой путницей в гостиничном номере. И в каждом отражении кто-то стоял за её плечом, наклоняясь к бумаге и шепча слова, которые она принимала за собственные.
— Это ложь, — выдохнула Анна. — Всё это ложь.
— Возможно, — ответил Быков. — Но суду нужна не истина. Суду нужна подпись.
Он положил перед ней перо. Ручка была чёрной, холодной, а на золотом ободке вместо имени изготовителя мелко значилось: «NN». Рядом лежал лист, внизу которого уже красовалась подпись Анны — точная до последнего завитка. Только чернила на ней ещё блестели, будто кто-то вывел её секунду назад.
— Подпиши, — мягко сказал Быков. — И всё закончится. Ты уедешь куда-нибудь ещё, напишешь новые стихи, если тебе так хочется. Никто не станет мешать. Старые книги останутся мне. Это ведь всего лишь слова.
Анна посмотрела на него и впервые за всё время не почувствовала ни боли, ни тоски, ни желания доказать ему, что он неправ. Только ясную, холодную злость. Она взяла перо — и сломала его пополам.
Зал содрогнулся. Часы без стрелок ударили двенадцать раз, хотя не могли показывать время. Из-за чёрной двери хлынула вода, а ледяная дверь покрылась трещинами. Судья поднялся, и зеркало вместо его головы потемнело. В глубине стекла мелькнуло лицо управляющего гостиницей — бородатое, приветливое, с двумя разными взглядами.
— Заседание отложено, — произнёс он голосом, в котором спорили двое. — До следующего пробуждения.
Анна вскрикнула и проснулась.
Она сидела в постели, крепко сжав край одеяла. В комнате было темно, печь почти остыла, а за окном по-прежнему клубился туман. Часы на стене показывали без четверти двенадцать — ровно то время, которое было, когда она легла, — и секундной стрелки по-прежнему не существовало. На столе лежали её рукописи, аккуратно сложенные в стопку. Сверху покоилась чистая страница, которую она точно не оставляла на виду.
Анна подошла к столу. На бумаге не было ни слова. Но в нижнем углу, где перо случайно коснулось бы листа, проступал маленький чёрный след — словно кто-то поставил подпись невидимыми чернилами.
Она долго смотрела на него, убеждая себя, что это всего лишь сон, порождённый усталостью, тревогой и недавним разрывом. Потом закрыла рукописи, заперла ящик и вернулась в постель. До рассвета она больше не спала.
А далеко отсюда, в Петербурге, Михаил Быков в ту же ночь проснулся в своей постели, зажёг лампу и достал из ящика письменного стола тонкую папку. На её обложке золотыми буквами было вытиснено: «Анна Хаскевич. Дело об авторских правах». Он раскрыл её, проверил лежавший внутри лист и удовлетворённо улыбнулся.
Подпись внизу была безупречна.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава II
«Суд. Бархатная маска»
Утро в городе NN наступило без особенной охоты. Сначала посерело окно, потом туман над рекой приобрёл цвет старого олова, и лишь после этого в гостиничном коридоре раздались первые шаги — осторожные, словно каждый постоялец опасался разбудить не соседей, а сам дом.
Анна Хаскевич открыла глаза и некоторое время лежала неподвижно, прислушиваясь к собственному дыханию. Сон о суде ещё держался в памяти — не как обычное сновидение, распадающееся при первом прикосновении рассудка, а как неприятное письмо, которое прочли вслух и забыли убрать со стола. Она помнила безликих зрителей, зеркало вместо головы судьи, папку с её именем и Михаила Быкова, произносившего слова о праве так, будто речь шла о погоде.
«Глупости, — сказала она себе. — Нервное расстройство, усталость, дурной ужин. Всё что угодно, только не предсказание».
Утренние хлопоты должны были вернуть мир в привычные границы. Анна умылась холодной водой, причесалась, застегнула воротничок свежей блузки и долго возилась с непослушной застёжкой на манжете. Потом вытерла раковину, сложила ночную рубашку, проветрила комнату и даже переставила чернильницу на столе — занятие совершенно бессмысленное, но именно потому успокаивающее. Всякая жизнь, решила она, состоит из мелких действий, которые удерживают большие беды за дверью.
Она как раз собиралась позвать на завтрак чай и хлеб с маслом, когда в дверь постучали. Не робко, как стучатся горничные, и не настойчиво, как кредиторы, а ровно три раза — с той служебной точностью, которая сама по себе способна испортить утро.
На пороге стоял мальчик в слишком большом сюртуке. В руках он держал конверт из плотной сероватой бумаги. На конверте не было ни марки, ни обратного адреса; только её имя, написанное аккуратным почерком, который Анна узнала бы среди сотни других, хотя прежде никогда его не видела.
— Вам передали, сударыня. — Кто? Мальчик посмотрел в сторону лестницы, будто ответ мог стоять там и ждать своей очереди. — Сказали, что вы поймёте.
Он ушёл прежде, чем Анна успела задать следующий вопрос. Она закрыла дверь, повернула ключ и вскрыла конверт ножом для бумаги. Внутри лежал лист с гербовой печатью и ещё один, сложенный вдвое, без подписи.
Первый лист был официален до последней запятой. Анну Хаскевич извещали, что в городском суде NN назначено слушание по делу об исключительных авторских правах на ряд литературных произведений, опубликованных под её именем. Истцом значился Михаил Андреевич Быков, потомственный дворянин. Предметом разбирательства объявлялось установление действительного правообладателя и возможная передача истцу всех прав на указанные произведения. Внизу стояли дата, время и печать, оттиск которой слегка расплылся, будто её поставили на мокрой бумаге.
Анна прочла уведомление один раз, затем второй. На третьем чтении слова перестали быть словами и превратились в чёрные насекомые, ползущие по странице. Она опустила лист. Комната вдруг показалась тесной, потолок — слишком низким, а тишина — нарочно устроенной, чтобы дать ей услышать, как внутри что-то медленно рушится.
Второй лист содержал всего одну фразу: «Суд не рассматривает вопрос о том, кто держал перо».
Анна села на край кровати. На мгновение ей захотелось рассмеяться — громко, до слёз, как смеются люди, обнаружившие, что кошмар был не страшнее действительности, а всего лишь её вежливой репетицией. Но смех не пришёл. Вместо него возникло холодное, ясное понимание: Быков не просто угрожал ей в последней ссоре. Он подготовил дело заранее, пока она ещё пыталась спасти отношения, которые давно существовали только в её надежде.
Завтрак остался нетронутым. Анна быстро оделась, выбрала самое строгое платье, убрала волосы под шляпку и сложила в сумку бумаги, которые могла предъявить суду: издательские договоры, письма редакторов, квитанции, черновики с исправлениями, несколько страниц, исписанных в разные годы. Рукописи она прижала к груди так крепко, словно они были не бумагой, а последними живыми свидетелями её существования.
На лестнице ей встретился управляющий. При дневном свете он выглядел ещё обыкновеннее: аккуратная борода, тёмный жилет, чистые манжеты. И всё же взгляд его опять не складывался в единое целое. Один глаз выражал сочувствие, другой — внимательное ожидание.
— Плохие вести, сударыня? — спросил он.
— Меня вызывают в суд.
— В NN это случается чаще, чем следовало бы.
— Вы знаете, что там происходит?
Управляющий слегка наклонил голову. На долю секунды его лицо словно стало чужим — не изменилось, а именно перестало принадлежать тому человеку, которого Анна видела перед собой.
— Здесь, сударыня, судят не только поступки. Иногда судят саму возможность их совершить.
— И вы считаете это нормальным?
— Я управляющий гостиницей. Мне полагается считать нормальным всё, что не ломает мебель и оплачивает номер.
Он улыбнулся. Анна не улыбнулась в ответ и поспешила к выходу.
Здание суда стояло на площади, которую она прежде не замечала, хотя проходила неподалёку накануне. Оно было сложено из тёмного камня и имело слишком много окон для учреждения, в котором, как известно, людям чаще всего предлагают смотреть в пол. На ступенях толпились просители, чиновники, свидетели и несколько зевак, явившихся, вероятно, за тем редким развлечением, которое провинциальная жизнь дарит охотнее всего: чужой бедой, оформленной надлежащим образом.
Внутри пахло мокрыми пальто, пылью и чернилами. Коридоры тянулись в обе стороны, но таблички на дверях казались написанными для людей, которые уже знали дорогу. Анна показала повестку служителю. Тот взглянул на лист и без удивления указал ей на зал номер семь.
Судебное заседание ещё не началось, но зал был почти полон. У длинного стола сидели два секретаря; за перегородкой переговаривались представители сторон. На возвышении располагалось место судьи, а над ним висел герб города NN: весы, перо и зеркало. Анна остановилась на пороге. Ей показалось, что зеркало на гербе отражает не зал, а другой зал — такой же, только пустой.
Михаил Быков прибыл без опоздания. Его появление не сопровождалось ни шумом, ни суетой; напротив, люди как будто сами расступались перед ним, освобождая проход. Он был одет безукоризненно и держался с той спокойной любезностью, которая заставляет окружающих чувствовать себя неуместно даже тогда, когда они пришли защищать собственное добро.
— Анна, — произнёс он, словно встретил её на литературном вечере.
— Надеюсь, дорога не слишком утомила вас.
— Вы могли бы прислать это уведомление раньше, — ответила она.
— Я предпочитаю, чтобы документы говорили сами за себя.
— Документы не пишут стихов, Михаил.
— Именно поэтому им и можно доверять.
Он отвесил ей почти незаметный поклон и занял место рядом со своим поверенным. Анна увидела, как тот передал секретарю толстую папку. Папка была знакомой — такой же, какую она видела во сне. Она попыталась убедить себя, что все папки одинаковы, что воображение любит повторять форму предмета, как плохой музыкант — одну и ту же ноту. Но на обложке золотились инициалы М. А. Б.
Когда судья вошёл, все поднялись. Судья был сухощав, сед и похож на человека, который давно перестал удивляться чужим несчастьям, потому что каждое из них требует отдельного протокола. Он объявил заседание открытым, назвал стороны и предмет спора. Его голос был совершенно обычным. От этого становилось ещё тревожнее.
Поверенный Быкова говорил долго и уверенно. Он ссылался на договоры, письма, свидетельства издателей и некие соглашения, будто бы заключённые между Анной и Михаилом в период их близких отношений. По его словам, Быков не только финансировал её литературную деятельность, но и принимал существенное участие в формировании замыслов, редактировании текстов и продвижении книг. Из этого, следовало заключение, вытекало его право требовать признания себя действительным обладателем исключительных прав.
Анна слушала и с каждой минутой всё отчётливее понимала, что её жизнь была разобрана на части и представлена суду в виде аккуратной стопки бумаг. В одном письме её благодарность превращалась в признание долга; в другом, где она позволила Быкову прочесть ранний черновик, обнаруживалось якобы совместное авторство; в третьем её отказ от помощи толковался как подтверждение существования некоего устного соглашения. Всё, что когда-то связывало их, теперь служило против неё.
Когда дали слово Анне, она поднялась. Сначала говорила спокойно: перечислила даты публикаций, назвала редакторов, показала черновики, где видны были изменения, сомнения и поиски нужного слова. Она объясняла, как рождается стихотворение — не по приказу, не по договору, а из чего-то смутного, мучительного, иногда совершенно неразумного. Она говорила о ночах за столом, о зачёркнутых строках, о страницах, которые приходилось переписывать десятки раз. Она говорила о том, чего нельзя было приложить к делу в виде заверенной копии.
Но суд слушал иначе. Черновики объявляли недостаточным доказательством; письма трактовали в пользу истца; показания одного издателя признавали противоречивыми, другого — несущественными. Когда Анна упомянула, что Быков никогда не писал ни одной строки её книг, поверенный спросил, может ли она доказать, что все идеи возникли исключительно в её сознании.
— Как можно доказать такое? — спросила она.
— Прошу отвечать на вопрос, — сказал судья.
— Я и отвечаю. Никак. Человек не может предъявить суду собственное сознание.
В зале послышался шорох. Кто-то тихо кашлянул. Судья сделал пометку, и Анне почудилось, что перо на мгновение заскрипело по столу, хотя рука судьи оставалась неподвижной.
Разбирательство продолжалось часами. За окнами свет менялся, переходя от серого к свинцовому; в коридоре сменялись посетители, а на столе секретаря росла стопка исписанных листов. Быков почти не вмешивался. Он сидел, сложив руки, и время от времени смотрел на Анну с выражением мягкого сожаления, будто она сама вынудила его совершить нечто неприятное, но необходимое.
В какой-то момент судья попросил представить оригиналы договоров. Анна достала из сумки папку, которую берегла больше остальных. В ней лежали первые издательские соглашения, письма с редакторскими правками, старые квитанции и листы, на полях которых сохранились её пометки. Но когда секретарь раскрыл папку, несколько страниц оказались чистыми. Там, где прежде стояли подписи и даты, белела бумага. Анна резко наклонилась к столу, проверила листы ещё раз, перевернула их, поднесла к свету.
— Они были здесь, — прошептала она.
— Я сама положила их утром.
— В материалах дела отсутствуют документы, на которые вы ссылаетесь, — объявил секретарь.
— Но они были!
Судья поднял глаза. В них не было ни злобы, ни удовольствия — лишь усталость человека, которому предлагают поверить в событие, не отражённое в протоколе.
— Суд может принимать во внимание только представленные доказательства.
Анна посмотрела на Быкова. Впервые за весь день он позволил себе улыбнуться по-настоящему. Улыбка была короткой, почти незаметной, но за нею стояла та уверенность, с какой человек наблюдает, как захлопывается замок, ключ от которого давно лежит у него в кармане.
Под вечер суд удалился для совещания. Анна осталась в зале одна, если не считать служителя у двери и большого зеркала в тёмной раме, висевшего на боковой стене. В его глубине отражались пустые скамьи. Потом, на один миг, Анна увидела в зеркале себя — и рядом с собой фигуру, похожую на управляющего гостиницей. Она обернулась. Никого.
Решение огласили в сумерках. Суд признал требования Михаила Быкова обоснованными и постановил передать ему исключительные авторские права на перечисленные в материалах дела произведения Анны Хаскевич. Судья зачитывал формулировки ровно и без выражения; слова падали одно за другим, как мелкие камни в глубокую воду. По окончании чтения он спросил, понятно ли сторонам решение.
Анна не ответила. Ей казалось, что она смотрит на происходящее издалека, из-за мутного стекла, и всё, что она когда-либо написала, сейчас уносит течение. Книги, стихи, заметки, даже те неудачные строки, которые она никому не показывала, — всё это вдруг стало чужим не потому, что изменилось, а потому, что кто-то поставил печать в нужном месте.
Быков поднялся и застегнул пиджак.
— Мне жаль, что всё вышло именно так, — сказал он.
Анна посмотрела на него. Она хотела ответить чем-нибудь острым, достойным, таким, что осталось бы в памяти у всех присутствующих. Но слова, которые ещё утром были её оружием, теперь казались реквизитом, забытым после спектакля. Она лишь произнесла:
— Вы не отняли у меня то, что написано. Вы только отняли возможность назвать это своим.
— Иногда, Анна, это одно и то же.
Он ушёл, оставив после себя слабый запах дорогого одеколона и впечатление, будто в зале стало меньше воздуха.
Когда Анна вышла на площадь, город уже погрузился в сумрак. Фонари вспыхивали один за другим, и каждый светил так, словно освещал не мостовую, а маленький участок чужого сна. Она шла без цели. Ей не хотелось возвращаться в гостиницу, где управляющий, вероятно, уже знал результат; не хотелось писать письма, искать адвокатов, спорить с решением, которое будто бы было вынесено ещё до начала заседания. Ей не хотелось даже думать о том, что делать дальше.
В какой-то подворотне она заметила вывеску питейного заведения. Название было выведено золотом на тёмной доске, но часть букв закрывала ветка плюща. За окнами горел тёплый свет, слышались музыка и голоса. Анна вошла, не разбирая, что это за место и кто там собирается.
Внутри было жарко, тесно и шумно. Пахло крепкими напитками, табаком, мокрыми пальто и пряностями. За стойкой стоял широкоплечий хозяин с лицом, на котором улыбка давно стала частью ремесла. Он окинул Анну взглядом, заметил дорогую ткань платья, дорожную усталость и выражение человека, которому сегодня сообщили нечто окончательное.
— Вам чего-нибудь согревающего? — спросил он.
— Самого крепкого, что у вас есть.
Хозяин не стал задавать лишних вопросов. Анна выпила принесённое почти не чувствуя вкуса, затем попросила ещё. Тепло быстро разлилось по телу, но не принесло облегчения; оно лишь отодвинуло боль на несколько шагов, чтобы та могла идти следом и не попадаться на глаза. Она смотрела на посетителей: на купцов, споривших о цене зерна; на мужчину с красным носом, дремавшего над стаканом; на даму в перьях, которая смеялась чуть громче, чем требовал повод. Все они казались людьми, которым удалось договориться с жизнью хотя бы на один вечер.
— Вы впервые в NN? — спросил соседний посетитель, немолодой человек с лукавым лицом.
Анна кивнула.
— Тогда вам следует знать, что у нас есть места на любой вкус. И для тех, кто хочет забыться, и для тех, кто хочет, чтобы его запомнили.
— Мне нужно место, где никто не станет задавать вопросов.
Человек одобрительно хмыкнул и указал на улицу за окном.
— Тогда вам в «Бархатная маска». Самое знаменитое заведение в городе. Там умеют хранить тайны. По крайней мере, так говорят.
Анна не спросила, что именно он подразумевает под словом «заведение». Ей было всё равно. Она расплатилась, поднялась на ноги и вышла обратно в холодный воздух. Название — «Бархатная маска» — осталось в голове, словно кто-то прошептал его ей раньше, во сне или в гостиничном коридоре.
Дом, к которому её привели указанные прохожим повороты, стоял на узкой улице недалеко от реки. Он был красив странной, утомлённой красотой: высокие окна, тёмные занавеси, полированная дверь и над нею семь небольших зеркальных пластин, каждая отражала улицу под своим углом. За дверью слышались музыка, разговоры и мягкий женский смех. На пороге стоял привратник в чёрном сюртуке, который, увидев Анну, не спросил ни имени, ни цели визита.
— Добрый вечер, сударыня. Вас ждут.
Анна остановилась. В трезвом уме она, вероятно, развернулась бы и ушла. Но вечер уже выжег в ней почти всё, что помогало различать предостережение и случайность. Она подняла глаза к зеркальным пластинам. В шести отражалась пустая улица. В седьмом, самом верхнем, стоял зал суда, а за длинным столом сидел Михаил Быков, склонившийся над раскрытой книгой.
Анна моргнула — и отражение исчезло.
Она переступила порог. Дверь за её спиной закрылась беззвучно, а семь зеркал над входом на миг потемнели, словно в каждом из них погасла маленькая звезда.
Анна переступила порог «Бархатной маски».
Первое, что поразило её, — вовсе не роскошь, хотя последней здесь было столько, что ею, пожалуй, можно было бы покрыть государственный долг небольшой губернии. Поразило её общество.
За круглыми столами, покрытыми тяжёлым бордовым бархатом, расположилась публика самого замечательного свойства. Здесь были господа с орденами, чиновники с лицами добродетельных отцов семейств, дамы, чьи бриллианты могли бы прокормить целую деревню, и молодые люди с той особенной праздностью во взгляде, какая приобретается исключительно на чужие деньги.
Все они разговаривали, смеялись, поднимали бокалы и вели себя с таким непринуждённым достоинством, словно находились на благотворительном вечере в пользу сирот.
Между тем благотворительностью здесь и не пахло.
Из-за тяжёлых дверей, расположенных вдоль противоположной стены, доносились приглушённые голоса, взволнованные восклицания, временами — настойчивый скрип старой мебели. Звуки эти то исчезали под аккомпанементом оркестра, то вновь проступали сквозь музыку, нарушая чинную иллюзию светского приёма.
Но никто из присутствующих даже не поворачивал головы.
Более того, один почтенный господин, внешность которого вполне соответствовала должности председателя какого-нибудь общества по охране общественной нравственности, при очередном шуме за соседней дверью лишь поморщился и попросил музыкантов играть громче.
Анна невольно усмехнулась.
Вот оно, стало быть, истинное лицо добродетели! Днём эти люди составляли законы, произносили речи о нравственности, осуждали чужие слабости и наставляли молодёжь на путь истинный. Вечером же, избавившись от свидетелей и собственных фамилий, являлись сюда, где за соответствующую сумму можно было приобрести самое дорогое удовольствие на свете — отсутствие последствий.
Ибо торговали здесь, как постепенно поняла Анна, не столько удовольствиями, сколько тайной.
Тайна имела собственную цену. И цену, надо полагать, немалую.
Никто не спрашивал настоящих имён. Никто не интересовался происхождением состояния. Никто не вспоминал о супругах, оставшихся дома, о данных обещаниях и о той самой совести, которую столь настойчиво рекомендовали иметь окружающим.
Здесь всякий мог на несколько часов перестать быть самим собой.
Над входом в главный зал золотыми буквами красовалась надпись:
«Всё, что отражается здесь, не существует за пределами зеркал».
Но самым необыкновенным была музыка.
Небольшой оркестр, расположившийся на возвышении между двумя мраморными колоннами, исполнял нечто совершенно невообразимое. Сначала Анне показалось, что это обыкновенный вальс, однако стоило прислушаться, как обнаруживалось, что мелодия всякий раз возвращается не туда, откуда началась. Скрипки взвизгивали, контрабас глухо ворчал, а фортепиано вдруг принималось отбивать такой нелепый, почти издевательский ритм, будто за клавишами сидел не музыкант, а сам чёрт, которому поручили сопровождать танцы накануне Страшного суда.
И вся эта великолепная публика покачивалась в такт.
Анне почудилось, что она присутствует на шабаше, участники которого, опасаясь испортить репутацию, предварительно договорились явиться в вечерних костюмах.
— Нравится? — раздался возле неё голос.
Анна обернулась.
Перед ней стоял высокий худощавый господин в безукоризненном фраке. Лицо его было бледным, почти восковым, а на тонких губах застыла улыбка человека, которому заранее известен конец всякого разговора.
— Что именно? — спросила Анна.
— Наше маленькое общество.
— Оно несколько необычно.
— Напротив, сударыня! — оживился незнакомец. — Оно совершенно обыкновенно. Необычно лишь то, что здесь никто не притворяется порядочным.
Он поклонился.
— Добро пожаловать в «Бархатную маску». Здесь можно купить почти всё. Кроме, разумеется, права утверждать, что вас здесь никогда не было.
Анна почувствовала, как холодеют пальцы.
— Но ведь вы обещаете конфиденциальность?
Господин посмотрел на неё с искренним, почти детским удивлением.
— Разумеется! Мы никому ничего не рассказываем. Зачем рассказывать, когда у нас имеются зеркала?
И в ту же секунду Анна заметила, что огромное зеркало напротив отражает весь зал, всех гостей, все столы и люстры.
Всех, кроме неё самой.
Но зеркало, как вскоре выяснилось, было здесь не единственным предметом, которому позволялось видеть больше положенного.
За одним из столиков сидел господин с тяжёлой золотой цепью на жилете. Анна узнала его: утром он находился в суде, почтительно склоняясь перед судьёй. Теперь тот же господин с необыкновенной лёгкостью рассуждал о свободе человеческой воли, между тем как стоявшая рядом молодая служащая заведения не смела отойти, хотя дважды просила позволения. На третью просьбу он положил ладонь на запечатанный конверт и произнёс тихо, почти ласково:
— Подумайте о вашем месте. И о том, кто дал вам рекомендации.
Она побледнела. Хозяин зала, заметив происходящее, немедленно отвернулся, точно в эту минуту обнаружил на потолке трещину, требовавшую самого пристального внимания.
Анна хотела вмешаться, но незнакомец во фраке уже оказался рядом.
— Здесь, сударыня, чрезвычайно уважают свободу выбора, — сказал он. — Особенно свободу тех, кто оплачивает счёт.
За соседним столом дама в жемчугах рассказывала о приюте для бедных девиц. Слушатели одобрительно кивали; один даже прослезился. Меж тем у дальней двери разыгрывалась другая, безмолвная сцена: служитель преградил дорогу посетительнице, пожелавшей уйти, и указал на книгу с подписями. Дама протянула руку за своей накидкой, но ей не подали её, пока не подошёл распорядитель. Разговор их был короток, и оттого ещё страшнее. Наконец дверь открылась. Анна увидела, как женщина вышла на улицу, не обернувшись.
Музыка между тем набирала силу. Скрипки кружили одну и ту же фразу, будто пытались выбраться из запертой комнаты; медные инструменты отвечали им торжественным, совершенно неуместным ликованием. Господа смеялись. Хрусталь звенел. Здесь было принято называть прихотью чужую беду, а молчание — хорошими манерами.
— И сколько же стоит ваша тайна? — спросила Анна.
— По-разному, — ответил господин. — Одни платят деньгами. Другие — возможностью когда-нибудь рассказать правду.
Он указал на книгу у дальней двери. На её обложке Анна различила знакомое тиснение: весы, перо и зеркало. Точно такое же украшало герб над судейским креслом.
И впервые за весь вечер ей стало ясно: она не покинула зал суда. Она лишь вошла в ту его часть, куда публику допускали после наступления темноты.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава III
«Знакомство»
Анна ещё некоторое время смотрела на книгу у дальней двери. Герб, вытесненный на её переплёте, казался не украшением, а подписью под каким-то соглашением, которого она не заключала. Весы, перо и зеркало. В городе NN, очевидно, не существовало учреждения, способного обойтись без этих трёх предметов; оставалось только выяснить, зачем каждому из них непременно требовалось зеркало.
— Позовите хозяина зала, — сказала она господину во фраке.
— Он перед вами.
— В таком случае позовите владельца заведения.
Господин впервые утратил ту благополучную неподвижность лица, которая прежде служила ему вместо выражения. Он взглянул на Анну с интересом, как смотрят на человека, попросившего в ресторане не меню, а главного кредитора ресторатора.
— Владелицу, сударыня, — поправил он. — Но боюсь, она чрезвычайно занята.
— Я тоже была сегодня занята. У меня отняли всё, что я написала. И, представьте себе, я всё-таки нашла время прийти сюда.
— Вы необыкновенно убедительны.
— Нет. Просто мне больше нечего терять.
Последние слова прозвучали громче, чем Анна намеревалась. За ближайшим столом замолчал господин, рассказывавший историю о неудачном наследстве своего племянника; его собеседница подняла лорнет. Оркестр, напротив, принялся играть с удвоенным усердием, словно именно ему поручили следить, чтобы ни одна человеческая правда не прозвучала в зале отчётливо.
— Кого это тут лишили всего? — спросил за спиной Анны низкий, великолепно поставленный женский голос. — И кто позволил сделать это до десерта?
Перед ней стояла женщина, появление которой заслуживало отдельного объявления, а лучше — государственного праздника. Она была полна, величественна и одета с такой дорогой небрежностью, какую способны позволить себе лишь люди, не знающие, сколько стоит их собственный наряд. Тёмно-вишнёвый шёлк платья переливался при каждом движении; на плечах лежала накидка, застёжка которой представляла собой изумруд величиной с весьма приличную человеческую надежду. Пальцы её сверкали кольцами. Но главным украшением были не камни, а взгляд: насмешливый, жадный до впечатлений, смелый, привыкший оценивать окружающих прежде, чем они успевали представиться.
Женщина любила роскошь без всякого стыда и, по всей видимости, считала стыд болезнью людей с недостаточными средствами. В её улыбке чувствовалась привычка к удовольствиям, однако ещё явственнее — привычка повелевать. Она двигалась среди гостей, как хозяйка огромного корабля во время бала: легко, уверенно и с полным знанием того, кто из присутствующих утонет первым, случись буря.
— Анастасия Павловна, — почтительно произнёс господин во фраке.
— Не делайте такого лица, Фёдор. Я ещё не умерла и потому не нуждаюсь в траурной церемонии. Вы меня звали, милочка?
— Я просила увидеть владельца, — ответила Анна.
— Прекрасно. Вот он, то есть она. Анастасия Расторгуева. Всё, что здесь стоит, висит, играет, молчит и выдаёт себя за приличное общество, в известном смысле принадлежит мне. За исключением человеческой глупости: она, слава богу, достаётся нам бесплатно.
Она протянула руку. Анна назвала себя.
При имени Хаскевич улыбка Расторгуевой не исчезла, но стала внимательнее.
— Ах вот как. Писательница. Значит, сегодня у нас вечер не только денежных, но и литературных несчастий. Я слышала о суде.
— Весь город уже слышал?
— Весь город слышит только то, что ему выгодно. Но мне приходится слышать остальное. Такая уж должность.
Анна хотела спросить, каким образом хозяйка этого дома узнала решение суда раньше, чем она сама успела осмыслить его. Однако Расторгуева уже взяла её под руку — не бесцеремонно, но с той решительностью, с какой опытный капитан уводит пассажира от края палубы.
— Вы бледны. Фёдор, никакой крепкой выпивки. Принесите чай, воду и что-нибудь съестное. И распорядитесь, чтобы музыканты перестали казнить несчастный вальс. У нас тут гости, а не обвиняемые.
— Я не нуждаюсь в утешении, — произнесла Анна.
— Конечно. В утешении вообще никто не нуждается, пока не обнаружит, что уже третью минуту держится за чужой рукав. Идёмте. У меня есть стол, за которым люди иногда говорят правду. Правда, исключительно по недосмотру.
Они пересекли зал. По дороге Анастасия кивала знакомым, одних приветствовала по имени, других — по прозвищу, третьих не замечала вовсе, чем доставляла им, судя по лицам, особенно мучительное удовольствие. Анна видела, как перед хозяйкой расступались официанты и гости, как менялись интонации и выпрямлялись спины. Власть Расторгуевой не нуждалась ни в мундире, ни в судебной печати. Достаточно было того, что она знала цену каждому человеку, а иной раз и причину, по которой тот предпочитал не называть своей цены.
Её стол стоял в полукруглой нише за колоннами. Оттуда просматривался почти весь зал, зато самих сидящих прикрывали густые растения и складки тяжёлого занавеса. Над нишей висело круглое зеркало, похожее на чёрную луну. Под ним горели три лампы с матовыми абажурами. Здесь музыка звучала тише, а разговоры — опаснее.
За столом сидели две дамы.
Первая, женщина с прямой осанкой, строгим пробором и глазами, которые не пропускали ни одной неточности, перебирала листки из тонкой папки. Платье её было безукоризненно, но лишено всякой попытки понравиться. Даже брошь на воротнике казалась не украшением, а знаком полномочий. Перед ней стояла чашка остывшего чая; к чаю она, видимо, относилась так же, как к большинству людей: терпела его присутствие, пока оно не мешало делу.
Вторая сидела чуть поодаль, возле лампы. Анна сперва увидела волосы — длинные, белокурые, жемчужного оттенка, мягкими локонами ниспадавшие на плечи. Потом — тонкий профиль, спокойные руки и светлое платье, отделанное столь искусно, что дороговизна его обнаруживалась не в блеске, а в отсутствии всего лишнего. Молодая женщина обладала той редкой красотой, при виде которой шумный зал невольно кажется плохо подобранным обрамлением. Но ещё удивительнее была её невозмутимость: она словно родилась в обществе, где никто никогда не повышает голоса, потому что приказания исполняются и без этого.
— Дамы, — объявила Расторгуева, — перед вами Анна Хаскевич. Прошу любить, не расспрашивать без разрешения и, главное, не давать ей советов до ужина. Анна, это мои самые верные товарищи. Дарья Клюева и Анна Тонская.
Строгая дама закрыла папку.
— Клюева, — сказала она, подавая руку. — Занимаюсь наследственными имущественными делами и неблагополучными кредитами. Неблагополучными они, впрочем, бывают главным образом для тех, кто их подписывает.
— Дарья у нас умеет находить имущество даже там, где наследники клянутся, будто покойный оставил после себя одни воспоминания, — добавила хозяйка. — И умеет читать мелкий шрифт. В городе NN это почти сверхъестественная способность.
— Я предпочитаю слово «внимательность», — сухо возразила Клюева.
Анна Тонская поднялась, и вместе с ней словно переместился свет лампы.
— Рада знакомству, — произнесла она.
Голос её был мягок и музыкален, но не сладок; в нём слышалась безупречная выучка человека, привыкшего владеть не только речью, но и паузой. Она предложила Анне место рядом с собой и отодвинула стул прежде, чем подоспел служитель. Этот простой жест неожиданно тронул Анну сильнее всякой пышной любезности.
— Мы не станем требовать от вас весёлого лица, — сказала Тонская. — Это утомительная обязанность, особенно после тяжёлого дня.
— Благодарю, — ответила Анна и впервые за вечер села не потому, что ноги переставали держать её, а потому, что ей действительно предложили отдохнуть.
Расторгуева расположилась во главе стола. Кресло приняло её с видом предмета, давно смирившегося со своей судьбой. По одному движению хозяйки появились чайник, тонкие чашки, блюдо с пирожками и маленькая вазочка с засахаренными фруктами. Она распоряжалась этим великолепием так непринуждённо, словно могла при желании велеть подать ещё и луну, но пока не находила в том необходимости.
— Итак, — сказала Анастасия, — сегодня город решил, что произведение принадлежит не тому, кто его создал, а тому, кто сумел подвести под него бумагу. Какое поучительное торжество письменности!
— Вы читали решение? — спросила Анна.
— Нет. Но я знаю господина Быкова. Он любит приобретать вещи, которые нельзя изготовить на его собственных фабриках.
Клюева положила ладонь на папку.
— Решение суда и право на его обжалование — разные обстоятельства. Не путайте их, Анна. Если вам потребуется разговор о документах, я готова выслушать вас завтра, когда вы отдохнёте.
— А сегодня? — спросила Анна.
— Сегодня я не стану делать вид, будто разбираюсь в чужом горе лучше его обладательницы.
Расторгуева довольно кивнула.
— Вот за это я и держу Дарью возле себя. Она никогда не произносит утешений, которые нельзя предъявить к исполнению.
Анна невольно посмотрела на Тонскую. Та слушала разговор, чуть склонив голову. В её внешности Анна не могла отыскать ни малейшей небрежности: ни выбившейся пряди, ни неудачной складки, ни поспешного жеста. Перед ней сидело само воплощение высшего благородного общества, каким оно представлялось в романах и каким почти никогда не оказывалось в действительности. И всё же её совершенство не отталкивало. Напротив, Тонская смотрела на новую знакомую так, словно видела не испорченную репутацию и проигранное дело, а человека.
— Вы пишете стихи? — спросила она.
— Писала, — ответила Анна.
— Прошедшее время здесь лишнее.
— Суд решил иначе.
— Суд вправе решить, кому достанется издание. Но он не присутствовал в ту минуту, когда вам пришла первая строка.
Это было сказано без торжественности, почти буднично. Анна отвернулась к залу, чтобы не выдать своего волнения. Сегодня ей впервые не требовалось доказывать, что собственные мысли действительно принадлежали ей.
За колоннами между тем происходила обычная жизнь «Бархатной маски». Какой-то сановник, поглаживая серебряную табакерку, заверял соседа в незыблемости семейных устоев; сосед внимательно слушал, пока не заметил проходившего кредитора, после чего внезапно вспомнил о неотложном деле. У дальней двери служитель принимал у посетителей карточки и складывал их в ящик без надписи. Лакей нёс поднос, на котором лежала забытая перчатка; за ним торопился господин, с тревогой оглядывавшийся по сторонам, будто перчатка могла дать показания.
— Скажите, — произнесла Анна, — отчего здесь все так спокойны? Они ведь знают, что происходит вокруг.
— Конечно знают, — ответила хозяйка. — Люди вообще многое знают. Но знание редко мешает им заказывать десерт.
— И вы не боитесь, что однажды кто-нибудь расскажет обо всём?
— О чём именно? — Анастасия приподняла бровь. — О том, что высокопоставленный господин оказался обыкновенным человеком? Это известие погубит разве что обыкновенных людей. Высокопоставленный господин переживёт его превосходно.
Клюева едва заметно усмехнулась. Тонская не улыбнулась вовсе.
— Тайна не всегда защищает виновного, — тихо сказала она. — Иногда она единственное, что остаётся у человека, которого никто не захотел защитить.
Эти слова повисли над столом. Расторгуева посмотрела на молодую женщину с выражением, в котором на мгновение исчезла вся её насмешливая удаль.
— Вот почему, — сказала она уже другим голосом, — я не люблю, когда мои гости путают гостеприимство с правом распоряжаться другими. Фёдор!
У колонны немедленно возник господин во фраке.
— Господин с золотой цепью больше не должен задерживать служащую, о которой мне сообщили. Проводите её в комнату отдыха. Если она пожелает уйти, выдайте ей вещи и причитающееся жалованье. А гостю объясните, что счёт не даёт ему права командовать людьми.
— Будет исполнено, Анастасия Павловна.
Когда он удалился, хозяйка снова взялась за чашку.
— Видите ли, милочка, приличия — вещь полезная. Особенно если хоть изредка заставлять их работать.
Анна изучала её с растущим недоумением. Эта женщина владела заведением, где общество скрывало самые неприглядные свои привычки, умела торговаться с влиятельными людьми и, вероятно, знала о них больше, чем полиция и исповедники вместе взятые. Но при этом её слово могло остановить то, мимо чего весь зал предпочёл пройти. Анна не знала, считать ли это добротой, расчётом или ещё одной разновидностью власти.
— Не смотрите на меня так пристально, — заметила Расторгуева. — Я не собираюсь становиться добродетелью. Мне не пойдёт этот фасон.
— Я просто пытаюсь понять вас.
— Напрасный труд. Начните с пирожка.
Клюева тем временем извлекла из папки чистый листок и аккуратно положила его перед Анной.
— Запишите завтра всё, что помните о пропавших документах. Не сейчас. Завтра. Даты, свидетелей, последовательность событий. Особенно то, что произошло с бумагами в зале суда.
— Вы мне верите?
— Я не присутствовала при исчезновении. Но отсутствие свидетельства ещё не делает событие невозможным. В нашем городе это полезно помнить.
Анна взглянула на лист. Бумага была совершенно белой. Ей вдруг вспомнились листы, на которых исчезли подписи, и она отдёрнула руку.
Тонская заметила движение.
— Здесь никто не заставит вас писать, — сказала она.
— Я знаю.
— Нет, — мягко возразила Тонская. — Пока ещё не знаете. Но можете начать с того, чтобы не делать ничего против своей воли хотя бы этот вечер.
Анастасия хлопнула ладонью по столу, не громко, но достаточно, чтобы все три лампы чуть дрогнули.
— Превосходно! Вот и договорились. Наша гостья сегодня ничего не подписывает, никому ничего не обещает и не принимает судьбоносных решений. Даже если судьба явится лично, мы попросим её записаться на завтра.
В эту минуту оркестр оборвал мелодию. Пауза оказалась такой внезапной, что из глубины зала послышался звон упавшей ложечки. Потом музыканты начали новый вальс — тихий, стройный, почти печальный. Анна подняла глаза на круглое зеркало над столом.
В отражении сидели Расторгуева, Клюева и Тонская. Четвёртый стул оставался пустым.
— Оно опять, — прошептала Анна.
— Что именно? — спросила Дарья.
— Меня нет в зеркале.
Анастасия не обернулась. Лишь её пальцы, унизанные кольцами, остановились на ручке чашки. Тонская медленно подняла взгляд, а Клюева, впервые за всё знакомство, не нашла немедленного делового ответа.
— Фёдор, — позвала хозяйка негромко.
Он возник так быстро, словно всё время стоял по другую сторону занавеса.
— Закройте зеркало.
— Но, Анастасия Павловна...
— Я сказала: закройте.
Служитель потянул за шнур. Тёмная ткань упала на круглую поверхность, и Анна услышала странный звук — будто кто-то с обратной стороны стекла провёл ногтем по раме.
— Что со мной происходит? — спросила она.
Расторгуева долго смотрела на неё. Теперь в её лице не было ни озорства, ни светской снисходительности. Богатство, драгоценности, пышное платье — всё вдруг стало совершенно несущественным перед выражением человека, который узнал знакомую беду и не обрадовался встрече.
— Вы пришли к нам не случайно, Анна, — произнесла она наконец. — Но я бы предпочла, чтобы знакомство наше состоялось при менее неприятных обстоятельствах.
— Вы знали, что я приду?
— Я знала, что однажды сюда придёт женщина, у которой отнимут имя, оставив ей память. И надеялась, что это случится не сегодня.
Клюева закрыла папку на замок. Тонская осторожно придвинула к Анне чашку свежего чая.
— Кто вы такие? — спросила Анна.
— Пока что, — ответила Расторгуева, — три дамы, пригласившие вас за свой стол. Поверьте, для первого знакомства этого вполне достаточно.
И тут Анна заметила на внутренней стороне крышки Клюевой папки маленькое золотое тиснение. Весы. Перо. Зеркало.
Только на этот раз зеркало было перечёркнуто тонкой чертой.
За занавесом снова заиграл оркестр. В городе NN наступала ночь, в течение которой приличные люди намеревались забыть обо всём, что сделали днём. Анна же впервые за долгие часы почувствовала: кое-что ей, напротив, предстояло вспомнить.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава IV
«Возвращение пера»
Утро началось с пера.
Оно лежало на столике у постели Анны Хаскевич — обыкновенное стальное перо с чуть потемневшим кончиком, рядом с которым стояла чернильница. Анастасия Расторгуева велела приготовить для неё гостевые покои над главным залом «Бархатной маски», где даже обои имели вид людей, умеющих хранить тайны.
На маленькой карточке, положенной под перо, стояло: «Пишите, пока помните. Д. К.»
Анна села, взяла карточку и долго разглядывала две буквы. За окном город NN принимался за свои ежедневные обязанности: торговцы открывали лавки, дворники гнали по мостовой вчерашний сор, а люди с безукоризненной репутацией спешили на службу, чтобы до полудня успеть осудить поступки, совершённые ими же накануне вечером.
Вчера Анна была уверена, что потеряла право на собственный голос. Сегодня ей предложили им воспользоваться.
Она написала всё: о вызове в суд, о папке Быкова, о договорах, которые в руках секретаря вдруг утратили подписи и даты, о судье, предпочитавшем белизну бумаги свидетельству живого человека. Описала даже странное чувство, возникшее в тот миг, когда она увидела золотые инициалы Михаила на знакомом переплёте. Писала до тех пор, пока пальцы не начали ныть. Потом обнаружила, что в комнате давно остыл завтрак, а за дверью кто-то негромко кашлянул.
— Войдите.
На пороге стояла Дарья Клюева. Она была одета в тёмное платье и держала под мышкой папку такой толщины, будто намеревалась предъявить обвинение всему городу разом.
— Превосходно, — сказала она, увидев исписанные листы. — Вы сделали самую трудную часть работы.
— Неужели всё остальное будет легче?
— Нет. Но теперь нам хотя бы известно, с чем придётся иметь дело.
Дарья присела за стол, не притронувшись к чаю, и разложила перед Анной бумаги. Она занималась наследственными имущественными делами, спорными обязательствами и недобросовестными кредитами; поэтому особенно хорошо знала ту разновидность человеческого творчества, которая начинается с чужой подписи и заканчивается собственным состоянием.
— Быков утверждал, что финансировал ваши книги и участвовал в их создании, — произнесла она. — Суду предъявили соглашения о передаче исключительных прав, письма и свидетельства издателей. Мы не станем спорить с красивыми словами. Мы проверим происхождение каждого листа.
— А если бумаги настоящие?
— Тогда я не стану обещать вам победу. Но прежде позвольте убедиться, что они хотя бы существовали в тот день, которым датированы.
Анна смотрела на неё с невольным восхищением. Клюева говорила о гибели чужой жизни так же, как опытный часовщик — о сломанном механизме: не из холодности, а потому, что слезами нельзя заменить отсутствующую пружину.
***
Первым делом они отправились к нотариусу.
Контора располагалась в доме, который имел столь почтенный вид, что, казалось, был построен ещё до изобретения сомнений. Сам нотариус, господин Сомов, встретил посетительниц осторожной улыбкой. При имени Быкова улыбка стала значительно меньше.
— Разумеется, все действия были совершены в надлежащем порядке, — объявил он.
— Вот это и требуется установить, — сказала Дарья. — Покажите реестр за указанное число.
Нотариус долго возился с ключами. Книга нашлась не сразу, хотя лежала, как выяснилось, перед ним. Дарья просмотрела записи, остановилась на одной и попросила принести журнал выдачи заверенных копий.
— Любопытно, — заметила она.
— Что именно?
— Соглашение, представленное суду как удостоверенное вами пятнадцатого мая, внесено в реестр под номером, который был использован только в июне. Более того, в мае ваша контора ещё не применяла эту форму бланка.
Сомов побледнел.
— Возможно, переписчик допустил ошибку.
— Возможно. Именно поэтому мы не будем полагаться на вашу память. Нам потребуются подлинный реестр, образцы бланков и письменное объяснение. А вам, господин Сомов, полезно будет вспомнить, кто имел доступ к печати.
По выходе Анна спросила:
— Вы уже знаете, что он лгал?
— Я знаю, что документ противоречит собственному происхождению. Это надёжнее догадки о человеческом характере.
Следующая остановка была у издателя. Пожилой господин, некогда печатавший первые стихи Анны, сперва принял их с робостью человека, который слышал о вчерашнем приговоре и не желал спорить с учреждением, имеющим герб. Но когда Дарья попросила показать старую переписку, он оживился.
— У меня всё хранится, сударыни! Даже счета за свечи. Издатель, который выбрасывает письма, скоро начинает выбрасывать и авторов.
В шкафу нашлись письма Анны с правками, квитанции о получении рукописей, наборные листы с датами. Нашлось и письмо Быкова, в котором он просил прислать ему экземпляр уже подготовленной к печати книги, поскольку «литературных тонкостей не разумеет и полагается на вкус автора».
Анна прочла эту фразу дважды.
— Он сам написал это.
— Именно, — ответила Дарья. — И, что особенно приятно, написал задолго до того, как научился говорить в суде обратное.
Издатель, поколебавшись, достал ещё один конверт. В нём лежало письмо, полученное незадолго до заседания: поверенный Быкова предлагал ему подтвердить «существенную творческую помощь» Михаила Андреевича и обещал в обмен погасить старый долг типографии.
— Я отказался, — тихо сказал издатель. — Но в суд меня потом не вызвали.
— Теперь вызовут, — ответила Клюева.
***
К вечеру у Дарьи образовалась целая гора бумаг. В «Бархатной маске» она заняла небольшой кабинет Расторгуевой, откуда были изгнаны вазы, карточные колоды и даже серебряный колокольчик: всё это, по её мнению, отвлекало от дела.
Анастасия Павловна явилась посмотреть на работу, держа чашку кофе и выражение живейшего любопытства.
— Господи, Дарья, сколько бумаги! Неужели для восстановления справедливости требуется вырубить лес?
— Для её нарушения хватило нескольких листов, — сказала Клюева. — Исправление всегда обходится дороже.
— Я могу помочь?
— Можете распорядиться, чтобы нам никто не мешал.
— Как жестоко вы пользуетесь дружбой!
И всё-таки хозяйка исполнила просьбу. Более того, к ночи она прислала Анну Тонскую, которая принесла новые свечи, свежий чай и список людей, присутствовавших на судебном заседании. Каким образом список оказался у неё, Тонская не объяснила. Она вообще умела совершать полезные поступки с таким изяществом, будто окружающие сами должны были догадаться о них заранее.
— Вы выглядите измученной, — сказала она Анне.
— Боюсь поверить, что всё может измениться.
— Тогда пока и не верьте. Пусть сначала изменится.
Тонская села возле окна и начала переписывать показания издателя своим ровным, красивым почерком. Анна невольно наблюдала за её жемчужными локонами, за спокойствием движений и удивлялась, что в одном доме могут уживаться столь разные женщины: Расторгуева, повелевавшая залом одним взмахом руки; Клюева, готовая заставить заговорить мёртвый документ; и Тонская, чьё негромкое слово иной раз действовало сильнее приказа.
Под утро Дарья обнаружила последнее несоответствие. На одном из соглашений стояла подпись Анны, выведенная с характерным росчерком. Но этот росчерк был скопирован с её письма, написанного значительно позднее: в обоих случаях чернила повторяли даже случайную неровность, оставленную тогда повреждённым пером.
— Посмотрите, — сказала Дарья. — Здесь воспроизведена не ваша рука. Здесь воспроизведён след вашей руки.
Анна ощутила холод.
— Значит, они изготовили подпись?
— Это установит исследование оригиналов. А мы потребуем их немедленного сохранения. В прошлый раз ваши доказательства исчезли. На этот раз я намерена проследить за каждым листом лично.
Она подготовила заявление о пересмотре решения по вновь открывшимся обстоятельствам, приложила копии переписки и ходатайство о проверке подлинности представленных Быковым соглашений. Одновременно сведения о возможном подлоге и ложных показаниях были переданы прокурору. Всё это происходило без торжественных речей: Клюева ставила подписи, запечатывала конверты и отдавала распоряжения так, будто снаряжала не юридическое дело, а небольшую экспедицию в страну, где каждый мост построен на обмане.
***
Михаил Быков узнал о происходящем не от Анны.
Ему доложили, что нотариуса вызвали для объяснений, издатель согласился свидетельствовать, а оригиналы спорных соглашений истребованы для исследования. Михаил Андреевич выслушал известие за завтраком, отложил нож и долго смотрел на нетронутое яйцо.
— Кто занимается этим? — спросил он.
— Некто Клюева, — ответил поверенный. — Говорят, она связана с Расторгуевой.
— С какой ещё Расторгуевой?
Поверенный назвал «Бархатную маску». Быков переменился в лице. Ему, очевидно, были известны не только литературные вкусы Анны, но и кое-какие обстоятельства, о которых он предпочёл бы не беседовать даже с собственным защитником.
— Женские интриги, — наконец сказал он. — Вздор.
Однако вздор этот продолжал разрастаться. Проверка установила, что подписи на двух соглашениях не были выполнены Анной, нотариальное удостоверение содержало несоответствия реестру, а свидетель, прежде утверждавший, будто присутствовал при передаче прав, в названный день находился в другом городе. Обнаружились и письма поверенному, в которых Быков требовал «придать отношениям надлежащий документальный вид» уже после разрыва с Анной.
Особенно неприятным оказалось то, что свидетель начал говорить. Когда ему предъявили дорожные записи и его собственную расписку, он внезапно вспомнил многое из того, чего прежде не помнил. Память вообще чудесная вещь: иногда она просыпается от одного вида официального протокола.
***
Новое заседание назначили в том же здании суда. Площадь не изменилась; те же ступени, те же просители, тот же герб над входом. Анне показалось, что город нарочно оставил всё на прежних местах, чтобы проверить, сумеет ли она войти второй раз.
— Я пойду с вами, — сказала Тонская.
— И я, — объявила Расторгуева, появившись в экипаже с таким количеством шёлка и драгоценностей, что два прохожих остановились, уверенные в прибытии иностранной королевы.
— А мне, — сухо добавила Дарья, — желательно, чтобы все трое прежде всего позволили суду услышать доказательства.
В зале Быков сидел уже не столь непринуждённо. Он всё ещё был безукоризненно одет, но его спокойствие теперь напоминало дорогую вещь, у которой обнаружилась трещина. Увидев Анну, он попытался улыбнуться.
— Вы зашли слишком далеко, — произнёс он вполголоса.
— Нет, Михаил, — ответила она. — Я вернулась туда, откуда вы меня вытолкнули.
Клюева выступала без театральности. Она последовательно изложила происхождение спорных документов, указала на несоответствия в нотариальном реестре, представила подлинную издательскую переписку и заключение исследования подписей. Каждое её замечание было кратким; каждое подтверждалось листом, датой или свидетельством. В этой аккуратности имелось нечто беспощадное. Быков привык, что люди спорят с ним чувствами, а чувства легко объявить преувеличением. Но цифра не обижалась, когда её называли неблагодарной, и подпись не начинала существовать оттого, что её требовал богатый человек.
Нотариус признал, что удостоверительная запись не соответствовала действительным действиям конторы. Издатель подтвердил, что Анна самостоятельно создавала рукописи, а Быков просил его дать выгодные истцу показания. Прежний свидетель отказался от своих слов и рассказал, как его убеждали подтвердить встречу, на которой он не присутствовал.
Михаил Андреевич поднялся.
— Это заговор! — объявил он. — Все они связаны между собой!
— В известном смысле, — заметила Дарья, — их связывают документы. Было бы полезно, если бы ваши документы могли сказать то же самое.
В зале кто-то кашлянул, скрывая смех. Судья потребовал тишины.
Анна смотрела на стол, где лежали её черновики. На этот раз буквы не исчезали. Исправления, сделанные её рукой, оставались на местах. Каждая зачёркнутая строка свидетельствовала о сомнении, труде и бессонных часах — о том, чего Михаил никогда не понимал и что так легко пожелал назвать своей собственностью.
Когда ей предоставили слово, она не стала произносить речи о вдохновении.
— Я прошу вернуть мне не славу, — сказала она. — Я прошу признать, что мои книги не могут стать чужими только потому, что кто-то изготовил бумагу, на которой написано обратное. Я принесла суду свои рукописи однажды. Тогда они оказались недостаточны. Теперь перед вами ещё и доказательства того, каким способом меня лишили права на них. Больше мне нечего прибавить.
И села.
***
Решение огласили после перерыва.
Прежний судебный акт был отменён. Требования Быкова о признании за ним исключительных прав на произведения Анны Хаскевич признали необоснованными; спорные соглашения, на которых строилось его дело, не могли служить доказательством передачи прав. За Анной было подтверждено авторство и принадлежность исключительных прав на перечисленные произведения.
Судья прочёл это обычным голосом. Но Анне показалось, что в зале впервые за всё время открыли окно.
Она не вскочила, не заплакала, не обняла Клюеву. Лишь посмотрела на собственные руки — те самые руки, которые когда-то держали перо, переписывали страницы и беспомощно перелистывали пустые листы в первом заседании.
— Всё? — спросила она почти неслышно.
— В отношении ваших прав — да, — ответила Дарья. — Остальное ещё предстоит другим учреждениям.
Действительно, дело Быкова на этом не закончилось. Материалы о подложных документах и заведомо ложных показаниях были выделены для дальнейшего разбирательства. Следствие установило его участие в подготовке фальшивых соглашений и воздействии на свидетелей. Когда Михаил Андреевич попытался покинуть город, его задержали. Позднее, после предъявления обвинения, суд избрал ему заключение под стражу.
Весть об аресте облетела NN с такой быстротой, словно её доставляли не посыльные, а сами сплетни, получившие наконец служебные удостоверения. Вчерашние приятели Быкова немедленно вспомнили, что всегда находили его характер несколько неприятным. Те, кто ещё недавно восхищался его деловой хваткой, заговорили о нравственных принципах. Один чиновник даже уверял, будто с первого знакомства подозревал в нём нечестного человека, хотя именно этот чиновник прежде не раз занимал у Быкова деньги.
Анна не испытывала торжества при мысли об аресте. Ей было важно другое: больше не требовалось доказывать, что она существовала за пределами чужой папки.
***
Вечером четыре женщины снова собрались за столом в нише «Бархатной маски».
Расторгуева распорядилась подать ужин и торжественно объявила, что в честь победы справедливости сегодня никому не позволено обсуждать ни одного договора. Клюева тотчас нарушила распоряжение, напомнив Анне, что необходимо получить заверенную копию решения и уведомить издателей. Хозяйка закатила глаза.
— Дарья, вы способны превратить даже воскресение в делопроизводство!
— Без делопроизводства, — ответила та, — о воскресении завтра объявят ошибкой писаря.
Тонская рассмеялась. Её жемчужные волосы сияли в мягком свете ламп, и Анна вдруг подумала, что впервые видит эту красоту не как недосягаемую принадлежность чужого мира, а как лицо человека, который был рядом в трудную минуту.
— Спасибо вам, — сказала Анна.
— Кому именно? — спросила Расторгуева. — Прошу уточнить, чтобы благодарность была распределена справедливо.
— Всем. Но Дарье прежде всего.
Клюева смутилась столь кратко, что это легко можно было принять за игру света на её лице.
— Вы вернули себе права не потому, что я умею составлять заявления, — сказала она. — А потому, что продолжали хранить то, что написали. Даже когда вам внушали, будто это больше ничего не значит.
— И всё же без вас...
— Без меня пришлось бы найти другого хорошего специалиста, — перебила Дарья. — Не приписывайте людям чудес там, где достаточно добросовестной работы.
Расторгуева подняла бокал.
— За добросовестную работу! Самую редкую разновидность волшебства в городе NN.
За колоннами заиграл оркестр. На сей раз музыка не напоминала шабаш. Анна прислушалась: это был простой вальс, в котором каждая мелодия возвращалась туда, где ей следовало быть.
Перед уходом она заметила на столе маленький свёрток. Внутри лежало новое перо в серебряной оправе и записка, написанная знакомым строгим почерком: «Имущество возвращено законной владелице. Д. К.»
Анна взяла подарок и посмотрела на круглое зеркало над столом. Занавес с него уже сняли. В отражении сидели четыре женщины, горели три лампы и белела записка.
На этот раз Анна увидела себя.
Но, когда она опустила глаза на серебряное перо, ей почудилось, что в зеркале его кончик продолжает двигаться по невидимой странице. Будто кто-то, находящийся по ту сторону стекла, уже начал писать следующую главу.
Анна не стала говорить об этом остальным. Впервые за долгое время неизвестность не казалась ей приговором.
Она убрала перо в сумочку.
И решила, что завтра непременно напишет первую строку.
Когда Анна ушла, Расторгуева ещё некоторое время смотрела на три слова, выведенные на листке её собственной рукой: «Весы. Перо. Зеркало». Затем взяла чернильницу, обмакнула перо и неторопливо вычеркнула слово «Перо» — так же решительно, как прежде было вычеркнуто «Зеркало». Осталось одно: «Весы».
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава V
«Влечение»
После возвращения пера жизнь Анны Хаскевич не сделалась проще. Напротив, оказалось, что восстановленная справедливость, подобно отремонтированному дому, требует ещё долгого присутствия рабочих, счетов и чрезвычайно обстоятельных объяснений. Нужно было уведомить издателей, получить копии решений, ответить на письма людей, которые прежде избегали её имени, а теперь с поразительной ловкостью уверяли, будто ни на минуту не сомневались в исходе дела.
Дарья Клюева составляла списки, перечёркивала исполненные пункты и добавляла новые. В её руках бумага служила порядку, хотя Анна уже успела убедиться, что в руках иных господ она прекрасно служит и прямо противоположной цели. Анастасия Расторгуева поздравляла победительницу при каждом удобном случае, но делала это так громогласно, что Анна однажды попросила её не объявлять об успехе всему залу.
— Милочка, — возразила хозяйка «Бархатной маски», — когда человека публично обижают, ему следует и радоваться публично. Впрочем, как пожелаете. Сегодня я буду гордиться вами шёпотом.
И действительно, она понизила голос ровно на одно слово.
Прошло несколько дней. Анна просыпалась уже без прежнего страха перед стуком в дверь. Она снова могла сесть к столу и написать несколько строк, не воображая над плечом незримого секретаря, готового поставить на них чужую печать. Но всякий раз, когда наступал вечер и последние дела отступали, её мысли возвращались вовсе не к Михаилу Быкову и не к суду.
Она вспоминала Анну Тонскую.
Воспоминание это появлялось неожиданно: в отражении оконного стекла, в тихой интонации незнакомки, в светлом завитке облака над рекой. Хаскевич сердито замечала за собой подобную рассеянность, брала книгу, прочитывала страницу и обнаруживала, что не запомнила ни слова. Зато прекрасно помнила, как Тонская отодвинула для неё стул при первом знакомстве и сказала, что ей не нужно притворяться весёлой.
В конце концов Анна решила, что от бесконечных рассуждений о собственном состоянии пользы не больше, чем от совещания городских чиновников по вопросу о погоде. Надлежало выйти на воздух. И, поскольку гулять одной было бы скучно, следовало пригласить знакомую.
Она села писать записку.
Первый вариант получился чрезмерно официальным. Во втором чувствовалось такое беспокойное усердие, будто речь шла о приглашении на переговоры между двумя державами. Третий Анна перечеркнула, потому что в нём слово «приятно» повторялось трижды. Наконец она написала просто:
«Милая Анна, после всех минувших треволнений мне хотелось бы пройтись по набережной и ненадолго забыть о бумагах. Если вы свободны завтра после полудня, составьте мне компанию. Буду очень рада. А. Хаскевич».
Отправив записку, она тут же обнаружила, что не умеет ждать ответа. Это открытие было особенно досадно для женщины, которая совсем недавно выдержала судебное заседание, исчезновение документов и присутствие Михаила Быкова в одном помещении.
Ответ пришёл к вечеру. На небольшой карточке ровным изящным почерком значилось: «С удовольствием. В три часа у старого моста. А. Тонская».
Анна прочла записку и аккуратно спрятала её в книгу, которую уже не собиралась читать.
***
Назавтра город NN удивительным образом преобразился. Впрочем, преображение это, вероятно, имело место исключительно в глазах Анны: булочник всё так же бранился с подмастерьем, извозчики всё так же спорили о цене короткой поездки, а чиновник у моста всё так же держался с видом человека, которому лично поручено разрешать реке течь. Но воздух был светел, на деревьях золотились листья, и даже вода, обыкновенно похожая на старое олово, приобрела оттенок спокойного серебра.
Анна пришла раньше назначенного часа и тотчас пожалела об этом. Ей пришлось сделать вид, будто она чрезвычайно интересуется архитектурой моста. Она рассмотрела перила, два фонаря, трещину в камне и вывеску лавки напротив. К тому времени, когда показалась Тонская, Анна могла бы составить весьма обстоятельный доклад о состоянии городского благоустройства.
Тонская шла неторопливо, в светлом пальто и небольшой шляпке. Её длинные жемчужные локоны были собраны лентой, но несколько прядей свободно лежали у лица. Она не стремилась привлечь внимание, и потому внимание, как это часто случается с существами непокорными, обращалось к ней само. Два проходивших господина прервали разговор; пожилая дама одобрительно кивнула, узнав знакомую; мальчик с корзиной яблок едва не столкнулся с фонарным столбом.
— Вы давно ждёте? — спросила Тонская.
— Совсем нет, — ответила Анна, решив не упоминать о своём исследовании моста.
— Тогда нам повезло. Сегодня чудесный день.
И они пошли вдоль реки.
Сначала беседа касалась предметов безопасных: погоды, городского сада, книг, нового спектакля и причуд местной публики. Тонская рассказывала о недавнем музыкальном вечере, где один господин так усердно изображал знатока искусства, что дважды похвалил произведение, которого оркестр ещё не исполнил. Анна рассмеялась — легко, без привычной оглядки на собственное настроение.
— Анастасия Павловна сказала бы, что он опередил время, — заметила она.
— Она непременно добавила бы, что за подобную услугу нужно брать отдельную плату.
Им обеим стало весело. Анна впервые услышала, как Тонская смеётся не из учтивости, а от души. Смех оказался неожиданно звонким и совершенно не соответствовал тому холодному совершенству, которое Хаскевич приписала ей при первой встрече. Это несоответствие понравилось ей больше всех безупречных манер.
У набережной они остановились возле продавщицы цветов. На подносе лежали поздние астры, несколько веточек вереска и маленькие букеты, перевязанные ниткой.
— Какие вы любите? — спросила Анна.
— Те, которые не требуют торжественного повода, — ответила Тонская.
Хаскевич купила небольшой букет астр и протянула ей.
— Тогда у них сегодня нет никакого повода. Кроме нашей прогулки.
Тонская приняла цветы и на мгновение задержала на Анне взгляд.
— Благодарю. Это очень мило.
Слова были простыми. Но Анна вдруг почувствовала, что весь многословный город отступил куда-то за спину, предоставив этим двум словам непозволительно много места.
***
Они свернули в городской сад, где аллеи были посыпаны мелким гравием, а скамьи расставлены так предусмотрительно, будто садовник рассчитывал на постоянное присутствие людей, которым необходимо сообщить друг другу нечто важное. Под ногами шуршали листья. На пруду плавали утки, совершенно равнодушные к человеческим судьбам, и это равнодушие придавало им вид существ необыкновенно мудрых.
— Вы редко гуляете без сопровождения общества? — спросила Анна.
— Гораздо реже, чем хотелось бы. У нас принято, чтобы даже отдых имел свидетелей. Стоит выйти из дома, и уже кто-нибудь непременно осведомится, куда, зачем и с кем.
— Мне казалось, вы принадлежите к людям, для которых все двери открыты.
— Открытая дверь не всегда означает свободу войти, — сказала Тонская. — Иногда за нею уже приготовили место и решили, какой вам следует быть.
Анна посмотрела на неё внимательнее. Впервые она увидела за безупречным обликом не только воспитание и положение, но и усталость от них. Тонская была частью того самого высшего общества, которое Анна прежде разглядывала издали. Однако принадлежность к нему не избавляла её от чужих ожиданий. Напротив, каждый её жест словно должен был подтверждать, что прекрасная Анна Тонская остаётся прекрасной при любых обстоятельствах.
— Вам, должно быть, трудно, — произнесла Хаскевич.
— Иногда. Но я не хочу жаловаться на жизнь, которую многие сочли бы счастливой.
— А я не стану требовать благодарности за то, что вам позволено быть несчастной в красивом платье.
Тонская остановилась, затем тихо рассмеялась.
— Вы опасная собеседница.
— После знакомства с Дарьей Клюевой я предпочитаю говорить: внимательная.
Они присели у пруда. Анна рассказала, как вновь начала писать, как по утрам всё ещё боится обнаружить чистые листы вместо исписанных и как странно получать письма с поздравлениями от тех, кто недавно отводил глаза. Тонская слушала, не торопясь вставить утешение. В её молчании не было пустоты; оно давало рассказу место.
— Знаете, что меня поразило в вас тогда, за столом? — спросила Анна.
— Мои волосы? — с невинной серьёзностью предположила Тонская. — Обычно знакомство начинают именно с них.
Анна смутилась.
— Признаюсь, и они тоже. Но больше всего то, что вы не пытались решить за меня, как я должна чувствовать себя после суда.
— Мне кажется невежливым распоряжаться чужим сердцем.
Анна отвернулась к пруду. Фраза была произнесена совершенно спокойно, однако ей почудилось, что её собственное сердце немедленно пожелало возразить против такого благоразумного порядка.
***
На обратном пути они зашли в небольшую кондитерскую. Здесь пахло ванилью, кофе и свежим тестом; за стеклом возвышались пирожные с таким количеством крема, что один взгляд на них мог поколебать нравственные убеждения самого сурового проповедника. Анна предложила выбрать что-нибудь к чаю.
Тонская остановилась перед витриной.
— В детстве мне запрещали просить второе пирожное. Говорили, что воспитанная барышня должна знать меру.
— А сейчас?
— Сейчас я знаю меру. Но не всегда с ней согласна.
Анна заказала два пирожных для каждой. Тонская посмотрела на неё с таким изумлённым удовольствием, что Хаскевич сочла покупку одним из лучших своих решений за последнее время.
За чаем они говорили уже не о светских знакомых, а о любимых книгах, о детских мечтах и о том, как порой трудно отличить собственное желание от желания, которое кто-то очень убедительно вложил тебе в голову. Анна рассказывала о первых попытках писать, Тонская — о музыке, которую любила исполнять лишь для себя, без обязательных похвал и придирчивых слушателей.
— Значит, вы играете? — спросила Хаскевич.
— Иногда.
— Я бы хотела услышать.
— Быть может, однажды.
Это «однажды» было произнесено с лёгкой улыбкой. Анна не стала настаивать. Ей хотелось, чтобы всякое следующее свидание возникало не из её настойчивости, а из взаимного желания встретиться снова.
И тут она поняла то, от чего весь день старательно отворачивалась.
Ей нравилась не просто красота Тонской, хотя отрицать эту красоту было бы столь же бессмысленно, как убеждать солнце, что оно недостаточно ярко. Ей нравилось, как Тонская слушает, как неожиданно шутит, как выбирает слова, как бережёт чужое достоинство и как осторожно открывает своё. Анна ждала её взгляда, радовалась каждому вопросу, запоминала случайные подробности. Она хотела узнавать эту женщину и позволить ей узнать себя — не писательницу, не участницу скандального дела, не несчастную героиню чужих пересудов, а просто Анну.
Это была влюблённость.
Открытие оказалось одновременно ясным и пугающим. После истории с Быковым Анна не собиралась снова отдавать кому-либо власть над своей жизнью. Но теперь ей впервые пришло в голову, что чувство не обязано быть передачей прав, что близость не равна обладанию, а внимание не требует расписки.
Она опустила глаза на чашку, чтобы скрыть волнение.
— Вам нехорошо? — спросила Тонская.
— Напротив. Мне давно не было так хорошо.
***
Когда они вышли из кондитерской, уже зажигались фонари. Город становился мягче в сумерках, словно сам стеснялся своей дневной деловитости. Анна предложила проводить Тонскую до экипажа.
— Вы сегодня очень заботливы, — заметила та.
— Я стараюсь не злоупотреблять вашим терпением.
— Пока что вы им нисколько не злоупотребили.
У экипажа они остановились. Анна вдруг обнаружила, что заранее приготовленные слова исчезли, оставив вместо себя обычную, совершенно неподходящую для писательницы растерянность.
— Я хотела поблагодарить вас за этот день, — сказала она наконец. — И, если вам будет приятно, пригласить на следующей неделе в книжную лавку у площади. Там обещали привезти новые издания. После можно снова выпить чаю.
— С удовольствием, — ответила Тонская. — Только в следующий раз позвольте мне выбрать кондитерскую.
— Разумеется.
— И я, пожалуй, закажу пирожные сама. Иначе вы разоритесь на моём неповиновении воспитанию.
Анна засмеялась. Тонская поднялась в экипаж, положила букет рядом с собой и, прежде чем кучер тронул лошадей, ещё раз обернулась.
— До скорой встречи, Анна.
Эти слова сопровождали Хаскевич всю дорогу домой.
***
В «Бархатной маске» её встретила Расторгуева, сидевшая в кресле с раскрытой книгой счетов. Хозяйка взглянула на Анну, затем на пустые руки, затем снова на лицо гостьи.
— Прекрасная прогулка, сударыня?
— Весьма приятная.
— И погода, полагаю, была чудесная?
— Да.
— И город, должно быть, показался вам необыкновенно красивым?
Анна остановилась.
— Откуда вы знаете?
— Ах, милочка, — вздохнула Анастасия, закрывая книгу. — Я слишком долго содержу заведение, чтобы не отличать хорошую погоду от хорошей компании.
Она не стала расспрашивать дальше, и за эту редкую деликатность Анна была ей благодарна.
Поднявшись к себе, Хаскевич достала серебряное перо, подаренное Клюевой, и открыла тетрадь. Некоторое время она сидела неподвижно. Потом написала: «Сегодня я узнала, что возвращение к себе может начаться со встречи с другим человеком».
Она задумалась, перечеркнула слово «может» и улыбнулась собственной решительности.
Внизу оркестр играл вальс. За окном горели огни города NN. А на столе, рядом с тетрадью, лежала карточка с ответом Тонской — маленькая, обыкновенная, не имевшая никакой юридической силы и потому, как казалось Анне, бесконечно драгоценная.
Наутро она собиралась купить книгу, которую Тонская упомянула за чаем. Не ради подарка, который обязывал бы к благодарности, а ради разговора, который можно было бы продолжить.
Так началось её осторожное ухаживание: без громких признаний, без обещаний вечности, без попытки угадать за другую женщину её чувства. С приглашения на прогулку, с цветов без торжественного повода, с внимания к словам, сказанным между делом.
И если прежде Анна боялась зеркал, то теперь, проходя мимо одного из них, она впервые не стала искать в отражении чужого приговора.
Она увидела женщину, которой хотелось жить дальше.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава VI
«Аффект»
Экипаж Анны Тонской катился по вечернему городу NN с той особенной медлительностью, какую приобретают лошади, когда их пассажирке совершенно не хочется прибывать к месту назначения. Впрочем, лошади едва ли могли знать об этом: они были заняты делами более определёнными, чем человеческое сердце, и, в отличие от него, охотно сворачивали туда, куда указывал кучер.
На сиденье рядом с Тонской лежал небольшой букет астр. Цветы были скромны, почти дерзко скромны на фоне её дорогого пальто, перчаток и экипажа с фамильной монограммой. Но Анна берегла их так, словно в тонких стеблях заключалось нечто, чего нельзя было приобрести ни за какие деньги. Время от времени она поправляла ленту, хотя та и без того держалась превосходно, и вспоминала, как Хаскевич, чуть смутившись, сказала: «Кроме нашей прогулки».
Удивительно, до чего может дойти образованный человек, оставленный наедине с одним-единственным воспоминанием! Тонская, которой доводилось выдерживать целые вечера бесед с министрами, дипломатами и дамами, считавшими себя законодательницами вкуса, теперь никак не могла отделаться от мысли о двух пирожных, купленных ей писательницей. Ей вспоминалось не угощение, разумеется, а то лёгкое веселье, с каким Анна Хаскевич позволила ей не быть образцом благоразумия.
Ещё недавно подобные пустяки казались Тонской недостойными внимания. Теперь же каждый из них имел вес драгоценного камня, только гораздо более удобного для сердца: камень можно потерять, а сказанное с добротой слово остаётся и тогда, когда его уже некому повторить.
Дом встретил её огнями, натёртыми перилами и тишиной, тщательно воспитанной прислугой. У дверей стоял лакей, который принял пальто, но не букет: Анна оставила цветы у себя. На верхней площадке лестницы её уже ожидал Егор Богатов.
Егор был мужчиной представительным, отлично одетым и настолько уверенным в своей привлекательности, что считал её не качеством, а общественной обязанностью окружающих. Его фамилия, надо признать, избавляла многих собеседников от необходимости задавать лишние вопросы о состоянии его дел. Он любил говорить о чести, особенно после тех вечеров, о которых предпочитал не давать объяснений. На людях он называл Тонскую своим счастьем; в отсутствие публики обращался с её доверием так, будто оно являлось бесконечно возобновляемым кредитом.
Когда-то Анна действительно любила его. Она помнила начало их знакомства, первые письма, обещания, осторожную надежду, с которой ждала шагов на лестнице. Потом случилась первая измена. Егор назвал её недоразумением. Вторая оказалась, по его словам, клеветой. Третья была объяснена обстоятельствами, а все последующие он уже не считал нужным объяснять вовсе. Извинения его имели одно замечательное свойство: они всегда были чрезвычайно подробны в отношении страданий самого Егора и поразительно кратки в отношении страданий Анны.
Чувство её не погибло внезапно. Оно гасло медленно, как лампа, из которой понемногу выливают масло. И однажды Тонская обнаружила, что больше не ревнует, не ждёт и даже не сердится. Равнодушие было столь полным, что сперва она приняла его за усталость.
— Где ты была? — спросил Богатов, не поздоровавшись.
— На прогулке.
— Это я вижу. С кем?
— С Анной Хаскевич.
Он взглянул на цветы. Лицо его изменилось с быстротой человека, которому предъявили счёт за удовольствие, полученное кем-то другим.
— А это что?
— Астры.
— Не притворяйся, будто не понимаешь вопроса.
— Ты спросил, что это. Я ответила.
Егор спустился на ступеньку. В его голосе появились те торжественные ноты, которые он обыкновенно берег для публичных речей и домашних скандалов.
— Значит, теперь тебе дарят букеты какие-то писательницы? И ты приносишь их сюда? В мой дом?
— Дом принадлежит моей семье, Егор, — спокойно заметила Тонская.
Это уточнение он пропустил мимо ушей, ибо мужчины подобного склада предпочитают замечать только те обстоятельства, которые подтверждают их правоту.
— Ты выставляешь меня посмешищем! Город и без того полон слухов об этой Хаскевич. Её суд, её знакомство с Расторгуевой, её странные приятельницы! Тебе мало общества порядочных людей?
Анна слушала. Перед нею двигались губы, мелькали руки, звенели слова «приличие», «репутация», «уважение». Всё это сливалось в белый шум, подобный дождю за закрытым окном. Не потому, что ей было всё равно, как с нею разговаривают, — напротив, теперь она особенно ясно слышала в его тоне неуважение. Но в тот вечер Егор уже не мог заслонить собою её мысли.
Она видела другую Анну: её внимательный взгляд, осторожную улыбку, руку, протягивающую маленький букет без всякого требования взамен. Вспоминала, как Хаскевич не перебила её рассказ о музыке, как спросила о любимых книгах и запомнила ответ. От этих воспоминаний в сердце Тонской словно вновь разгорался огонь, который она давно считала потухшим.
— Ты меня слушаешь? — потребовал Богатов.
— Да. И прошу тебя понизить голос. Прислуга не обязана присутствовать при нашем разговоре.
— Вот как! Ты ещё будешь меня учить?
— Нет. Я больше не собираюсь тебя учить. Я пыталась достаточно долго.
Она прошла мимо него. Егор последовал за нею в гостиную, где разыграл вторую часть своего негодования: вспомнил всех общих знакомых, все предстоящие приёмы, все правила, которые, по его убеждению, Анна нарушила, приняв от другой женщины цветы. О собственных многочисленных нарушениях верности он не вспомнил ни разу. Память, как известно, служит человеку верно лишь до тех пор, пока не приходится свидетельствовать против хозяина.
— Ты обязана прекратить это знакомство, — объявил он наконец.
Тонская поставила астры в вазу, налила воды и лишь затем обернулась.
— Нет, Егор.
Слово было произнесено негромко. Оттого оно показалось особенно окончательным.
— Ты не понимаешь, чем рискуешь!
— Понимаю гораздо лучше, чем раньше. И я больше не намерена обсуждать с тобой, с кем мне дозволено гулять. Наши отношения давно требуют разговора, но не такого и не сегодня. Завтра мы обсудим, как прекратить их достойно.
Богатов отступил, точно ему предложили подписать документ, содержание которого он внезапно прочёл до конца. Он ещё пытался возражать, однако Тонская попросила оставить её одну. На этот раз просьба прозвучала так, что даже Егор нашёл нужным удалиться, хлопнув дверью в меру своих представлений о трагедии.
Анна осталась перед вазой. Астры чуть склонились к свету лампы. Она провела пальцем по ленте и подумала, что давно не испытывала такой ясности. Скандал не сделал её счастливой; ей было горько сознавать, до чего дошла некогда дорогая связь. Но горечь эта не уничтожала радости от прогулки. Напротив, обе правды могли существовать рядом.
Ночью Тонская долго не спала. Она открыла книгу, закрыла её, села за фортепиано и тихо сыграла несколько тактов. Мелодия оборвалась, потому что она вспомнила обещание когда-нибудь сыграть для Хаскевич. Тонская улыбнулась собственному волнению и впервые не стала его стыдиться.
***
Наутро Богатов прислал записку, в которой, не извинившись за вчерашний тон, великодушно предлагал «забыть неприятное происшествие». Анна прочла её, положила в ящик и велела передать, что встретится с ним в присутствии доверенного лица для спокойного разговора о прекращении их отношений. В прошлом она непременно искала бы способ не обидеть его даже собственным решением. Теперь ей казалось достаточным быть ясной и справедливой.
Ровно к назначенному часу она отправилась к книжной лавке на площади. Хаскевич уже ждала у витрины. В руках у неё был свёрток, перевязанный тёмно-синей лентой, и выражение человека, который заранее придумал речь, но совершенно утратил её при виде слушателя.
— Добрый день, Анна.
— Добрый день. Вы сегодня раньше меня.
— Я опасалась, что лавку закроют.
— Посреди дня?
— Да, — призналась Хаскевич. — Объяснение неудачное.
Они рассмеялись, и неловкость исчезла. Анна протянула свёрток.
— Вы упоминали за чаем эту книгу. Я нашла хорошее издание. Мне хотелось, чтобы она была у вас.
Тонская осторожно развязала ленту. Под бумагой оказался том любимых ею стихотворений — тот самый, который она когда-то читала в библиотеке родственницы и с тех пор тщетно искала в продаже. На первой странице не было ни пышного посвящения, ни многозначительного признания. Только короткая надпись рукой Хаскевич: «Анне Тонской — в память о прогулке и в надежде на новые разговоры. А. Х.»
— Вы запомнили, — произнесла Тонская.
— Мне было интересно всё, что вы рассказывали.
Она сказала это без кокетства, и Тонская почувствовала, как к горлу подступает непривычное волнение. Ей дарили драгоценности, заказывали портреты, посвящали тосты; но далеко не всякий даритель считал нужным запомнить название книги, названной между двумя чашками чая.
— Это чудесный подарок. Благодарю вас.
Хаскевич заметно обрадовалась. Они вошли в лавку, где хозяин, маленький господин с очками на кончике носа, тотчас предложил им полное собрание трудов по истории торговли и календарь на будущий год. Не получив согласия, он счёл покупательниц людьми несерьёзными и удалился к кассе с видом оскорблённой науки.
Анна и Анна бродили между полками, спорили о переводах, находили знакомые имена и смеялись над названиями брошюр, обещавших объяснить устройство человеческой души за шестьдесят страниц. Хаскевич показала Тонской томик, где на полях прежний владелец оставил замечания столь сердитые, что они составляли самостоятельное произведение. Тонская нашла старый нотный сборник и пообещала показать, какая из пьес заслуживает исполнения, а какая — только сочувствия музыканту.
На улице моросил мелкий дождь. Хаскевич предложила переждать его в галерее, но Тонская предпочла пройтись под зонтом до сада.
— Вы уверены? — спросила писательница. — Не хотелось бы, чтобы из-за моего приглашения вы простудились.
— Из-за вашего приглашения я вчера весь вечер вспоминала прогулку, — ответила Тонская и сама удивилась своей откровенности.
Хаскевич посмотрела на неё. На короткое мгновение они обе замолчали, словно слова внезапно перестали быть необходимыми. Потом Анна раскрыла зонт, и они пошли рядом.
В саду пахло мокрой землёй и листьями. Тонская рассказала о своём детстве, о долгих уроках музыки, о бесконечных наставлениях быть достойной фамилии. Хаскевич поведала, как писала первые рассказы тайком от гостей, боясь услышать, что литература — занятие неподходящее для молодой женщины. Обе обнаружили, что общество охотно требует от них совершенства, но весьма редко интересуется тем, что приносит им радость.
— А вы счастливы? — неожиданно спросила Хаскевич.
Тонская долго смотрела на дорожку.
— Вчера я впервые за долгое время почувствовала, что могу быть счастлива. Но мне ещё нужно многое привести в порядок.
— Я не стану расспрашивать, если вы не хотите.
— Спасибо. Мне важно, что вы не торопите меня.
Они остановились у оранжереи. За стеклом зеленели растения, совершенно не осведомлённые о наступившей осени. Хаскевич предложила зайти внутрь. Там было тепло и тихо; капли дождя стучали по крыше, и садовник с видом сурового жреца переставлял горшки с цветами.
Тонская показала Анне редкий папоротник. Та выслушала рассказ с таким вниманием, будто перед нею читали неопубликованную поэму. В ответ Хаскевич призналась, что ничего не смыслит в садоводстве, но готова учиться, если уроки будут столь приятны.
— Тогда я назначаю вам домашнее задание, — сказала Тонская. — Запомните название хотя бы одного растения.
— Я уже запомнила: астра.
— Это было вчера.
— Тем лучше. Значит, память у меня хорошая.
Они снова засмеялись. Для Тонской смех этот был почти новым знакомством с самой собой. Она привыкла говорить правильно, выглядеть безупречно, выбирать подходящую интонацию. Рядом с Хаскевич она могла не выверять каждый жест. Ей не требовалось быть жемчужной статуей, поставленной в гостиной для восхищения посетителей.
Когда дождь прекратился, они вышли к воротам сада. Хаскевич спросила, не будет ли Тонская против ещё одной встречи — на музыкальном вечере, если тот не окажется слишком скучным. Анна ответила, что охотно пойдёт, а если вечер всё же окажется скучным, они смогут составить о нём совместное беспощадное мнение.
На прощание Тонская сама предложила назначить день и час. Хаскевич не скрыла радости. Её осторожность не была равнодушием; теперь Тонская это понимала. В каждом приглашении, в подаренной книге, в бережном вопросе слышалось чувство, которому не требовалось немедленного ответа.
И это чувство всё заметнее отзывалось в ней самой.
***
К Дарье Клюевой Тонская отправилась ближе к вечеру. Та занимала кабинет в доме Расторгуевой и, по общему убеждению, могла работать даже при пожаре, если огонь не трогал её документы. Когда Анна вошла, Дарья сидела над наследственным делом, где трое родственников оспаривали имущество четвёртого, ещё живого. Сам четвёртый, как сообщалось в письме, чрезвычайно возражал против такого усердия.
— Вы сегодня сияете, — заметила Клюева, не поднимая головы.
— Неужели?
— Я умею замечать очевидное. Садитесь.
Тонская положила книгу на стол. Дарья взглянула на неё, на синюю ленту, на короткое посвящение, которое гостья открыла с такой осторожностью, словно показывала не страницу, а маленькую тайну.
— От Хаскевич? — спросила она.
— Да. Мы опять гуляли. Она помнила, что я давно искала это издание. Представляешь?
Дарья отложила перо.
— Представляю.
— Вчера мы провели вместе целый день. А сегодня мне показалось, будто я знаю её уже много лет. Она слушает так внимательно, Даша. И никогда не пытается выглядеть лучше, чем есть.
Тонская говорила всё свободнее. Рассказала о цветах, о книжной лавке, о смешном продавце, о дожде и о том, как Хаскевич смутилась, вручая подарок. Она говорила также о Егоре — не в подробностях скандала, а о решении закончить отношения, в которых доверие давно истощилось.
Клюева слушала неподвижно. Лишь пальцы её всё крепче сжимали край папки. Она давно любила Тонскую — молча, упрямо, без надежды, которой осмелилась бы дать имя. Она знала её привычки, помнила даты важных для неё концертов, помогала решать неприятные семейные вопросы и считала собственную преданность достаточной формой присутствия в её жизни. Теперь же выяснялось, что другой женщине понадобилось всего несколько прогулок, чтобы вызвать в Анне то сияние, которого Дарья ждала годами.
Несправедливость эта была, разумеется, воображаемой: чувство не присуждают за выслугу лет. Но ревность редко справляется с арифметикой лучше, чем с логикой.
— Ты слишком торопишься, — произнесла Клюева.
Тонская осеклась.
— В чём?
— В доверии. Ты едва знаешь Хаскевич. Ещё недавно она пережила тяжёлый разрыв, суд, скандал. Может быть, ей просто нужно чьё-то внимание.
— Возможно. Но разве это делает её внимание ко мне ложным?
— Я не говорила «ложным». Я говорю, что ты рискуешь.
— Я всю жизнь только и делала, что избегала риска, — тихо сказала Тонская. — Это не уберегло меня от Егора.
Дарья резко встала и подошла к окну.
— Не сравнивай их. Я вовсе не защищаю Богатова.
— Тогда что тебя сердит?
— Меня не сердит ничего.
Слова прозвучали с такой силой, что даже лежавшая на столе папка, казалось, усомнилась в их достоверности.
Тонская внимательно посмотрела на подругу. Она знала Дарью как человека собранного, почти неприступного. Та могла сообщить наследнику о полном отсутствии наследства с такой учтивостью, что наследник благодарил её прежде, чем успевал расстроиться. Но сейчас перед Анной стояла не специалист по спорным обязательствам, а женщина, которой собственное сердце предъявило счёт без возможности отсрочки.
— Даша, — мягко произнесла она, — посмотри на меня.
— Зачем?
— Потому что ты разговариваешь с окном.
Дарья обернулась. На лице её было выражение человека, который всю жизнь запирал важнейший документ в сейфе и вдруг обнаружил, что ключ давно лежит на виду.
— Я была рядом, — сказала она. — Когда тебе было плохо из-за Егора, когда ты не хотела никого видеть, когда он снова приходил с извинениями. Я была рядом и ничего от тебя не требовала. А теперь ты говоришь о Хаскевич так, будто до неё никто не замечал тебя по-настоящему.
Тонская медленно закрыла книгу.
— Я никогда не считала твою дружбу незначительной.
— Дело не в дружбе!
После этих слов наступила тишина. Дарья сама испугалась их громкости. Она села и закрыла лицо ладонью, затем заставила себя выпрямиться.
— Прости. Я не имела права говорить с тобой таким тоном.
— Ты хочешь сказать, что я тебе нравлюсь? — спросила Тонская.
Клюева взглянула на неё прямо. Её привычная деловая точность на мгновение вернулась, словно помогая произнести самое трудное признание.
— Да. Давно. И, боюсь, гораздо сильнее, чем мне хотелось признавать.
Тонская не ответила сразу. Она была тронута и растеряна. В её памяти всплыли многие мелочи: принесённый без просьбы шарф, терпеливые разговоры, забота, скрытая за сухими замечаниями. Всё это вдруг получило новое объяснение, но не утратило прежней ценности.
— Почему ты молчала?
— Потому что знала о Егоре. Потому что не хотела делать твою жизнь ещё сложнее. И потому что надеялась: если буду достаточно полезной, однажды ты сама заметишь меня.
— Даша...
— Нет, дай мне закончить. Это было глупо. Любовь не имущество, которое переходит к тому, кто лучше распорядился бумагами. Я прекрасно знаю это головой. Но сегодня, когда ты вошла с книгой и таким лицом... Я позавидовала ей. Не книге, разумеется. Хаскевич.
Дарья попыталась улыбнуться, но улыбка вышла печальной.
— Я не хотела причинить тебе боль, — сказала Тонская.
— Ты и не причинила. Я сама слишком долго берегла надежду, о которой ты не знала.
— Ты мне очень дорога. Я не хочу, чтобы между нами осталось недосказанное. Но и обещать тебе чувство, которого во мне сейчас нет, было бы нечестно.
— Не обещай, — ответила Дарья. — Я не прошу.
Она помолчала и добавила уже спокойнее:
— Мне понадобится время. Я не стану мешать тебе встречаться с Анной. Но, вероятно, не сумею немедленно выслушивать каждый рассказ о ваших прогулках с прежним самообладанием.
Тонская кивнула.
— Это справедливо. И спасибо, что сказала мне правду.
Они ещё некоторое время сидели друг против друга. Ничего не было исправлено одним разговором; да и сердце не принадлежало к ведомству, где достаточно проставить печать, чтобы изменить обстоятельства. Но Дарья перестала прятаться за наставлениями, а Тонская — принимать её молчание за отсутствие боли.
Перед уходом Анна осторожно коснулась обложки подаренной книги.
— Ты ведь не станешь теперь ненавидеть Хаскевич?
— Нет, — сказала Клюева. — Она не виновата в том, что мне больно. И, кроме того, я слишком хорошо знаю, как опасно путать личную обиду со справедливостью.
Это признание стоило ей, пожалуй, больше, чем все речи, произнесённые ею в суде.
***
Когда Тонская ушла, Дарья долго сидела перед закрытой папкой. На столе оставалось перо, и в его металлическом кончике отражалась лампа. Она взяла чистый лист и написала два слова: «Анна Тонская». Затем остановилась. Никакого заявления составить было нельзя, никаких свидетельств представить тоже. Даже самая искусная Клюева не умела добиться взаимности посредством надлежащим образом оформленного ходатайства.
Она сложила лист и убрала его в ящик. Не как отказ от собственного чувства, а как обещание не превращать его в чужую обязанность.
В это время Анастасия Расторгуева, проходя по коридору, заметила свет под дверью кабинета. Она заглянула внутрь, посмотрела на подругу и не произнесла ни одной шутки — обстоятельство столь редкое, что само по себе заслуживало занесения в городскую летопись.
— Чаю? — спросила она.
— Да, — ответила Дарья.
Хозяйка вошла и села рядом. Некоторое время они молчали. За стеной играл оркестр; в главном зале по-прежнему торговались, смеялись и старались не узнавать себя в зеркалах. Но здесь, в маленьком кабинете, не было ни публики, ни приговора.
А Тонская тем временем возвращалась домой с книгой на коленях. Ей предстояло ещё много трудных разговоров. Она думала о Дарье с нежностью и сожалением, о Егоре — с усталой решимостью, а о Хаскевич — с тем светлым волнением, которое уже невозможно было назвать случайным.
На первой странице подаренной книги стояло: «В надежде на новые разговоры».
Анна провела взглядом по строчке и поняла, что ждёт этих разговоров не меньше самой дарительницы. И впервые за долгое время будущее представлялось ей не расписанием обязанностей, а открытой дверью, в которую она могла войти по собственному желанию.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава VII
«Баталия»
Город NN, как и всякий город, имеющий суд, театр и несколько домов с дурной репутацией, обладал ещё одним необходимым учреждением: слухом. Слух не числился ни в одном штатном расписании, жалованья не получал, однако трудился с усердием, которому могли бы позавидовать все служащие губернии. В понедельник он объявил, что Анна Хаскевич окончательно победила Михаила Быкова; во вторник сообщил о новых знакомствах писательницы; к среде уже утверждал, будто за одну из этих знакомств предстоит сражение.
Дарья Клюева ничего этого не слышала. Вернее, слышала всё, но считала ниже своего достоинства прислушиваться. В кабинете Расторгуевой она сидела над папкой с наследственными делами и в третий раз перечитывала одно и то же письмо, не понимая ни слова. На столе лежала визитная карточка Анны Тонской. Дарья не убирала её и не брала в руки. Она обращалась с карточкой как с уликой, которая одновременно доказывала и опровергала самое важное обстоятельство её жизни.
Признание, сделанное Тонской несколько дней назад, не принесло облегчения. Прежде Дарья могла думать, что её чувство — тайна, а потому и ответственность за него лежит исключительно на ней. Теперь тайна перестала быть тайной. Тонская ответила бережно и честно, не пообещав взаимности. Именно эта честность и оказалась невыносимой для человека, привыкшего побеждать там, где возможно составить убедительное ходатайство.
Дарья понимала всё. Она понимала, что Тонская не принадлежит ей; что Хаскевич не совершила против неё никакого преступления; что любовь нельзя ни унаследовать, ни отсудить. И всё же в ней росла обида, для которой рассудок уже не находил подходящей полки. Днём она работала, ночью слышала в памяти голос Тонской, произносивший имя другой Анны. Иногда Дарья представляла их прогулки так отчётливо, будто сама шла за ними по аллее, невидимая и ненужная.
В один из вечеров Расторгуева застала её перед холодной чашкой чая.
— Дарья, вы сегодня не подписали ни одного документа. Это тревожнее, чем если бы городской казначей отказался от денег.
— Я нездорова.
— Вижу. Но болезнь ваша, кажется, не имеет отношения к медицине.
— Прошу вас, Анастасия Павловна, не вмешивайтесь.
Хозяйка перестала шутить.
— Я вмешаюсь, если вы решите сделать несчастной не только себя.
Дарья подняла голову. На мгновение в её взгляде мелькнуло такое ожесточение, что Расторгуева невольно отложила веер.
— Мне нужно поговорить с Хаскевич, — сказала Клюева.
— Тогда поговорите. Слова для этого и существуют.
Но Дарья уже приняла решение, которое впоследствии назовёт безумием, хотя в ту минуту оно представлялось ей последним способом вернуть себе достоинство.
***
«Анна Хаскевич!
Я пишу вам после нескольких бессонных ночей и не стану притворяться, будто предмет нашего разногласия мне безразличен. Вы не обязаны отвечать за чувства Анны Тонской, и я знаю это лучше, чем кто-либо. Но знание не избавило меня от унижения, которое я испытываю всякий раз, когда слышу от неё ваше имя.
Я не вправе требовать от вас отказаться от знакомства. Тем не менее в ослеплении своём я требую встречи, которую называю дуэлью. Приглашаю вас завтра за город, к старой усадебной дороге. Я избрала револьверы. Пусть этот постыдный вызов останется свидетельством моей решимости — или моего окончательного заблуждения.
Я не прошу вас прощать меня и не рассчитываю на ваше сочувствие. Если вы откажетесь, я, вероятно, назову это трусостью, хотя где-то в глубине души уже понимаю, что трусость заключена в самом этом письме.
Дарья Клюева».
Письмо доставили Хаскевич на следующее утро. Конверт был плотным, без герба и украшений; на нём стояло только её имя, выведенное знакомым строгим почерком. Анна узнала руку Дарьи прежде, чем сломала печать. Внутри находился лист, сложенный вдвое.
Клюева требовала встречи за городом и называла её дуэлью. Внизу стояли время и подпись.
Хаскевич перечитала письмо. Затем ещё раз. Серебряное перо, подаренное той же рукой, лежало возле чернильницы, и это соседство показалось ей жестокой насмешкой. Женщина, вернувшая ей право на написанные слова, теперь предлагала спор, в котором словам не оставалось места.
— Какая нелепость, — произнесла Анна вслух.
Её литературный помощник Павел Сергеевич Ланской, молодой человек с вечно перепачканными чернилами манжетами, пришёл как раз за новыми страницами рукописи. Он заметил письмо и увидел, как побледнела хозяйка.
— Дурные вести?
— Дурнее, чем вы думаете. Дарья Клюева вызывает меня на дуэль.
Ланской сел, хотя приглашения не последовало.
— Но ведь это невозможно!
— Как видите, письмо существует.
— Следует немедленно обратиться к Расторгуевой. И к самой Клюевой, если она ещё способна слушать.
Анна согласилась. Она отправила ответ, предлагая встретиться без оружия, и попросила Павла разыскать Анастасию Павловну. Однако ответ Дарьи был непреклонен: она называла всякую попытку посредничества унижением. К вечеру стало ясно, что Клюева, ещё недавно способная разобрать сложнейшую сделку на составные части, теперь отвергает единственный разумный выход из собственной беды.
Расторгуева явилась лично. Она вошла без привычного великолепного шума, сняла перчатки и прочла письмо у окна.
— Я поговорю с ней, — сказала она.
— Я не желаю ей зла, — ответила Хаскевич. — Но не могу позволить ей решать, с кем мне встречаться.
— И не должны. Я слишком хорошо знаю Дарью, чтобы не видеть, как далеко она зашла.
Поздним вечером хозяйка вернулась одна. Клюева отказалась от встречи и велела передать, что не отступит. Расторгуева была сердита — не той театральной сердитостью, от которой дрожали официанты, а тихим гневом человека, внезапно обнаружившего предел собственной власти.
— Не ходите, — сказала она Анне.
Хаскевич долго молчала. Ей казалось, что неявка лишь оставит Дарью наедине с разрушительным решением, а присутствие позволит ещё раз попытаться остановить её. Это была ошибка, выросшая из сострадания и гордости одновременно. Позднее Анна не раз вспомнит тот вечер и поймёт: никакая честь не требует отвечать на угрозу опасностью.
Но тогда она попросила Павла сопровождать её. Он возразил, затем согласился лишь при условии, что сделает всё возможное, чтобы встреча закончилась разговором.
Ночь прошла без сна. Хаскевич не написала ни строки. Перед рассветом она сложила в сумку маленькую книгу, которую хотела подарить Тонской при следующей встрече, и вдруг поняла, как много ещё оставалось несказанного.
***
За городом лежала старая усадебная дорога. Осенний туман стелился над полем, деревья стояли почти голые, и каждый звук казался вдвое громче, чем был на самом деле. Место встречи выглядело настолько мирно, что человеческое намерение, приведшее сюда двух женщин, казалось особенно постыдным.
Клюева уже ждала. Её строгий тёмный костюм был безукоризнен, но лицо утратило привычную собранность. Она не смотрела на Анну, пока та не подошла.
— Дарья, — сказала Хаскевич, — мы ещё можем уйти отсюда.
— Теперь вы предлагаете мне милосердие?
— Я предлагаю нам обеим не совершать непоправимого.
— Вы уже получили всё, чего хотели.
— Я не отнимала у вас Тонскую. Она человек, а не предмет, который можно передать из рук в руки.
Эти слова должны были остановить Дарью. Вместо того они попали в самое больное место её гордости.
— Вы думаете, я этого не знаю? — спросила она. — Вы полагаете, мне нужно объяснять очевидное? Я знала её прежде вас. Я была рядом, когда она страдала. А теперь она произносит ваше имя так, будто прежде не существовало ни одного человека, способного её понять!
— Тогда вы должны знать, как ей будет больно, если здесь случится беда.
Дарья отвернулась. Павел попытался вмешаться, напомнил, что вся эта встреча — опасное и бессмысленное заблуждение. Никто не ответил. В тумане словно остановилось время, и в эту паузу можно было ещё разойтись, вернуться в город, написать письма, попросить прощения.
Но Клюева уже перестала различать уступку и поражение. Ревность внушила ей, будто отступление навсегда сделает её ничтожной. Хаскевич, потрясённая этой переменой, тоже не ушла. Впоследствии Павел будет мучительно вспоминать именно эти последние спокойные мгновения, когда всё ещё можно было предотвратить.
Встреча всё-таки дошла до выстрелов. Раздался первый резкий звук, отозвавшийся эхом в пустом поле. Анна Хаскевич промахнулась. Ей показалось, что вместе со звуком из неё вышли последние силы: пальцы дрожали, а перед глазами стоял туман, в котором едва различались деревья. Она уже хотела произнести, что всё должно закончиться сейчас, когда прозвучал второй выстрел. Клюева попала в неё с первого выстрела. Анна вздрогнула и на мгновение осталась стоять, словно не поняла, что случилось. Затем её лицо утратило цвет, дыхание сбилось, а ноги перестали слушаться. Она опустилась на землю; резкая боль смешалась с оглушительным страхом, и знакомые очертания дороги начали расплываться. Не было ни торжественной развязки, ни победителя — только внезапное осознание того, что произошло нечто страшное и уже не поддающееся отмене. Павел бросился к ней, опустился рядом и звал по имени. Хаскевич пыталась ответить, но слова выходили короткими и путаными. Она слышала его голос словно издалека, ощущала холод сырой земли и тяжесть собственного пальто. Ей хотелось спросить, отчего всё вокруг стало таким тихим, но сил хватило лишь на взгляд, обращённый к помощнику. Павел понял, что состояние её тяжёлое, и немедленно позвал на помощь. Он укрыл Анну и потребовал как можно скорее доставить её в больницу. Дарья стояла поодаль, всё ещё не опустив глаз. Вся её ревность, ещё недавно казавшаяся достаточным оправданием любого поступка, исчезла в одно мгновение. Перед ней была не соперница, а тяжело раненная женщина. Клюева сделала шаг, потом остановилась: она уже не могла ни отменить случившееся, ни потребовать, чтобы ей позволили утешать пострадавшую.
На миг никто не двинулся. Даже туман, казалось, застыл между деревьями. Павел первым оказался рядом с Хаскевич и позвал на помощь. Она была в сознании, но говорила с трудом; её состояние сразу показалось ему тяжёлым. Он снял пальто, укрыл её и потребовал немедленно везти в больницу.
Дарья стояла поодаль. Ревность, ещё минуту назад заполнявшая весь мир, исчезла, оставив после себя ужасную пустоту. Она смотрела на лежавшую Анну и, кажется, впервые увидела не соперницу, а человека, которому причинила непоправимое зло.
— Я... — начала она.
— Не сейчас! — оборвал её Павел.
Он не произнёс больше ни слова. Вся его решимость была обращена к тому, чтобы как можно скорее доставить Хаскевич к врачам. Дарья сделала шаг следом, но остановилась. На дороге осталась стоять женщина, которая умела возвращать чужие права и только что разрушила право другого человека на спокойное утро.
***
Дорога до городской больницы показалась Павлу бесконечной. Экипаж двигался по неровной мостовой, и он просил кучера поспешить, затем, испугавшись каждого толчка, снова просил осторожности. Хаскевич лежала рядом, бледная, почти безучастная к тому, что происходило за окнами. Она несколько раз пыталась что-то сказать. Павел наклонялся к ней, но различал лишь обрывки слов.
— Книга... — прошептала она однажды.
— Она у вас. Всё на месте, Анна. Только не старайтесь говорить.
— Тонская...
— Я сообщу ей. Обязательно сообщу.
Павел не знал, можно ли обещать что-либо человеку в таком состоянии. Но это обещание было единственным, которое он мог выполнить собственными силами, и потому держался за него, как за поручень на качающемся мосту.
Больница встретила их длинным коридором, запахом лекарств и деловитой тревогой. Здесь не спрашивали о литературной славе, не интересовались результатами судебных процессов и не знали, кто из посетительниц «Бархатной маски» кому симпатизировал. Здесь требовались имя, сведения о случившемся и немедленная помощь.
Хаскевич увезли в отделение. Павлу велели ждать. Он остался с её сумкой в руках, с нелепым чувством, будто в ней заключена вся прежняя жизнь Анны. На дне лежала книга для Тонской, завёрнутая в бумагу. Молодой человек аккуратно поправил смявшийся уголок, хотя от этого не зависело ровным счётом ничего.
Через некоторое время вышел врач — пожилой господин с усталым лицом и глазами человека, которому слишком часто приходилось выбирать между надеждой и точностью.
— Состояние тяжёлое, — сказал он. — Мы оказываем необходимую помощь. Ближайшие часы будут очень важны.
— Она выживет?
Врач не ответил сразу.
— Сейчас обещать этого нельзя.
Павел кивнул, хотя не был уверен, что понял услышанное. Он попросил бумагу и написал три записки: Расторгуевой, Тонской и человеку, способному помочь с официальным сообщением о происшествии. Первая вышла краткой. Во второй рука его дрожала так сильно, что пришлось переписывать.
В коридоре зазвонил колокольчик. Прошла сестра милосердия, следом — санитар с тележкой. Больница продолжала жить своей тяжёлой, непрерывной жизнью. Павлу хотелось, чтобы всё остановилось ради Анны, но ни часы, ни шаги, ни чужие заботы не желали повиноваться этому желанию.
***
Анастасия Расторгуева прибыла первой.
Впервые за всё время знакомства Павел увидел её без драгоценностей и пышной накидки. На ней было простое тёмное платье; волосы убраны поспешно, лицо строго. Она прошла по коридору так быстро, что дежурный едва успел подняться.
— Где она?
Павел рассказал. Он не смягчал ни одного обстоятельства и не искал оправданий ни Дарье, ни себе. Когда дошёл до слов о выстреле, Расторгуева закрыла глаза.
— Я должна была остановить её, — произнесла она.
— Мы все пытались.
— Пытаться и остановить — разные вещи, молодой человек.
Она подошла к врачу, задала несколько коротких вопросов, затем распорядилась, чтобы Павлу принесли горячий чай и чтобы никто из прислуги её дома не распространял домыслов. Это были мелкие действия, но именно в них проявилась прежняя Расторгуева: когда мир распадался, она начинала с того, что можно было сделать немедленно.
Тонская появилась к вечеру. Её жемчужные локоны выбились из-под шляпки; в руке она сжимала записку Павла. Увидев Анастасию, она остановилась.
— Это правда?
Хозяйка не стала лгать.
— Да. Анна здесь. Врачи делают всё, что могут.
— Кто стрелял?
Молчание ответило прежде слов.
— Дарья? — спросила Тонская.
Расторгуева кивнула.
Анна опустилась на скамью. Лицо её оставалось спокойным несколько секунд — слишком спокойным, словно сознание отказывалось принять смысл услышанного. Потом она спросила, можно ли увидеть Хаскевич. Ей ответили, что пока нельзя.
— Я разговаривала с Дарьей, — сказала Тонская тихо. — Она призналась мне. Я думала, что мы поняли друг друга.
— Вы не отвечаете за её поступок, — произнесла Расторгуева. — И Хаскевич не отвечает. Виноват тот, кто решил, будто чувство даёт право причинять вред.
Тонская смотрела на дверь отделения. За нею находилась женщина, с которой они ещё вчера выбирали книги, спорили о музыке и обещали новую прогулку. Разница между «вчера» и «сегодня» казалась такой чудовищной, что Анна не могла соединить их в одну жизнь.
Павел достал из сумки книгу.
— Она взяла это с собой. Думаю, для вас.
Тонская приняла свёрток. Не развернула. Только прижала к себе, как хрупкую вещь, которую нельзя ни уронить, ни исправить.
***
Ночь опустилась на больницу без всякой торжественности. В городе NN зажигались фонари, в театре начиналось представление, в «Бархатной маске» музыканты впервые за много месяцев получили приказ молчать. Расторгуева закрыла зал раньше обычного. Гости возмущались, но она велела вернуть им деньги и предложила искать развлечения в другом месте. В её доме в этот вечер не было ничего, что стоило бы праздновать.
У дверей больничного отделения Тонская сидела рядом с Павлом. Они почти не разговаривали. Иногда кто-нибудь из персонала проходил мимо, и оба поднимали головы. Каждое появление врача превращалось в мгновение надежды и страха.
Тонская вспомнила первую встречу с Хаскевич. Тогда она отодвинула для неё стул, не придав жесту никакого значения. Теперь этот жест казался началом целой жизни, которую ещё только предстояло прожить. Она вспоминала прогулку у реки, астры, дождь над оранжереей, смущённое лицо писательницы у книжной лавки. Всё это существовало совсем недавно, а теперь представлялось далёкой страной, куда не выдавали обратных билетов.
— Она говорила обо мне? — спросила Тонская.
— По дороге, — ответил Павел. — Она просила передать вам... Я не расслышал всего. Но ваше имя произнесла.
Тонская кивнула. Ей не хотелось превращать эти слова в предзнаменование. Она хотела лишь, чтобы Анна снова могла говорить сама.
В полночь врач сообщил, что помощь продолжается и состояние остаётся крайне серьёзным. Он не обещал благополучного исхода. Попросил близких приготовиться к тому, что впереди возможны тяжёлые известия.
Расторгуева, услышав это, впервые за вечер потеряла способность отдавать распоряжения. Она прислонилась к стене и смотрела в пол. Тонская подошла к ней.
— Вы ведь говорили, что ваш дом умеет хранить тайны.
— Говорила.
— Тогда сохраните одну: я очень боюсь.
— Это не тайна, дорогая. Я тоже.
Они остались рядом. Впервые роскошная хозяйка и утончённая светская дама были просто двумя людьми, которым нечего было противопоставить закрытой двери.
***
Дарья Клюева пришла под утро.
Её не пропустили в отделение. Она стояла у входа, без шляпы, с лицом человека, который за одну ночь состарился на несколько лет. Слухи уже успели добраться до полиции, и ей предстояло дать объяснения о случившемся. Но прежде она пришла узнать, жива ли Хаскевич.
Павел увидел её издалека и сразу встал.
— Уходите.
— Я должна знать...
— Вы не должны ничего требовать здесь.
Клюева остановилась. Её взгляд скользнул к Тонской. Та поднялась со скамьи. Несколько мгновений женщины молча смотрели друг на друга. Дарья попыталась произнести имя подруги, но та остановила её.
— Не сейчас.
— Я не хотела...
— Не говори, что не хотела. Ты написала письмо. Ты пришла. Ты сделала выбор.
Дарья опустила голову.
— Я знаю.
— Нет, — сказала Тонская. — Пока ты знаешь только, что случилось. А я сижу здесь и не знаю, увижу ли Анну живой. Между этими двумя знаниями — всё, что ты разрушила.
Клюева не стала оправдываться. Её прежнее умение подбирать слова исчезло именно тогда, когда оно могло бы послужить ей защитой. Она тихо спросила, нужна ли больнице какая-либо помощь, но Расторгуева ответила, что всё необходимое уже устроено.
— Идите, Дарья, — сказала хозяйка. — Примите последствия того, что сделали. Не превращайте раскаяние в ещё одно требование к тем, кому больно.
Дарья ушла. Впервые за многие годы она не знала, куда идти, чтобы оказаться полезной. За её спиной больничная дверь закрылась, не издав ни торжественного, ни осуждающего звука. Просто закрылась.
На улице занимался рассвет. Дарья посмотрела на свои руки. Они когда-то разбирали подложные договоры Быкова, возвращали Хаскевич её произведения, ставили подписи под документами, которые спасали чужую жизнь от несправедливости. Теперь она не могла исправить содеянное ни одной подписью. Впереди были признание вины, ответственность и долгая работа над собой, если она вообще окажется на неё способна.
***
В больнице утро не принесло ясности. Анну Хаскевич перевели под дальнейшее наблюдение; её состояние оставалось нестабильным. Врач объяснил, что сейчас важны не громкие обещания и не красивые слова, а время и помощь, которую ей продолжают оказывать.
Тонской наконец разрешили ненадолго увидеть её.
Палата была светлой и почти пустой. На подоконнике стоял кувшин с водой, за окном виднелась ветка дерева, на которой держался последний жёлтый лист. Хаскевич лежала неподвижно, с закрытыми глазами. В её лице не осталось ничего от той оживлённой собеседницы, которая ещё вчера спорила о книгах и смеялась над кондитерскими нравами. Но это была она. Та самая Анна, и никакая беда не могла отменить этого простого узнавания.
Тонская подошла к кровати. Ей хотелось сказать многое: о том, что она сохранила астры, что книга лежит у неё в сумке, что музыкальный вечер можно перенести на любой день, лишь бы этот день наступил. Однако слова не складывались. Она только тихо произнесла:
— Я здесь.
Ответа не последовало.
Она не стала требовать его. Посидела немного, рассказала о погоде, о реке и о том, как городской сад опустел после дождя. Говорила спокойно, хотя каждое предложение давалось ей с усилием. Когда время посещения закончилось, она поднялась, обернулась у двери и увидела, как сестра поправляет одеяло.
В коридоре Тонская сказала Расторгуевой:
— Я думала, что после Егора больше не смогу полюбить. И только теперь поняла, насколько сильно люблю Анну.
Анастасия Павловна обняла её за плечи — не как всесильная хозяйка заведения, а как человек, которому нечем помочь, кроме присутствия.
— Тогда будем надеяться, что у вас ещё будет время сказать ей это самой.
Никто не ответил. Надежда в ту минуту была слишком хрупкой, чтобы обращаться с нею как с уверенностью.
***
К полудню у больницы начали появляться люди. Пришёл издатель, принёсший новые корректуры; узнав о состоянии Анны, он спрятал бумаги обратно в портфель. Явилась пожилая горничная из гостиницы, где Хаскевич жила до суда, и оставила маленький букет. Несколько знакомых прислали письма. Город, который прежде обсуждал Анну как предмет судебного спора, теперь вдруг вспомнил, что она человек.
Павел принимал записки, отвечал на вопросы и всё чаще ловил себя на раздражении. Каждый спрашивал, как она, будто существовал ответ, который можно было раздать всем желающим. Он говорил одно и то же: состояние тяжёлое, врачи наблюдают, новостей пока нет. После десятого повторения слова перестали казаться словами.
Вечером Расторгуева привезла из дома небольшую шкатулку. Внутри лежало серебряное перо — подарок Клюевой, который Хаскевич оставила на письменном столе.
— Зачем вы привезли его? — спросил Павел.
— Потому что она вернула себе право писать. Я не желаю, чтобы теперь все говорили о ней только как о пострадавшей.
Она поставила шкатулку рядом с книгой для Тонской. Два предмета лежали на больничном столике: один напоминал о возвращённом прошлом, другой — о будущем, которое ещё не наступило.
Анастасия вынула из сумки старую карточку. На ней когда-то были написаны три слова: «Весы. Перо. Зеркало». Весы и перо уже были перечёркнуты. Осталось зеркало.
Хозяйка долго смотрела на последнюю строку. Потом убрала карточку. Сегодня ей не хотелось ни разгадывать символы, ни торговаться с судьбой. Ей хотелось, чтобы врачи вышли и сказали: опасность миновала.
Но никто этого не сказал.
***
Вторая ночь оказалась тяжелее первой. Не потому, что ожидание стало длиннее, а потому, что люди успели узнать его устройство. Они уже понимали, как звучат шаги дежурного врача, как меняется освещение в коридоре, когда сестра проходит к дальним палатам, как медленно движется стрелка часов над дверью. Время больше не текло — оно отмерялось вопросами, на которые не было ответа.
Тонская сидела у окна и держала раскрытую книгу, подаренную Хаскевич. Она пыталась читать, но взгляд возвращался к посвящению. «В надежде на новые разговоры». В этой скромной фразе было больше будущего, чем во всех обещаниях Егора Богатова. Анна закрыла том и положила ладонь на обложку.
Павел задремал в кресле. Расторгуева беседовала с врачом в конце коридора. Когда она вернулась, лицо её было неподвижным.
— Что? — спросила Тонская.
— Пока без перемен. Они делают всё необходимое.
Тонская встала и подошла к окну. За стеклом город NN казался мирным и безучастным. Где-то за его крышами находилась «Бархатная маска», круглый стол, за которым впервые встретились четыре женщины, и зеркало, в котором Хаскевич однажды не увидела собственного отражения. Теперь Анна была готова отдать все загадки мира за один обыкновенный день, когда можно будет снова гулять с ней по набережной.
Под утро из отделения вышел врач и попросил близких пройти в маленькую комнату для бесед. Никто не задал вопроса сразу. Даже Расторгуева, привыкшая первой вступать в любой разговор, ждала.
— Состояние Анны Хаскевич остаётся крайне тяжёлым, — произнёс врач. — Несмотря на оказанную помощь, опасность для её жизни сохраняется. Мы продолжим лечение и наблюдение, но должны предупредить вас: она может не выжить.
Тонская почувствовала, что стул позади неё оказался слишком далеко. Она опустилась на ближайшую скамью. Расторгуева задала несколько вопросов о дальнейшем уходе, о возможности посещений и о том, когда появится новая информация. Врач ответил честно: предсказать исход сейчас нельзя.
После его ухода никто не заговорил. За стеной тихо тикали часы. Павел держал в руках сумку с рукописями. Тонская смотрела на книгу, лежавшую у неё на коленях.
Вся прежняя баталия — гордость, ревность, вызов, обида — вдруг предстала ничтожной рядом с этой комнатой, где трое людей ждали возможности услышать, что четвёртая будет жить.
А где-то в городе Дарья Клюева, которой ещё предстояло отвечать за свой поступок, сидела перед чистым листом и не могла написать ни слова.
Тонская подняла голову.
— Я останусь, — сказала она.
Расторгуева кивнула. Павел придвинул ей стул ближе к двери.
На улице начинался новый день. Последний жёлтый лист за окном палаты всё ещё держался на ветке. Никто не знал, переживёт ли он следующий порыв ветра; и никто не смел принять его упорство за обещание.
Но он держался.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава VIII
«Экзекуция»
Анна Хаскевич лежала в больнице без сознания. Врачи говорили о коме и осторожно предупреждали, что состояние её остаётся крайне тяжёлым. За дверью палаты сменялись дежурные, за окном менялась погода, а в коридоре не менялось ничего: всё так же сидели Павел Ланской, Анастасия Расторгуева и Анна Тонская, ожидая известий, которые никто не осмеливался предугадать.
Тонская привыкла к тому, что часы показывают время. Теперь она обнаружила, что часы способны только издеваться над ним. Минутная стрелка двигалась исправно, однако между двумя её положениями умещались целые жизни: воспоминание о книжной лавке, взгляд Хаскевич под зонтом, букет астр и ужасная мысль о том, что всё это могло оказаться последним.
Павел приносил чай, который остывал нетронутым. Расторгуева разговаривала с врачами и возвращалась с одинаково сдержанным лицом. Тонская спрашивала: «Есть перемены?» — и по паузе перед ответом уже понимала, что надежда вновь отложена.
В один из таких часов в коридоре появился чиновник в форменном пальто. Он попросил Анастасию Павловну подтвердить обстоятельства дуэли и сообщил, что Дарья Клюева задержана.
Слова были произнесены негромко. Тем страшнее оказалось их действие. Расторгуева выпрямилась, Павел перестал вертеть чашку в руках, а Тонская впервые за долгое время отвела взгляд от двери палаты.
— Значит, её всё-таки арестовали, — сказала она.
Чиновник кивнул. Дуэли давно были запрещены, объяснил он, а тяжёлое состояние пострадавшей придавало делу исключительную серьёзность. Следствие намеревалось добиваться для Клюевой самого сурового наказания; уже звучало требование смертного приговора.
Никто не спросил, как столь быстро правосудие сумело отыскать решительность, которой прежде не хватало ему в делах Хаскевич. Город, впрочем, всегда отличался особой расторопностью, когда речь шла о наказании уже совершённой беды.
Тонская произнесла:
— Она должна отвечать за сделанное.
И тут же почувствовала ужас от следующей, не высказанной вслух мысли: неужели ответственность непременно должна закончиться ещё одной смертью?
***
Клюеву взяли под стражу в её кабинете. Она сидела за столом, перед ней лежал раскрытый реестр наследственных дел. В графе «основание перехода имущества» была проведена ровная линия, а рядом оставалось пустое место, которое Дарья уже несколько минут не могла заполнить.
Пришедшие назвали её имя. Она поднялась и не стала ни спорить, ни искать защиты у знакомых. Ей предложили взять необходимые вещи. Дарья посмотрела на шкаф с папками, на чернильницу, на окно, в которое по утрам падал свет. Всё это принадлежало прежней жизни, где она знала, что делать с любым несоответствием. Теперь несоответствием стала она сама.
— Анна Хаскевич жива? — спросила Дарья.
— Она в больнице. Иных сведений у нас нет.
Этого оказалось достаточно, чтобы лицо Клюевой на миг утратило неподвижность. Она попросила передать врачам, что готова оплатить всякую необходимую помощь. Ей ответили, что это не относится к порядку задержания.
В экипаже она не смотрела на улицы. Её мысли возвращались к тому утру за городом, но память не позволяла ни изменить его, ни оправдать. Она вспоминала письмо, в котором называла собственную ревность оскорблённой честью. Как легко было подобрать благородное слово для неблагородного поступка! Как охотно она, всю жизнь разоблачавшая поддельные бумаги, изготовила для себя поддельное основание ненависти.
В месте заключения у неё приняли вещи и записали сведения. Дарья отвечала точно. Она всегда умела отвечать на вопросы, если они имели установленную форму. Трудность начиналась там, где никто не спрашивал, почему она превратила любовь в требование, а обиду — в опасность для другого человека.
Вечером ей сообщили, что дело передано для дальнейшего разбирательства и обвинение будет настаивать на исключительной строгости наказания. Она выслушала известие молча. Страх пришёл позже, когда в помещении стихли шаги и уже нельзя было притвориться, будто происходящее касается посторонней женщины с такой же фамилией.
Она не искала в страхе очищения. Боязнь наказания не исправляла поступка. Но впервые Дарья поняла, что никакая её прежняя добросовестность не может быть зачтена вместо того, что она обязана признать теперь.
***
Известие об аресте достигло «Бархатной маски» прежде, чем Расторгуева успела вернуться из больницы. К вечеру гости уже обсуждали случившееся с той степенью осведомлённости, которая достигается лишь полным отсутствием достоверных сведений.
Одни утверждали, что дуэль произошла из-за денег. Другие уверяли, будто всё было устроено тайным обществом. Третьи, узнав имя Тонской, тотчас заговорили о любви с такой непристойной деловитостью, словно чувство представляло собой разновидность биржевой сделки.
Анастасия вошла в зал и велела прекратить разговоры.
— У нас не театр судебных слухов, — сказала она. — И если кому-либо необходимо обсуждать чужую беду ради развлечения, дверь находится там же, где была вчера.
Ей подчинились не сразу, но подчинились. Хозяйка поднялась в кабинет, где на столе ещё лежали бумаги Дарьи. Она знала Клюеву много лет: знала её точность, её способность отстаивать несправедливо обиженных, её резкость, скрывавшую преданность. Теперь каждое доброе воспоминание становилось мучительным, потому что его нельзя было ни отменить, ни выставить в защиту выстрела.
На стене висело зеркало. Расторгуева подошла к нему и долго смотрела на собственное отражение.
— Вот до чего доводит убеждённость, будто человек тебе принадлежит, — произнесла она.
Слова были обращены не только к Дарье. Анастасия вспоминала, как видела тревожные перемены подруги и считала, что успеет вмешаться завтра. Её мучила эта ошибка. Но она не позволяла себе подменить ответственность Клюевой собственной виной: можно сожалеть, что не предотвратил чужой поступок, и всё же помнить, кто его совершил.
Она отправила поверенного выяснить положение задержанной и проследить, чтобы дело рассматривалось по закону, а не по прихоти публики. Затем распорядилась доставить в больницу чистое бельё, книги для ожидающих и всё, что просили врачи.
Расторгуева не собиралась выбирать между состраданием к Дарье и заботой о Хаскевич. Но и не намеревалась называть первое оправданием второй беды.
***
Тонская узнала о требовании смертного приговора от Павла. Тот получил официальное уведомление как свидетель происшествия и долго не решался пересказать его содержание.
— Скажи, — попросила она. — Я устала узнавать страшное по тому, как люди прячут глаза.
Он сказал. Тонская выслушала, затем отошла к окну. На улице продавали горячие каштаны. Прохожие останавливались, платили, смеялись, спешили дальше. Её возмущала эта обыкновенность. Мир не имел права оставаться таким же, когда Анна лежала без сознания, а Дарье грозил окончательный приговор.
Она ненавидела Клюеву. Это чувство было новым по своей силе и потому почти пугало. Раньше Тонская знала досаду, обиду, усталость от Егора, но ненависть казалась ей уделом людей, не умеющих владеть собой. Теперь она понимала, как легко владение собой заканчивается у больничной двери.
Ей вспоминался голос Дарьи: «Я была рядом». Теперь эта фраза звучала как счёт, выставленный за годы дружбы. Тонская перебирала в памяти каждую заботу Клюевой и с ужасом спрашивала себя, не была ли за ними скрыта надежда однажды получить её в награду. Потом стыдилась собственной несправедливости: Дарья действительно помогала ей, действительно умела быть другом. Но одна страшная минута перечеркнула доверие, на котором держались годы.
— Я не желаю её видеть, — сказала Тонская.
— Никто не требует этого, — ответил Павел.
— И всё же я думаю о ней беспрестанно. Как будто даже теперь она сумела занять место между мною и Анной.
Она замолчала. В этой мысли была правда, которую трудно было произнести: Клюева причинила зло не только телу Хаскевич. Она вторглась в будущее двух женщин и заставила любовь звучать рядом со страхом.
В тот вечер Тонская не молилась о наказании Дарьи. Она просила только об одном — чтобы Хаскевич очнулась. Но когда ей вновь вспомнилось требование казни, она почувствовала, что не способна ни радоваться ему, ни протестовать против него. Это раздвоение делало её ещё более одинокой.
***
Врачи разрешали Тонской ненадолго входить в палату. Она садилась у кровати и рассказывала Анне Хаскевич о самых простых вещах. О том, что на набережной опали листья; что в книжной лавке появился новый том; что хозяйка кондитерской запомнила их и спрашивала, придут ли дамы снова.
Иногда Тонская приносила с собой подаренную книгу. Она открывала её на первой странице, смотрела на посвящение и говорила:
— Ты ведь обещала мне новые разговоры. Я понимаю, обещания не обязывают человека к невозможному. Но я всё равно жду.
Никакого ответа не было. Врач предупреждал, что нельзя судить о состоянии по случайному движению или выражению лица. Тонская старалась не искать знаков там, где их не обещали. Но сердце не было научным учреждением и потому продолжало прислушиваться.
Порой её нежность обращалась в гнев на саму Хаскевич. Она мысленно спрашивала: зачем ты появилась? Зачем купила эти нелепые астры, запомнила мою книгу, показала, что со мной можно говорить не как с украшением гостиной? Зачем дала мне увидеть жизнь, в которой не нужно терпеть Егора, и теперь лежишь здесь, оставив меня перед закрытой дверью?
Тонская знала, что обвинение несправедливо. Хаскевич не виновата в выстреле и не обещала избавить её от всякого несчастья. Но страх искал виновного даже там, где разум уже назвал настоящего. Гнев на Анну был не отсутствием любви, а мучительным протестом против возможности потерять её едва обретённой.
Однажды Тонская сказала это вслух, очень тихо:
— Я сердита на тебя. Представляешь, как глупо? Ты лежишь здесь, а я сержусь, что успела полюбить тебя и теперь боюсь. Прости меня за эту несправедливость. Я не хочу, чтобы ты просыпалась ради моего страха. Я хочу, чтобы у тебя снова была собственная жизнь. А если в ней найдётся место для меня, я буду счастлива.
После этих слов она впервые позволила себе заплакать не от ужаса перед будущим, а от признания того, насколько дорого ей настоящее.
***
В городе тем временем началась баталия иного рода — бумажная. Следствие собирало показания, обвинение говорило о давнем запрете дуэлей и общественной опасности случившегося, защитник Клюевой требовал точного рассмотрения обстоятельств. Никто не отрицал самого главного: Дарья сознательно вызвала Хаскевич, и результат её решения оказался тяжёлым.
Павла допрашивали как свидетеля. Он говорил о письме, о попытках предотвратить встречу, о том, что Анна Хаскевич предлагала разговор вместо оружия. Ему было неприятно вновь переживать случившееся, но он не позволял себе заменить память красивой легендой о чести. Никакой чести он там не увидел.
Расторгуева тоже дала показания. Когда её спросили о характере Клюевой, она ответила, что та была способным и прежде добросовестным человеком. Затем добавила, что это не отменяет совершённого ею поступка.
В газетах появлялись статьи. Одни требовали показательной суровости, другие объявляли дуэль романтической трагедией, третьи с наслаждением описывали светское происхождение участниц. Расторгуева скупила несколько выпусков лишь затем, чтобы они не попали на глаза Тонской в больнице.
Однако от одного листка та всё-таки не убереглась. В заметке утверждалось, будто «две дамы не поделили расположения третьей». Тонская долго смотрела на эти слова. В них не было ни её воли, ни её страха, ни тяжести состояния Хаскевич. Три живых человека превратились в удобную арифметику для читательского досуга.
— Я не вещь, которую они делили, — сказала она.
— Разумеется, — ответила Анастасия.
— И Анна не награда победительнице.
— Разумеется.
Тонская смяла газету. Её ненависть к Дарье не исчезла, но рядом с ней появилось другое чувство: решимость не позволить городу превратить Хаскевич в приложение к чужому преступлению.
***
Дарья получила возможность написать письмо. Бумага лежала перед ней долго. Она начинала с обращения к Тонской, затем перечёркивала его: какое право имела она теперь требовать от подруги хотя бы прочтения? Пробовала обратиться к Хаскевич, но понимала, что та не может ответить и что раскаяние, адресованное человеку без сознания, легко превращается в облегчение для самого виновного.
В конце концов она написала Расторгуевой:
«Анастасия Павловна. Я не прошу оправдывать меня перед Анной Тонской и не прошу допускать меня к Анне Хаскевич. Мне известно, что мой поступок не может быть исправлен письмом. Если для лечения или ухода потребуется помощь из моих средств, распорядитесь ими без огласки. Не называйте это искуплением. Я хотела бы знать о состоянии Анны, но пойму, если мне откажут. Дарья».
Расторгуева прочла письмо в кабинете. Она не порвала его и не показала Тонской. Передала поверенному необходимые распоряжения, а на отдельном листе написала короткий ответ: «Анна Хаскевич остаётся в тяжёлом состоянии. Помощь организована. Вам следует сотрудничать со следствием и не обращаться к пострадавшим без их согласия».
Получив ответ, Клюева долго держала его в руках. Она хотела, чтобы кто-нибудь сказал, что всё ещё может кончиться хорошо. Но ей больше не полагалось требовать утешения от людей, которых она ранила своим решением.
Позднее защитник объяснил ей, что обвинение намерено добиваться смертного приговора, хотя окончательное решение ещё не принято и предстоит судебное разбирательство. Дарья спросила, может ли она дать дополнительные показания. Ей ответили, что может. Она сказала, что не станет перекладывать вину на Хаскевич, на Тонскую или на ревность как на некую самостоятельную силу.
— Ревновала я, — произнесла она. — Решение принимала я.
Защитник записал её слова. Впервые за много дней Дарья ощутила не облегчение, а ясность: признание не меняло прошлого, но хотя бы не позволяло ей продолжать ложь.
***
В доме Тонской по-прежнему стояли астры. Они уже утратили свежесть, и горничная несколько раз предлагала заменить букет. Анна отказывалась. Потом сама поняла, что хранит цветы не из верности памяти, а из страха: стоит убрать их, и будто исчезнет доказательство счастливого дня.
Она сняла ленту, аккуратно сложила её в книгу и разрешила унести увядшие стебли. Этот маленький поступок неожиданно дался ей труднее, чем разговор с Богатовым о разрыве.
Егор, узнав о происшествии, прислал соболезнующее письмо, в котором не преминул напомнить о собственных предупреждениях относительно «неподходящего общества». Тонская ответила одной фразой: «Прошу более не обращаться ко мне по личным вопросам». Затем велела не передавать ей его дальнейших записок.
Она не хотела возвращаться к прежней жизни только потому, что новая оказалась опасной. И всё же порой ловила себя на чудовищной мысли: если бы она не встретила Хаскевич, Дарья не ревновала бы, не была бы арестована, не ожидала бы самого сурового приговора. Неужели её собственное счастье стоило двум женщинам жизни?
Разум возражал немедленно. Тонская не призывала никого на дуэль. Хаскевич не вынуждала Дарью стрелять. Чувства не являются приказом. Но вина, не находя законного адреса, охотно селится в сердце того, кто остался ждать.
Тонская рассказала об этом Анастасии.
— Я ненавижу Дарью за то, что она сделала. И одновременно мне страшно от мысли, что её могут казнить. Тогда я думаю, что всё началось из-за меня. А потом злюсь на Анну, потому что она подарила мне надежду. Что со мной происходит?
Расторгуева долго не отвечала.
— С вами происходит горе, дорогая. Оно не умеет держаться последовательно. Вы можете быть разгневаны и всё же не желать новой смерти. Можете любить Хаскевич и сердиться на судьбу, которая не дала вам договорить. Но решения Дарьи не становятся вашими оттого, что она любила вас.
Тонская слушала, опустив голову. Впервые за несколько дней ей не предложили немедленно выбрать одно чувство и объявить все остальные недостойными.
***
Больничный врач, господин Веденин, был человеком с сухой речью и необыкновенно внимательными глазами. Он не любил обещаний. Когда Расторгуева спросила, сколько ещё продлится ожидание, он ответил, что назвать срок невозможно. Когда Тонская попросила сказать хотя бы что-нибудь обнадёживающее, он не стал выдумывать благополучия, но объяснил, что помощь продолжается и за состоянием Анны наблюдают постоянно.
— Значит, мы должны просто ждать? — спросила она.
— Вы можете отдыхать, есть, разговаривать друг с другом и оставаться рядом в пределах разрешённого. Это не «просто». Для человека, который ждёт, такие вещи бывают труднее всего.
Тонская не послушалась сразу. Она считала сон изменой, обед — легкомыслием, улыбку — почти преступлением. Однажды Павел принёс ей чашку супа и сказал, что Хаскевич, будь она в сознании, непременно рассердилась бы на такое упрямство.
— Вы не знаете, — возразила Тонская.
— Знаю, что она всегда просила меня обедать вовремя, даже когда сама забывала. В этом отношении писатели удивительно последовательны: чужой режим они берегут гораздо усерднее собственного.
Тонская впервые за несколько дней слабо улыбнулась. Она взяла ложку. Это не уменьшило страха, но вернуло ей ощущение, что ожидание не обязано уничтожать ожидающего.
Павел рассказал, что издатель отложил выход новой книги до тех пор, пока Анна сама не сможет участвовать в работе. Расторгуева распорядилась сохранить её комнату нетронутой. На столе лежало серебряное перо; никто не переставлял рукописи.
— Всё ждёт её, — сказала Тонская.
— Да, — ответил Павел. — Но мы не должны делать из этого обещание, которого никто не давал.
Он произнёс трудную правду бережно. Тонская благодарно кивнула. Ей нужна была надежда, не построенная на обмане.
***
На очередном заседании по делу Клюевой зал оказался полон. Присутствовали чиновники, газетчики, знакомые семьи и люди, не знавшие ни одной участницы, но охотно посещавшие всякое событие, обещавшее чужое несчастье.
Дарья стояла перед судом без прежней холодной уверенности. Обвинитель говорил о запрете дуэлей, о сознательном вызове, о тяжёлых последствиях и требовал высшей меры наказания. Его речь была сурова; временами она превращала Клюеву в символ, которому надлежало ответить за все забытые городом запреты.
Защитник настаивал, что суд должен рассмотреть обстоятельства точно, без мести и без давления толпы. Он не отрицал вины подзащитной. Сама Дарья подтвердила, что написала вызов и участвовала в случившемся по собственной воле. Она не стала рассказывать о своей любви так, будто это обстоятельство давало ей право распоряжаться чужой судьбой.
Решение о наказании ещё не было окончательным. Но город уже объявил казнь неизбежной, словно приговор существовал задолго до разбирательства. Дарья услышала об этом после заседания и впервые поняла, что общественное мнение столь же легко присваивает себе чужую жизнь, как некогда Быков присвоил чужую книгу.
Расторгуева присутствовала в зале. Она смотрела на подругу и думала о том, как часто люди требуют простого определения там, где перед ними сложная и страшная правда. Дарья не перестала быть той, кто помогла Хаскевич вернуть авторские права. Но и добрый поступок не уничтожил совершённого позже зла. Любить подругу теперь означало не выгораживать её, а желать ей справедливого суда и способности принять ответственность.
После заседания Анастасия не подошла к ней. Они обменялись коротким взглядом. В нём не было прощения, но не было и той лёгкой жестокости, с какой публика требовала развязки.
***
Тонская в суд не пошла. В тот день ей разрешили провести немного больше времени у Хаскевич. Она принесла книгу и прочла несколько страниц своим негромким, когда-то столь очаровательным для Анны голосом. Слова звучали неровно, но она продолжала, потому что молчание было ещё тяжелее.
Потом закрыла книгу и заговорила сама.
— Я сердита на Дарью. Мне кажется, я не смогу простить её. Но я боюсь и за неё тоже, хотя ненавижу себя за этот страх. Сегодня в суде требуют самого страшного наказания. Я всё думаю, не было ли бы этого, если бы мы с тобой не встретились. Знаю, ты сказала бы, что я говорю нелепости. Ты всегда умела сказать это так мягко, что хотелось тут же придумать новую.
Тонская помолчала.
— Я ещё сержусь на тебя. За то, что ты пришла в мою жизнь именно тогда, когда я уже перестала ждать хорошего. За то, что научила меня мечтать о простых вещах: о прогулке, о музыке, о разговоре без свидетелей. И теперь я боюсь, что ничего этого не будет. Я знаю, это несправедливо. Но мне не у кого спросить, что делать с таким страхом.
Она посмотрела на лицо Хаскевич. Ответа не было. Тонская не стала выдумывать его за неё.
— Если ты очнёшься, я расскажу тебе всё ещё раз. И позволю тебе самой решить, что ты думаешь обо мне. Мне больше не хочется решать за других, что они должны чувствовать.
Когда время посещения закончилось, она встала. У двери обернулась и сказала:
— Я буду здесь завтра. Не потому, что ты обязана вернуться ради меня. Просто я хочу быть рядом, пока могу.
Эти слова были первым обещанием, в котором не скрывалось требования.
***
Поздним вечером Павел принёс из типографии корректуры незавершённого романа Хаскевич. На полях стояли её замечания: «слишком громко», «здесь нужна тишина», «не делать из боли украшения». Тонская читала их и невольно думала, что даже в работе Анна требовала от себя той деликатности, которой теперь так недоставало всему городу.
Расторгуева сидела рядом. Перед ней лежала карточка с тремя словами — «Весы. Перо. Зеркало». Два первых уже были перечёркнуты. Она провела пальцем по последнему, не касаясь чернил.
— Весы мы, кажется, одолели, — сказала она. — Перо вернули. А зеркало всё ещё показывает нам то, чего мы не желаем видеть.
— Что оно показывает вам? — спросила Тонская.
— Что я не всемогуща. Что добрый человек способен совершить страшное. Что любовь не даёт права на власть. И что иногда все мои деньги и связи бессильны перед закрытой дверью палаты.
Тонская посмотрела на отражение в оконном стекле. В нём сидели две уставшие женщины, за их спинами горела лампа, а дальше темнел коридор. Она не увидела ни пророчества, ни чудесного знака. Только собственное лицо, которое за эти дни стало ей незнакомым.
— Я думала, счастье должно избавить меня от страха, — сказала она.
— Нет, дорогая. Оно лишь показывает, что есть дорогое, за что страшно.
Они сидели молча. В этот раз молчание не было пустотой. Оно оставляло место и Хаскевич, и Дарье, и той жизни, которую никто пока не мог описать до конца.
***
Под утро врач вновь вышел к ожидающим. Он сообщил, что Анна Хаскевич остаётся в коме и её состояние по-прежнему вызывает серьёзные опасения. Никакого решающего изменения не произошло. Тонская выслушала известие стоя. Ей хотелось возмутиться, потребовать определённости, обвинить часы в обмане. Вместо этого она спросила, когда сможет снова войти в палату.
— Позже утром, — ответил врач.
Расторгуева предложила ей отдохнуть. Павел отправился за чаем. В коридоре началась обычная смена дежурных. Мир снова продолжал своё дело, и Тонская вдруг поняла, что тоже должна продолжать — не вместо Анны, не ради наказания Дарьи, а потому, что ожидание является частью жизни, а не её отменой.
В заключении Клюева получила известие, что вопрос о наказании остаётся открытым и обвинение по-прежнему настаивает на смертном приговоре. Она попросила бумагу, чтобы составить полное признание обстоятельств дела. На этот раз ни одного слова о любви в нём не было как об оправдании. Она написала о собственном решении и о последствиях, которых не имела права навлекать на другого человека.
Тонская же достала из книги синюю ленту и перевязала ею тонкую тетрадь. На первой странице написала: «То, что я расскажу Анне, когда она сможет меня услышать». Ниже поместила несколько строк о погоде, об астрах, о книжной лавке и о том, что сегодня впервые смогла поесть без чувства вины.
Это были не великие события. Но Хаскевич любила замечать именно такие вещи.
Когда рассвело, Тонская подошла к двери палаты. За ней оставалась женщина, которой она ещё не успела сказать всё главное. В другом конце города ожидала решения суда Дарья, которую Тонская пока не могла простить. Между ними лежало будущее, в котором не было ни гарантий, ни права на чужую жизнь.
Анна открыла тетрадь и дописала последнюю фразу: «Я всё ещё боюсь. Но сегодня я не позволю страху говорить вместо любви».
Затем закрыла её и стала ждать разрешения войти.
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава IX
«Огненный вальс»
В ту ночь Анна Тонская заснула в кресле у больничного окна. Она не собиралась спать: на коленях лежала книга, подаренная Хаскевич, палец удерживал страницу с посвящением, а за дверью палаты продолжалась жизнь, измеряемая негромкими шагами дежурных. Но усталость умеет входить без стука. Лампа дрогнула, строка расплылась, и Тонской почудилось, что где-то за стеной заиграла музыка.
Сначала она решила, что оркестр звучит в «Бархатной маске». Однако мелодия была ближе — будто кто-то поставил рояль прямо в коридоре. Три мягких удара, затем ещё три. Вальс. Анна подняла голову и увидела перед собой не больничную дверь, а высокие створки, украшенные позолоченными ветвями. На каждой ветви висели маленькие зеркала; ни одно не отражало её лица.
Она не помнила, как встала. Книга осталась на кресле, но синяя лента из неё тянулась вслед, как длинная нить. За створками простирался зал, столь громадный, что дальние стены исчезали в золотистом тумане. Люстры висели в несколько рядов, и в каждой свече горело пламя цвета спелого граната. Пол был отполирован до зеркального блеска. На нём не лежало ни единой пылинки, словно здесь никогда не ступала человеческая нога.
Посреди зала стояла Анна Хаскевич.
Она была одета в тёмное платье, простое и удивительно красивое, а в волосах у неё светилась тонкая серебряная заколка, похожая на перо. Ни следа больничной неподвижности, ни тревоги на лице. Она смотрела на Тонскую так, как смотрела в день прогулки: с радостью, в которой оставалось место для робости.
— Вы опоздали, — сказала Хаскевич.
— Куда?
— На наш вальс.
И протянула руку.
***
Тонская хотела спросить, как Анна оказалась здесь, почему они не в больнице и можно ли верить этому внезапному счастью. Но рука Хаскевич была перед нею, а музыка приглашала с такой настойчивой учтивостью, какой не обладал ни один распорядитель городских балов.
— Я не знала, что вы танцуете, — произнесла Тонская.
— Я и сама не знала. Возможно, мне следовало раньше вас пригласить.
Они вышли в середину зала. Первые движения были осторожными, словно обе боялись нарушить хрупкость встречи. Затем музыка подхватила их, и Тонская ощутила необыкновенную лёгкость. Ей казалось, что тяжёлые дни остались за дверью: письма следователя, коридор больницы, слова врача, требование страшного приговора. Всё это не исчезло из памяти, но отступило на расстояние, с которого ещё не могло причинить боль.
— Я хотела сказать вам столько всего, — шепнула она.
— У нас есть время, — ответила Хаскевич.
Эти слова прозвучали прекрасно и потому насторожили. Во сне время всегда обещает больше, чем способно исполнить. Тонская крепче удержала ладонь партнёрши, стараясь запомнить тепло, которое ощущала так отчётливо.
По краям зала обнаружились зрители. Сперва Анна приняла их за гостей, стоявших в полумраке. Но у них не было лиц — только очертания людей, словно вырезанные из плотной бумаги и поставленные у стен. Их было множество. Они не разговаривали, не аплодировали, не двигались. И всё же Тонская чувствовала на себе их внимание.
— Кто они? — спросила она.
— Тени, — ответила Хаскевич. — Не смотрите на них.
Анна послушалась. Ей хотелось видеть только женщину напротив, её улыбку и серебряный отблеск пера в волосах. Но по зеркальному полу уже скользили чужие длинные силуэты, хотя сами зрители оставались неподвижны.
***
Вальс ускорился. Каждая люстра словно отвечала музыке, вспыхивая ярче на первом ударе такта. Пламя было повсюду: в свечах, в отражениях, в золотых нитях на потолке. Оно не жгло, однако зал наполнялся жарким красным светом, и Тонская подумала, что танцует внутри огромного драгоценного камня.
Хаскевич рассмеялась.
— Помните кондитерскую? — спросила она. — Вы тогда объявили войну благоразумию ради второго пирожного.
— А вы выступили моим союзником.
— Я бы и теперь выступила.
— Тогда пойдёмте отсюда, — внезапно сказала Тонская. — В город. На набережную. Куда угодно.
— Разве вам не нравится танец?
— Нравится. Но мне хочется, чтобы он закончился, и мы всё ещё были вместе.
Хаскевич не ответила. Она только повела её в новом круге. На стенах появились двери, которых прежде не было. За одной Тонская увидела книжную лавку; за другой — городской сад, оранжерею, маленький столик с двумя чашками. Каждая дверь открывалась на мгновение и закрывалась, прежде чем они успевали приблизиться.
Тени у стен изменились. Их головы наклонились в одну сторону. Там, где должны были находиться лица, возникли узкие белые дуги — улыбки, слишком ровные и слишком широкие, чтобы принадлежать живым людям. Они улыбались зло, будто заранее знали исход праздника и находили его чрезвычайно забавным.
Анна споткнулась. Хаскевич удержала её.
— Не бойтесь.
— Вы их видите?
— Я вижу вас.
И от этих слов Тонской стало ещё страшнее: в них слышалась нежность, но не обещание спасения. Музыка продолжалась, не позволяя им остановиться. Даже когда Тонская пыталась замедлить шаг, пол словно сам возвращал её в рисунок вальса.
***
На очередном круге она заметила, что зрители держат в руках предметы. Один силуэт сжимал папку, другой — веер, третий — книгу с пустой обложкой. Над дальними дверями проступил знакомый герб: весы, перо, зеркало. Зеркало было перечёркнуто, перо тоже. Только весы сияли так ярко, что смотреть на них было больно.
В их глубине и весе Тонская увидела больничную палату. Хаскевич лежала неподвижно, а рядом сидела женщина. Тонская узнала себя и резко обернулась к партнёрше.
— Какая из вас настоящая?
— Та, с которой вы сейчас танцуете, — сказала Хаскевич.
— А там?
— Та, которую вы боитесь потерять.
Ответ не разрешил загадки. Тонская почувствовала, как в груди поднимается гнев: на Дарью, на дуэль, на бессилие врачей, на собственную надежду. Она вспомнила, как сидела у кровати и мысленно обвиняла Хаскевич за то, что та появилась в её жизни, сделала её светлее, а теперь могла исчезнуть. Во сне несправедливая мысль приобрела голос.
— Зачем вы обещали мне новые разговоры? — спросила Тонская. — Зачем, если теперь я не знаю, будут ли они?
Хаскевич замедлила движение.
— Я подарила вам книгу, Анна. Не приговор и не расписку о будущем.
Тонская опустила глаза. На полу вместо их отражений двигались две тени; одна держалась за другую так крепко, будто боялась отпустить даже во сне. Вальс звучал всё громче, и в нём уже слышалось не только фортепиано, но и сухое шелестение множества листов.
***
Затем появилась Дарья Клюева.
Она не вошла через дверь. Её силуэт отделился от ряда зрителей, обрёл знакомое лицо и остановился под люстрой. На ней было то самое тёмное платье, в котором Тонская видела её в последний мирный вечер. В руках Дарья держала закрытую папку. Она ничего не говорила, но её присутствие изменило весь зал: тени зашевелились, улыбки стали заметнее, музыка приобрела торжественную суровость судебного объявления.
— Уходи, — сказала Тонская.
Клюева раскрыла папку. Внутри не оказалось бумаг — лишь маленькое круглое зеркало. В нём отражалась пустая танцевальная площадка.
— Я не могу вернуть тот день, — произнесла Дарья.
— Ты не имеешь права приходить сюда!
— Знаю.
Тонская хотела высказать ей всё: о больнице, о страхе, о любви, которая не была ничьим имуществом. Но слова застряли. Она вдруг поняла, что даже во сне не желает превращать встречу с Хаскевич в бесконечный суд над Клюевой.
— Я не стану танцевать с твоей виной, — сказала она.
Но едва Дарья отступила, как в дальнем конце зала распахнулись чёрные каминные створки. Прежде Тонская не замечала там очага; теперь он возвышался почти до потолка, огромный, как театральная сцена. В нём полыхал огонь, не дававший тепла. Пламя поднималось тяжёлыми багряными складками, и внутри него постепенно возникла картина, словно кто-то показывал страшное представление за прозрачным занавесом. Тонская увидела площадь города NN. По её краям стояли безликие зрители, похожие на тени в зале. Среди них двигались чиновники в тёмных одеждах. А в центре, одинокая и непривычно маленькая, стояла Дарья Клюева. Она не держала ни папки, ни пера. Её строгий взгляд был устремлён куда-то поверх толпы, туда, где в настоящем мире могла находиться больничная палата. Из пламени донеслись слова о приговоре. Тонская не разобрала их целиком, но поняла главное: суд не отступил, и Дарью ведут на казнь. Ей захотелось отвернуться, однако огненная картина удерживала взгляд. Всё произошло за завесой яркого света: фигуры сомкнулись, раздался тяжёлый удар колокола, и когда пламя на мгновение разошлось, Дарьи на площади уже не было. Толпа теней поклонилась пустому месту, будто завершился удачный спектакль.— Нет! — вскрикнула Тонская. — Я ненавижу то, что она сделала, но не желала видеть этого! Она бросилась к камину, однако зал растянулся, и расстояние не сократилось ни на шаг. В огне возникло отражение её собственного лица. Оно было мокрым от слёз, а за ним проступали две двери: одна вела к пустому кабинету Клюевой, другая — к палате Хаскевич. Ни одна не открывалась.— Это сон, — сказала Хаскевич рядом с нею. — Не принимайте его за известие. Тонская обернулась. Она хотела спросить, почему во сне возможно увидеть чужую смерть с такой страшной ясностью, но Хаскевич уже протягивала ей руку. Огненная сцена погасла, оставив в камине только угли, похожие на перечёркнутые строки. Музыка вновь заставила их двигаться. Тонская вернулась в вальс, унося с собой ужас увиденного и отчётливое знание: даже её гнев не давал ей права желать Дарье гибели. Дарья отступила, и тени поглотили её. Однако улыбки не исчезли. Напротив, теперь Тонская различала в них выражения всех людей, обсуждавших трагедию как увлекательный светский случай. Каждая тень будто требовала выбрать: кого любить, кого ненавидеть, кого пожалеть, кого осудить. Ни одна не спрашивала, чего хочет сама Анна.
Хаскевич снова протянула ей руку.
— Пойдёмте.
— Куда?
— Пока звучит музыка — вперёд.
Они закружились. Красное сияние люстр стало глубже, как закат, который забыл уступить место вечеру.
***
Огненный вальс достиг своего разгара. Тонская уже не видела окон. Огромный зал словно расширялся с каждым оборотом, и чем дальше они танцевали, тем меньше становилась надежда добраться до стены. Пламя в свечах вытянулось тонкими языками света. Оно отражалось в полу бесчисленными искрами, отчего казалось, будто под ногами у них движется звёздное небо.
Но затем одна свеча погасла. За нею другая. И ещё.
С каждым тактом темнота занимала новое место: сначала дальние углы, потом балконы, потом лица теней. Их улыбки продолжали светиться отдельно от силуэтов, точно кто-то развесил по стенам насмешливые полумесяцы. Музыка не стала тише. Напротив, её ритм сделался неумолимым. Тонская пыталась считать удары, чтобы не потеряться, но цифры путались, как дни у больничной постели.
— Анна, — сказала она, — остановитесь. Пожалуйста.
— Я стараюсь.
Хаскевич впервые выглядела уставшей. Серебряная заколка в её волосах потускнела. Тонская почувствовала, как радость встречи превращается в мучительное желание удержать её любой ценой.
— Если я отпущу вашу руку, вы исчезнете?
— Не знаю.
Это был самый страшный ответ, потому что он не пытался её обмануть.
Тонская прижалась ближе лишь настолько, чтобы услышать голос Хаскевич сквозь музыку.
— Я люблю вас, — сказала она наконец. — Я не успела сказать это наяву.
Хаскевич посмотрела на неё с такой нежностью, что Анне захотелось остановить сам сон, сохранить его, как страницу между листами книги.
— Я слышу, — ответила Хаскевич.
И в тот же миг погас ещё один ряд люстр.
***
Тьма подступила к ним вплотную. Зал теперь состоял из круга красноватого света, двух танцующих женщин и множества улыбок за его пределами. Тени не приближались шагами; они словно росли вместе с мраком. Иногда Тонской чудилось, что среди них стоит Егор Богатов и говорит о приличиях, иногда — что кто-то в судейской мантии перелистывает пустые страницы. Но она больше не хотела различать их. Ни один из этих призраков не мог ответить на вопрос, который действительно имел значение.
— Что будет, когда музыка закончится? — спросила она.
— Вы проснётесь, — сказала Хаскевич.
— А вы?
Пауза длилась один такт, затем другой.
— Вам придётся узнать это там.
Тонская хотела возразить. Во сне ей представлялось возможным потребовать иной развязки, заставить музыкантов играть бесконечно, не допустить последнего удара. Но она вдруг увидела, что её желание остановить время мало чем отличается от стремления распоряжаться чужой судьбой. Любовь не могла сделать Хаскевич пленницей даже прекрасного сна.
Она ослабила хватку. Не отпустила руку — только перестала держать её со страхом.
Улыбки теней начали меркнуть. Зеркало над залом осталось единственным светлым предметом. В нём Тонская увидела не приговор и не предсказание, а собственное лицо: испуганное, усталое, живое. Рядом отражалась Хаскевич, и на мгновение обе казались совершенно обыкновенными женщинами, которым просто хотелось закончить танец вместе.
Последние свечи погасли. Кромешная тьма сомкнулась вокруг них. Музыка сделала ещё один оборот, будто искала выход, и оборвалась.
В темноте прозвучал голос Хаскевич:
— Не забывайте нашу прогулку.
Тонская ответила, но не услышала собственного голоса.
***
Она проснулась от тихого звона чашки. Больничный коридор был на месте. За окном начиналось утро, Павел Ланской разговаривал с дежурной сестрой, а подаренная книга лежала на коленях Тонской, раскрытая на странице с посвящением. Никакого оркестра не было. Только в памяти продолжал звучать последний такт вальса.
Анна встала слишком быстро и остановилась, прислушиваясь к себе. Сон оставил не предсказание, а тяжёлое чувство, будто она побывала в зале, где все её страхи получили право смотреть на неё. Она вспомнила злобные улыбки, красные люстры, постепенно гаснувший свет. Но яснее всего помнила руку Хаскевич и собственные слова, произнесённые наконец без оговорок.
Врач вышел из отделения. Тонская подошла к нему.
— Есть новости?
Он сообщил, что состояние Хаскевич остаётся тяжёлым и наблюдение продолжается. Никакого чудесного изменения не произошло. Тонская кивнула. На этот раз она не искала в его лице скрытого знака, который подтвердил бы или опровергнул сон.
Когда ей разрешили войти в палату, она села возле Анны и положила книгу на столик.
— Мне снилось, что мы танцевали, — сказала она. — Вы были ужасно хорошей партнёршей. Правда, устроители бала оказались совершенно несносными.
Она замолчала, затем добавила:
— Я сказала вам кое-что важное. Когда вы сможете меня услышать, я повторю. А пока я не стану требовать от вас ни обещаний, ни чудес. Я просто побуду рядом.
На подоконнике светлело небо. Тонская посмотрела на отражение в стекле. За её спиной не было теней с насмешливыми улыбками — лишь тихая палата и наступавшее утро.
Она раскрыла тетрадь, которую начала вести для Хаскевич, и записала: «Сегодня мне снился огненный вальс. Он закончился тьмой. Но проснулась я не в ней».
ЗАЗЕРКАЛЬЕ РЕАЛЬНОСТИ
Глава X
«Инферно»
В городе NN утро началось с колоколов, которые звонили так деловито, словно им поручили подтвердить очередную ведомость. В больнице же никто не мог сказать, началось ли утро вообще: за окнами светлело, а Анна Хаскевич всё ещё не приходила в сознание. Павел Ланской встретил посыльного у лестницы. На конверте стояла печать судебной канцелярии. Он раскрыл его и прочёл дважды, потому что после первого раза слова не захотели складываться в смысл.
Приговор Дарье Клюевой был приведён в исполнение. Извещение не оставляло места ни условному наклонению, ни просьбе об отсрочке. Строки были сухи и аккуратны; между ними не уместились ни прежние заслуги Дарьи, ни её позднее раскаяние, ни имя женщины, из-за которой она когда-то потеряла способность отличать любовь от власти.
Павел спрятал письмо в папку. Но бумага не перестала существовать оттого, что её закрыли. В коридоре показалась Анастасия Расторгуева. Она поняла всё прежде, чем молодой человек заговорил. Взяла конверт, прочла, села на скамью и впервые за долгое время не нашла ни приказа, ни язвительного замечания, способного удержать мир от распада.
— Тонской нужно сказать правду, — произнесла она.
— Она у Анны.
— Тогда дождёмся, когда выйдет.
Они сидели рядом, два свидетеля бессилия. Расторгуева помнила Дарью за столом «Бархатной маски», с раскрытой папкой и неизменной уверенностью, что любую несправедливость можно обжаловать. Теперь не существовало инстанции, в которую можно было бы подать жалобу на окончательность случившегося.
Тонская вышла из палаты с книгой в руках. Она сразу увидела их лица и остановилась. Павел хотел начать осторожно, но осторожность показалась ему новым видом жестокости.
— Анна, пришло известие о Дарье.
Расторгуева сказала остальное. Тонская не переспросила. Сначала ей показалось, что она ослышалась не ушами, а всей жизнью. Ведь совсем недавно Дарья сидела перед ней, ревновала, ошибалась, говорила вещи, которых нельзя было говорить. Совсем недавно можно было рассердиться на неё и уйти, хлопнув дверью. Теперь никакая дверь не открывала пути к разговору.
— Я ненавидела её, — произнесла Тонская. — Я говорила это вслух.
— Ваш гнев не вынес приговора, — ответила Анастасия.
— Но я желала, чтобы она поняла, что сделала. А теперь ей уже ничего не объяснить.
Она посмотрела на закрытую дверь палаты. Там лежала Хаскевич — человек, которого она полюбила именно тогда, когда перестала верить в счастливую возможность любви. Здесь стояла Расторгуева — женщина, у которой отняли давнюю подругу. Между этими двумя потерями Тонская внезапно перестала понимать, где находится сама.
— Не оставляйте меня сейчас одну, — сказала она, и это была первая разумная просьба, которую удалось произнести.
Анастасия взяла её под руку. Они пошли в маленькую комнату ожидания. Павел принёс воду, но никто не пытался убедить Тонскую, что всё скоро наладится. Слишком многое уже не могло наладиться прежним образом.
***
Днём Тонская вернулась домой лишь затем, чтобы переодеться. В комнате её встретила синяя лента из книги Хаскевич. На письменном столе лежали начатые письма, а в вазе уже не было астр. Пространство выглядело так, будто хозяйка вышла на минуту и задержалась на несколько недель.
Она вспомнила Дарью: не соперницу на злополучной дороге, а женщину, которая приносила ей бумаги, когда требовалось решить дела семьи, и однажды среди ночи приехала только потому, что Анна написала: «Мне тяжело». Эти воспоминания не оправдывали выстрела. Они лишь делали невозможным удобное представление о Клюевой как о чудовище, которое всегда было чужим.
Потом Тонская вспомнила Хаскевич. Внутри поднялась обида, столь несправедливая, что ей стало стыдно: зачем Анна появилась, показала, как много света может быть в обыкновенной прогулке, а теперь оставила её перед страхом? Зачем жизнь дала надежду лишь затем, чтобы сделать её такой хрупкой?
Отчаяние сужало мир. Тонской показалось, будто дальше нет ни дороги, ни завтрашнего дня, и возникла мысль не продолжать собственную жизнь. Эта мысль испугала её, но в тот миг она не смогла отнестись к себе с той бережностью, с какой относилась бы к любой другой страдающей женщине.
Она не ответила на стук горничной. В комнате стало слишком тихо. А далеко от неё, за больничными стенами, Анна Хаскевич вдруг увидела свет, которого не могло быть ни в одной палате.
***
Хаскевич стояла посреди станции без поездов. Над путями висело небо цвета старого серебра, а на табло вместо городов были написаны годы её жизни. Мимо проходили люди, не касаясь земли. Одни несли чемоданы, другие — книги, третьи — маленькие зеркала, повёрнутые отражающей стороной к груди.
— Вы опоздали, — произнёс женский голос.
На пустой скамье сидела Арина Львовская. Она была одета в чёрное платье без единого украшения; только на пальце блестело кольцо с красным камнем. В её лице не было ничего демонического в привычном театральном смысле. Именно поэтому она казалась страшнее всех изображений преисподней: она смотрела на Анну с деловой внимательностью чиновницы, которой поручили вечность.
— Где я? — спросила Хаскевич.
— В месте, которое живые называют по-разному. Здесь не столь важно название, сколь то, что вы принесли с собой.
— Я ничего не принесла.
— Люди всегда так говорят. А потом оказывается, что за ними тянется целая библиотека сожалений.
Львовская поднялась. Станция исчезла, уступив место длинной галерее с дверями. На каждой висела табличка: «Детство», «Первый рассказ», «Быков», «Суд», «Бархатная маска», «Тонская». Последняя дверь была приоткрыта, и оттуда слышалась музыка.
— Вы умерли? — спросила Анна.
— Не торопитесь с выводами, — ответила Львовская. — Я ещё не решила, чем закончится ваше посещение.
***
Они вошли в первую дверь. Хаскевич увидела себя ребёнком за столом, с тетрадью, где буквы были крупнее необходимого. Девочка сочиняла историю о городе, который однажды забыл собственное имя. Взрослые смеялись ласково, не подозревая, как много значил для неё этот первый опыт: мир можно было переписать, не спрашивая разрешения у тех, кто распоряжался действительностью.
Следующие двери открывались одна за другой. Юная Анна отправляла рукопись издателю. Анна постарше слушала Михаила Быкова, обещавшего поддержку и постепенно присваивавшего себе право решать за неё. Судебный зал возник без предупреждения: исчезнувшие документы, чужие уверенные голоса, весы, которые не знали равновесия.
— Вы сожалеете, что доверяли ему? — спросила Львовская.
— Сожалею, что долго не доверяла себе.
— Хороший ответ. Слишком литературный, чтобы быть полным.
Хаскевич увидела Расторгуеву, Дарью Клюеву и Тонскую за круглым столом. Увидела серебряное перо, возвращённые права на книги, отражение, снова появившееся в зеркале. Затем — прогулку, астры, дождь над оранжереей.
Она остановилась. Во всех остальных комнатах прошлое выглядело завершённым. Здесь оно было наполнено будущим: ещё не сыгранной музыкой, не прочитанными книгами, несказанными признаниями.
— Я не закончила, — произнесла Анна.
— Никто из вас не заканчивает, — спокойно сказала Львовская. — Именно поэтому мне так много приходится слушать.
***
В конце галереи стояло огромное зеркало. В нём Хаскевич увидела больничную палату, собственное неподвижное лицо, Павла, осторожно поправлявшего книги, и Тонскую, которая сидела рядом и говорила ей что-то негромко. Анна бросилась к стеклу, но ладонь встретила холодную поверхность.
— Она меня ждёт.
— Возможно.
— Мне нужно вернуться.
Львовская подошла ближе.
— Прежде ответьте: о чём вы сожалеете сильнее всего?
Хаскевич долго смотрела в зеркало. Она могла бы назвать потерянные годы, ложную веру в Быкова, суд, собственное решение прийти на дуэль. Всё это было правдой. Но сейчас сожаление обрело другое лицо.
— О том, что Анна Тонская может остаться одна, не узнав, как сильно я её люблю. Я хочу вернуться к ней. Я готова принять любое условие, лишь бы у меня снова появилась возможность быть рядом.
Львовская улыбнулась без теплоты.
— Вы слишком высоко ставите эту любовь. Мир не обязан признавать всякую привязанность достойной. Вашу, например, я нахожу неправильной и недопустимой.
Хаскевич подняла голову.
— Вы можете судить меня. Но вы не станете определять, достойна ли Анна быть любимой.
— Даже здесь вы спорите?
— Особенно здесь.
Зеркало потемнело. Впервые Львовская посмотрела на неё не как на очередное дело, а как на собеседницу, способную нарушить порядок.
***
— Вы называете любовью желание вернуться любой ценой, — сказала Львовская. — А если цена окажется чужой свободой? Если та, к кому вы стремитесь, больше не сможет жить иначе, чем ожидая вас?
— Тогда это не любовь, — ответила Хаскевич. — Я не прошу, чтобы она принадлежала мне. Я прошу шанс сказать ей, что она не обязана уходить вслед за моим несчастьем.
Львовская медленно прошла вдоль зеркала. Под её шагами возникали красные искры, но пол оставался холодным.
— А вы знаете, что происходит сейчас с Тонской?
Анна почувствовала страх ещё до ответа. На стекле проступила знакомая комната, стол с синей лентой, неподвижная фигура у окна. Тонская выглядела так, словно в один день её лишили сразу всех опор.
— Дарья? — спросила Хаскевич.
— Приговор исполнен.
Анна закрыла глаза. Перед нею возникла Клюева, когда-то протягивавшая серебряное перо. Потом — её лицо на дуэли, чужое и мучительно знакомое. Хаскевич не могла отменить причинённого ей зла, но и радости от гибели Дарьи не испытала.
— Не заставляйте Тонскую переживать ещё одну потерю, — сказала она.
— Вы приказываете хозяйке этого царства?
— Я прошу. И буду просить столько, сколько нужно.
Львовская коснулась зеркала, и по нему побежала трещина. За ней открылся иной мир: огромная улица, уходившая за горизонт, где дома стояли так тесно, будто старались удержать небо.
***
Тонская обнаружила себя посреди этой улицы, не помня, как вышла из собственной комнаты. На ней было платье с прогулки у реки. Ветер шевелил подол, а окна домов горели красноватым светом. Ни прохожих, ни экипажей, ни деревьев. Только бесконечная мостовая и далеко впереди — маленькая фигура.
— Анна! — крикнула она.
Фигура обернулась. Это была Хаскевич.
Тонская побежала прежде, чем успела подумать. Ей казалось, что между ними не расстояние, а все несказанные слова. Хаскевич тоже бросилась навстречу. Они звали друг друга, и голоса отражались от фасадов.
— Не уходите!
— Я здесь!
— Останьтесь!
— Бегите ко мне, Анна!
На первом же перекрёстке за их спинами раздался резкий звон. Окна ближайшего дома лопнули, и стекло обрушилось сверкающим дождём. Затем ответили окна напротив. Осколки устремились не просто вокруг девушек — они настигали их. Тонская вскрикнула, почувствовав резкую боль в плече; тонкая царапина проступила на щеке. Хаскевич заслонила лицо рукой, но стекло задело и её: на рукаве расползлось тёмное пятно, шаг на мгновение сбился. Они обе были ранены и напуганы. Улица словно отвергала их встречу, превращая каждый новый шаг в испытание. И всё же, увидев друг друга сквозь этот страшный дождь, обе продолжали бежать.
Тонская боялась не за себя. Ей казалось, что стоит замедлиться — и Хаскевич снова исчезнет за больничной дверью. Анна же видела впереди женщину, которую отчаяние едва не убедило, будто будущего больше нет.
— Живите! — крикнула Хаскевич.
— Только не исчезайте!
— Я хочу вернуться! Но вы должны остаться, слышите?
Слова ударились о стены, и красные окна вспыхнули ярче.
***
Они встретились на середине улицы. Весь мир ещё звенел, за спинами рушились отражения, а впереди не было видно конца мостовой. Тонская, не замечая боли в плече, уже держала Хаскевич за руки, и этого хватило, чтобы бесконечность на мгновение перестала казаться враждебной.
— Я злилась на вас, — сказала Тонская сквозь слёзы. — За то, что вы дали мне надежду. За то, что я полюбила вас и теперь не знаю, как пережить ожидание.
— Вы можете злиться, — ответила Хаскевич. — Только не превращайте мой сон в конец вашей жизни.
— Дарьи больше нет.
— Я знаю.
— Я не смогла её простить.
— Вы и не обязаны были. Но её поступок не должен отнять у вас и вас саму.
Они обнялись. Это была не победа над смертью и не торжественное обещание вечности. Это была встреча двух испуганных людей, которые всё ещё хотели видеть друг друга живыми. Стеклянный звон постепенно стих, словно улица прислушивалась к словам, которых прежде не понимала.
— Я люблю вас, — сказала Тонская.
— Я люблю вас тоже.
Над крышами возникла тень Арины Львовской. Она смотрела на них с выражением почти человеческой досады.
— Как неудобно, — произнесла она. — Вы обе отказываетесь играть назначенные роли.
— Тогда отпустите нас, — попросила Хаскевич.
Львовская не ответила. Улица погасла, и женщины снова оказались по разные стороны мира.
***
В царстве Львовской Хаскевич стояла перед треснувшим зеркалом. Она не знала, была ли встреча на улице настоящей, но в памяти осталось тепло ладоней Тонской и её испуганное признание.
— Вы показали мне её, — сказала Анна. — Значит, можете помочь.
— Могу, — ответила Львовская. — Но я не люблю, когда мои гости начинают считать милость своим правом.
В глубине зала появилась тень волка. Она была соткана из серебряного света и ночной синевы, словно вышла из зимней сказки. Хаскевич увидела его и неожиданно узнала в нём не угрозу, а движение: способность добраться туда, куда не проходили слова.
— Я позволю вашей душе принять этот облик, — сказала Львовская. — Не ради наказания и не ради чудесного оправдания всего случившегося. Лишь на короткое время. Убедите Тонскую, что ей необходимо остаться среди живых.
— А потом?
— Потом вам обеим придётся встретить утро. Каким оно окажется, не знает даже хозяйка всех этих дверей.
Хаскевич почувствовала, как привычные очертания мира отступают. Не было боли; была только необыкновенная ясность, будто каждый звук обрёл собственную дорогу. Серебряный волк сорвался с места, пробежал сквозь галерею и исчез в зеркале.
Львовская осталась одна. Она посмотрела на табличку «Тонская», затем на дверь «Хаскевич» и недовольно заметила:
— Любовь всегда портит учёт.
***
Тонская больше не плакала. Известие о казни Дарьи словно отняло у неё последние слова, а молчание Хаскевич — последнюю надежду услышать ответ. Она решила покончить с собой. Всё вокруг казалось пугающе обыкновенным: часы продолжали идти, за окном проехал экипаж, на столе лежала книга с посвящением любимой женщины. «Прости меня, Анна», — произнесла она. В следующее мгновение её намерение едва не стало непоправимой действительностью. Но зеркало внезапно потемнело. Комнату потряс низкий, протяжный вой.
Из зеркала вырвался огромный серебристый волк и бросился к Тонской, прервав происходящее. Она вскрикнула от испуга и отшатнулась. Зверь замер перед ней. В его глазах не было угрозы — только отчаянная, почти человеческая просьба. «Хаскевич?..» — прошептала Тонская. Волк приблизился и склонил голову к её ладони. И тогда Анна поняла: женщина, которую она считала навсегда потерянной, всё ещё боролась за возвращение к ней.
— Анна? — прошептала Тонская.
Волк тихо склонил голову. На его шерсти мелькнул серебряный отблеск пера. Тонская вспомнила бесконечную улицу, слова «Вы должны остаться» и наконец поняла: сон не был только сном.
Она открыла дверь и позвала на помощь. Горничная прибежала первой, за ней появился слуга. Тонская попросила немедленно известить Расторгуеву и врача, не пытаясь скрыть, насколько тяжело ей было. Это признание потребовало больше мужества, чем она могла себе представить ещё час назад.
Когда она обернулась, волка уже не было. На полу осталась синяя лента, прежде лежавшая в книге. Тонская подняла её и крепко сжала в ладони.
Ей хотелось бежать за серебряным силуэтом. Вместо этого она осталась среди людей, которые могли помочь ей пережить ночь. Именно такого выбора, поняла она, Хаскевич и добивалась.
Расторгуева приехала вскоре после полуночи. Она не стала расспрашивать Тонскую при слугах и не произнесла ни одного укоризненного слова. Усадила её рядом, попросила принести чай, а затем сказала:
— Сегодня вы не останетесь одна. Завтра мы вместе решим, какая поддержка вам нужна дальше.
Тонская рассказала о сне, о волке, о голосе Хаскевич. Анастасия слушала внимательно. В другом доме такую историю сочли бы признаком переутомления и велели забыть. Но хозяйка «Бархатной маски» слишком часто видела зеркала, ведущие не туда, куда должны, чтобы с уверенностью отрицать невозможное.
— Мне нужно спасти Дарью, — вдруг сказала Тонская.
Расторгуева опустила чашку.
— Анна, известие было официальным.
— Я знаю. Но я не могу позволить, чтобы её имя осталось только в приговоре. Если нельзя вернуть человека, нужно хотя бы вернуть правду о нём. И проверить всё, что произошло. В нашем городе бумаги уже однажды лгали.
Эти слова не были надеждой на простое чудо. Тонская не отрицала полученного известия. Она хотела выяснить обстоятельства, не дать поспешности и слухам подменить последнее слово о Дарье.
— Утром мы обратимся к поверенному, — сказала Расторгуева. — Но сначала — больница. И вы поедете не одна.
Тонская кивнула. Её горе не уменьшилось, зато у него появился предел: оно больше не могло беспрепятственно диктовать ей, что делать с собственной жизнью.
***
В это же время Хаскевич вернулась в галерею Львовской. Ей казалось, что серебряный бег ещё продолжался, хотя она снова стояла в человеческом облике. Арина сидела перед огромной книгой, листы которой переворачивались сами собой.
— Вы нарушили порядок, — сказала хозяйка.
— Я помогла ей остаться.
— Вот именно. Вечность предпочитает, когда живые ведут себя предсказуемо.
Хаскевич подошла к зеркалу. Тонская сидела рядом с Расторгуевой, укрытая пледом, и держала чашку двумя руками. Рядом были люди. Анна впервые позволила себе почувствовать облегчение.
— Теперь отпустите меня.
Львовская подняла глаза.
— Вы по-прежнему согласны на любое условие?
Хаскевич вспомнила собственные слова и поняла, что сказала их в страхе. Любовь, которой она пыталась защитить Тонскую, не должна превращаться в сделку с вечностью.
— Нет, — ответила она. — Я хочу вернуться, но не ценой чужой жизни и не ценой её свободы. Если это невозможно, скажите прямо.
Львовская долго смотрела на неё. Затем впервые улыбнулась без насмешки.
— Наконец-то ответ, который стоит услышать. Вы просили невозможного, но не согласились сделать другого человека платой за своё желание.
Она закрыла книгу. Двери галереи начали гаснуть одна за другой. Осталась только та, за которой слышались больничные шаги.
— Идите, Хаскевич. Не заставляйте меня повторять приглашение.
***
Пробуждение не было похоже на торжественное возвращение героя. Анна Хаскевич сначала услышала негромкий голос, затем ощутила тяжесть собственного тела и только после этого смогла понять, что находится в палате. Мир не открылся сразу: он возвращался по частям, с паузами и усилием.
Рядом находилась дежурная сестра. Она заметила перемену, позвала врача, и палата наполнилась спокойной, сосредоточенной деятельностью. Никто не объявлял чудесной победы. Врач проверял состояние пациентки и осторожно говорил, что пробуждение — важная перемена, но впереди ещё долгий и неопределённый путь.
Анна пыталась произнести имя Тонской. Голос почти не слушался. Она повторила, и сестра наклонилась ближе.
— Анна... Тонская...
— Ей сообщат, — ответили ей.
Хаскевич закрыла глаза, не теряя теперь связи с окружающим. Где-то далеко, за пределами палаты, будто затихал вальс. Ей вспомнились бесконечная улица, разбитые отражения и серебряный волк. Она не знала, как расскажет об этом, когда сможет говорить свободнее.
Врач попросил её беречь силы. Анна едва заметно кивнула. Она была жива. Это ещё не означало, что всё стало хорошо; но теперь у будущего снова появился голос.
***
Когда Расторгуевой передали известие, она сперва решила, что ослышалась. Потом потребовала повторить, затем опустилась на скамью и сказала Павлу:
— Если вы сейчас позволите себе торжественный возглас, я вас уволю. Хотя вы у меня и не служите.
Павел рассмеялся впервые за много дней — коротко, неверяще, почти виновато. Врач предупредил их, что посещения будут ограничены, состояние Хаскевич остаётся серьёзным и говорить о полном выздоровлении рано. Но слова «пришла в сознание» уже существовали. Их можно было произнести и услышать снова.
Тонская стояла чуть поодаль. Она боялась подойти, словно от одного неверного движения новость могла рассыпаться, как окна на бесконечной улице.
— Она спросила о вас, — сказал врач.
Анна закрыла лицо ладонями. Расторгуева подошла к ней и осталась рядом, не торопя ни слёз, ни слов. Тонская вспомнила волка, который не позволил ей остаться одной, и собственное обещание встретить утро.
— Я здесь, — произнесла она. — Скажите ей, что я здесь.
И впервые эта фраза была не отчаянной просьбой к молчанию, а ответом человеку, который мог её услышать.
***
Позднее Тонской разрешили ненадолго войти. Хаскевич лежала с открытыми глазами, очень бледная и усталая. Их встреча не нуждалась в длинных речах. Тонская остановилась у кровати, а Анна едва заметно улыбнулась.
— Вы... не ушли, — произнесла Хаскевич.
— Нет.
— Хорошо.
Тонская села рядом. Ей хотелось рассказать сразу обо всём: о письме, о Дарье, о страшной ночи, о серебряном волке. Но врач просил не утомлять пациентку, и она выбрала самое важное.
— Я люблю вас, Анна.
Хаскевич медленно повернула к ней голову.
— Я знаю, — прошептала она. — Слышала.
Тонская не спросила, где именно. Она только позволила себе тихо заплакать. Хаскевич осторожно коснулась её пальцев. Этот маленький жест был лишён всякого великолепия, но после бесконечной улицы и красных окон казался подлинным чудом.
— Мы ещё поговорим, — сказала Тонская. — Когда вы окрепнете. И о Дарье тоже.
Анна прикрыла глаза в знак согласия. Тонская не требовала от неё обещаний. Теперь они обе знали цену словам, сказанным в страхе.
Известие о пробуждении Хаскевич разошлось по городу быстрее, чем официальный бюллетень о её состоянии. В «Бархатной маске» посетители тотчас принялись сочинять подробности: кто-то уверял, будто писательница назвала имя виновной, кто-то — будто потребовала немедленно открыть новое дело. Расторгуева велела прекратить домыслы и оставила у входа короткое сообщение: Анна Хаскевич пришла в сознание, нуждается в покое, иных заявлений не делала.
Тонская тем временем обратилась к поверенному. Она просила проверить документы о деле Клюевой и обстоятельства исполнения приговора, не обещая себе невозможного. Ей было важно, чтобы последнее слово о Дарье не принадлежало сплетникам. Она не простила выстрела и не пыталась сделать из гибели подруги красивую трагедию. Но память о человеке, когда-то способном на добро, не должна была быть уничтожена вместе с его правом отвечать за зло.
Павел помогал собирать бумаги. Анастасия взяла на себя расходы и переговоры. Тонская впервые почувствовала, что забота о справедливости может быть деятельной, не превращаясь в месть.
Вечером она вернулась к Хаскевич с тетрадью. На первой странице было написано: «То, что я расскажу Анне, когда она сможет меня услышать». Теперь эта возможность перестала быть только надеждой.
***
Арина Львовская сидела в своём царстве перед зеркалом. На одной его половине отражалась больничная палата, на другой — опустевшая улица, где ни одно окно уже не светилось. Она перелистнула книгу и обнаружила, что напротив имени Хаскевич появилась строка, которой прежде не было: «Возвращена без гарантии счастливого конца».
— Какая невыносимая формулировка, — сказала Львовская.
Тень у двери робко спросила, не следует ли исправить запись.
— Нет. Пусть будет. Живые всё равно не понимают, что счастливый конец — не печать на документе, а труд, который приходится совершать ежедневно.
Она подошла к камину. В его огне на миг проступило лицо Дарьи Клюевой — не как торжество наказания, а как память о человеке, которого уже нельзя вернуть простым решением. Львовская смотрела на пламя без удовольствия.
— И вы, Дарья, — произнесла она, — слишком поздно поняли, что любовь нельзя выиграть.
Пламя погасло. Хозяйка царства вернулась к книге, но перед тем как закрыть её, провела пальцем по двум именам: Анна Хаскевич и Анна Тонская. Впервые за много лет она не поставила рядом никакого знака.
***
Утро в больнице было обыкновенным. За окном ехала телега, сестра меняла воду в кувшине, Павел спорил с издателем о переносе сроков. Хаскевич ещё не могла долго разговаривать и быстро уставала. Врачи осторожно оценивали её состояние и не скрывали, что восстановление потребует времени.
Тонская сидела рядом и читала ей ту самую книгу. Иногда она прерывалась, чтобы объяснить, почему подчеркнула одну строку, и Анна отвечала коротким словом или улыбкой. В этом не было ничего от огненного вальса. Никто не бежал по бесконечной улице, не лопались окна, не являлась хозяйка посмертного царства. И всё же именно эта тишина казалась обеим самым невероятным даром.
— Я хотела спасти Дарью, — сказала однажды Тонская. — Не знаю, что теперь означает это слово. Может быть, сохранить правду о ней. Не дать мне самой превратиться в человека, которому нужна ещё одна смерть.
Хаскевич внимательно слушала.
— Вы уже... спасли себя, — произнесла она с усилием.
Тонская взяла её за руку.
— Не одна.
На подоконнике лежала синяя лента. Рядом — серебряное перо. В оконном стекле отражались две женщины, измученные и живые. Где-то далеко оставались весы, суды, запреты и царство Арины Львовской. Но здесь, в комнате, где прежде слышалось только ожидание, вновь можно было говорить о завтрашнем дне.
Тонская перевернула страницу. Хаскевич попросила читать дальше. И она читала.
***
Вечером Расторгуева задержалась в опустевшем зале «Бархатной маски». В зеркале напротив камина она увидела не своё отражение, а длинную улицу, залитую утренним светом. Ни теней, ни огненных окон — только две фигуры, медленно идущие рядом. Она не стала окликать их: иногда чуду достаточно того, что ему не мешают.
На столе лежала карточка с тремя словами. Анастасия перечитала её и впервые не потянулась к перу. Весы, перо и зеркало слишком долго требовали от живых разгадок, тогда как самое важное не нуждалось в символе. Хаскевич очнулась. Тонская осталась жить. Дарья умерла, и её смерть не становилась от этого ни правильной, ни красивой. Каждая из этих истин требовала отдельного места в памяти.
Расторгуева погасила свечи и вышла. В больнице Тонская уже дочитала главу и закрыла книгу. Хаскевич, утомлённая разговором, попросила оставить её на столике до завтра. «До завтра», — повторила Тонская, и два простых слова прозвучали так, будто в них уместилась вся недоступная прежде роскошь будущего.
Ночью Тонская не уехала из больницы. Врач, убедившись, что Хаскевич не требуется тревожить разговорами и что короткое присутствие близкого человека не помешает её покою, позволил ей остаться. Дежурная сестра поправила подушки и напомнила обеим, что при малейшем недомогании следует сразу позвать её. Когда дверь закрылась, палата стала удивительно тихой. Тонская осторожно устроилась рядом с Хаскевич, бережно, чтобы не причинить ей боли, и обняла её. Анна ответила слабым движением руки. Они лежали вместе, слушая, как за окном редеют ночные экипажи.
— Мне страшно, что за наше счастье кто-то должен был заплатить, — шепнула Тонская. — Дарья мертва. Вы едва вернулись. А я чуть не оставила вас одну. Как после этого смею я радоваться?
— Мы не должны называть её смерть ценой нашей любви, — тихо ответила Хаскевич. — Но мы обязаны помнить, что у поступков есть последствия. И у моих тоже. Я пошла на дуэль, хотя могла искать другой выход. Дарья сделала свой выбор. Вы пережили страшную ночь. Ничего из этого нельзя отменить одним объятием.
Тонская прижалась к ней чуть ближе. Теперь обе понимали: испытания не просто связали их крепче. Они показали, что любовь имеет цену — не чужую жизнь, которую можно принести ей в жертву, а ответственность за собственные решения, мужество оставаться рядом и труд не позволять боли распоряжаться будущим. За каждое действие приходится отвечать; за нежность — тоже, хотя её плата иная: терпение, честность и забота.
— Тогда давайте платить именно так, — сказала Тонская. — Не потерями. Тем, что будем беречь друг друга.
Хаскевич не нашла сил ответить длинной фразой. Она лишь крепче, насколько могла, удержала ладонь любимой. Тонская уснула рядом, не выпуская её руки. За стеной дежурная сестра прошла по коридору, часы отсчитали ещё один час, а утро медленно приближалось к окнам. Ни одна из женщин не знала, что ждёт их дальше. Но на этот раз им не нужно было встречать неизвестность порознь.
Свидетельство о публикации №126102508118