Настена. Роман. Глава 24. В ред. 2026г
Зима пришла в Суходол по-хозяйски: за одну неделю обмела овраги, напушила на крыши, запечатала р. Тобол льдом, - как крышкой кастрюлю. Река, всю осень шумевшая и ронявшая жёлтые листья вдоль своих берегов, теперь лежала подо льдом — замёрзшая, погасившая свой голос, — и только под самой полыньёй, на быстрых мелководьях, ещё бежала, журчала вода, согнанная к местам, где течению не давали остановиться никакие морозы.
Озерцо тоже встало. Ледяная корка, подросшая за две недели, держала теперь не только воробьёв, спрыгивавших с ракиты, но и ребятишек, осторожно, боком-боком скользивших от берега. Камыши, побуревшие, поникшие, стояли по берегам, как часовые, забытые сменить пост, а ветер перекатывал по льду первые снежинки, собиравшиеся в белые, дрожащие струйки.
…Снег выпал разом, в декабре, большой, всерьёз, и с тех пор лежал, не тая: забелил крыши, закутал заборы, занёс дороги, оставив только узкие, протоптанные тропинки от двора ко двору. Лес за деревней, стоявший всё лето стеной, тёмной и наглой, теперь потемнел ещё больше — чернел он на белом, как чернила на бумаге, и казалось, что сама земля расписывает свою зимнюю книгу, и пишет в ней всё как есть: и человека, и его горб, и его покой.
Тишина стояла такая, что слышно было, как в чистом воздухе падает снег. Тихо, ровно, никуда не торопясь.
… А Настена жила теперь при Петруше.
Она приходила через два двора — утром, с молоком и хлебом, и вечером, с тем, что оставалось у самой, — и Петруша, к тому времени уже встающий с постели, встречал её у порога, сам подставляя руки под тяжёлое, покрытое инеем ведро.
— Настена, — говорил он, — а ты чего хворая ходишь? Глаза-то у тебя усталые.
— Отсюда, значит, видно? — усмехалась она, снимая пуховой платок, весь в снежных пушинках, не успевших растаять.
— Видно, — кивал он просто. — У меня глаза теперь зрячие. Лес вернул.
И правда: что-то случилось с Петрушей за то лето, что он пропадал.
Вернулся он худой, выгоревший на солнце, с обветренным лицом, но пошёл на поправку быстро, упрямо, будто теперь знал, для чего ему жить.
Вставал рано, колол дрова — легко, с мелкой, довольной скрипицей, — топил печь, нянчился с курицей, которой не было, и по вечерам выходил на крыльцо и долго глядел на лес, «снегопадный», безмолвный, вставший над деревней белой, бездонной стеной… стеной…
— Петруша, ты в лесу-то один был? — спрашивала его Настена однажды, смахивая снег с лавки.
— Один, — отвечал он. — Только там такого «один» нету. Там всё — вместе. Птица — и та с тобой разговаривает. И сосна. И облако. Просто ты не слышишь.
Настена кивала и молчала. Она смотрела, как он ест, как поправляет ворот рубахи, как встаёт, чтобы подать ей полено, — и в сердце её, пораненном за это лето, заживала тихая, глубокая тишина. Она присматривала за ним, как за большим, ребёнком, — и он, чувствуя это, подчинялся ей охотно, без обиды, как подчиняются не силе, а любви.
… Ревизия закончилась окончательно, документально, с печатями и подписями. Акт ушёл в область, из области — в суд, из суда — вернулся приговором.
Судья Ковалёв, читавший бумаги неспешно, уважительно, как читают письмо от старого знакомого, вынес то, что выносят в таких случаях: наказание, лишение, этап. Под Хабаровск, на Дальний Восток — туда, где земля –да - хуже, чем в Суходоле, и где человек остаётся совсем один, если не успел сделать в жизни ничего, кроме своего горба.
… А в декабре собрался уезжать Николай Емельянович… Насовсем… Он прощался с Суходолом, хоть «и сердцем вник», как он сам говорил про него.
Он выехал бы и раньше, да задержался: подписывал бумаги, ждал указаний, объяснялся с райотделом. А теперь всё было кончено — и он стоял на крыльце дедовой избы, собирая в старый, потёртый чемоданчик своё нехитрое ревизорское хозяйство, и не знал, что сказать деду Демиду, который стоял рядом, держа в руках узелок — сушёные яблоки, полотенце домотканое, варежки, связанные Филимоновной.
— Демид Степаныч, — сказал Николай Емельянович, глядя куда-то мимо, на занесённый снегом двор, — я, кажется, уезжаю отсюда насовсем.
— Куда? — спросил дед.
— На работу. В область. Я больше не вернусь. Ревизия кончилась, — сказал он и помолчал. — И мне тут больше делать нечего.
— Нечего? — переспросил дед Демид. И в этом «нечего» было столько всего, что Николай Емельянович отвёл глаза.
Он стоял на крыльце — маленький, худой, пожелтевший от своих лет, — и смотрел на деревню, вставшую перед ним белой, чистой, обновлённой, и ему казалось, что он оставляет здесь что-то своё… — не чемодан, нет, не блокнот, а что-то большее: свою усталость, свою совесть, своё несказанное…
— Демид Степаныч, — сказал он тихо, — я тут понял одну вещь. Понял, как приезжал — и не понял, как уезжаю.
— Какую? — спросил дед.
— Что человек — он не там, где работает, а там, где похоронен его страх, — сказал Николай Емельянович. — А я свой страх так и не похоронил. Увожу с собой.
Дед Демид покачал головой — не возражая, а соглашаясь, — и протянул узелок.
— Возьми, — сказал он. — Яблочки — от яблони под окном. Полотенце — от Филимоновны. Варежки — от всех нас, баб, разом. Езжай. Только помни, Николай Емельянович: в которой деревне ты ни окажешься, — а Суходол ты уже вычеркнешь из себя не сразу.
И Николай Емельянович, приняв узелок, не выдержал — шагнул вперёд, обнял деда по-стариковски, по-отцовски, — и они постояли так, два человека, стоявшие на разных концах жизни и вдруг встретившиеся в одном дворе.
Отъезжал он в тот же день, в сумерках. Машина, стоявшая у околицы, пыхтела, отравляя чистый морозный воздух выхлопом. Фёдор стоял рядом — молча, с блокнотом в кармане, с которым теперь не знал, что делать.
— Федя, — сказал Николай Емельянович, уже у самой двери. — А ты чего молчишь? Решай.
— Решился, — сказал Фёдор.
— В смысле? — Николай Емельянович посмотрел на него внимательно, как смотрят на того, кто обязан был сказать больше, а сказал мало.
— Остаюсь, — сказал Фёдор. — Тут. Жить буду тут.
И, помолчав, добавил:
— Буду строиться. Дом — новый, из крепкого бруса. Скоро начну. Женюсь. Если сгожусь.
Николай Емельянович посмотрел на него — и вдруг улыбнулся. Улыбка была неожиданная, светлая, точно у него на душе в этот миг распахнулась зарешеченная форточка.
— Вот, — сказал он. — Это правильно. Это — самое правильное, что можно сделать в деревне. Строй. Живи. А я поехал.
…Он сел в машину, машина фыркнула, тронулась, и, уезжая, он ещё долго глядел в заднее стекло — на Суходол, удалявшийся, заносимый снегопадом, на избы, на тот самый колодец, на озерцо, побелевшее за деревней, — и смотрел на всё это так, как смотрят на свою молодость: с жалостью и с любовью.
Он прощался с деревней Суходол.
А Фёдор остался стоять на дороге — один, в падающем снегу, и снег ложился ему на плечи, на волосы, на чёрный пиджак, делая его похожим на человека, который только что вырос из земли — вместе со всеми этими занесёнными снегом домами.
… С Верой он говорил об этом вечером, у Тобола, на крутом берегу. Вечер был дивный: теплый и безветренный.
Они стояли вдвоём — над рекой, вставшей подо льдом, над полыньёй, ещё дымящейся в морозном воздухе, — и молчали. Вере было холодно, но она не торопилась домой: у деда Демида ждал чай, у корреспондентской душевной скуки ждали строчки, — а здесь, у реки, ничего не ждало, и оттого было легко.
— Вера, — сказал Фёдор.
— Что? — спросила она, не оборачиваясь.
— Я второй раз говорю. Первый раз — у колодца. Ты не ответила тогда прямо. Я сейчас второй раз скажу — и жду ответа.
Вера повернулась к нему. Лицо у неё было бледное от мороза, глаза живые, тёмные, а щёки раскраснелись от ветра, дохнувшего с реки, с полыньи, с тех далёких, занесённых снегом мест, где ничего не было, кроме тишины и воды.
— Говори, — сказала она.
— Я люблю тебя, — сказал Фёдор. — И не прошу ничего. Только скажи: да или нет.
Вера помолчала. И ответила — просто, без литературы, без газетной складности:
— Да.
— Да? — переспросил он, будто не расслышал.
— Да, — повторила она и засмеялась — коротко, легко, оттого что слово это вышло у неё само, без подготовки. — Да, Федя. Да, да, да.
И он взял её за руки — маленькие, замёрзшие, обветренные — и они постояли так, глядя на реку, на полынью, на далёкий, потемневший от снега лес, и чувствовали, как в этом морозном воздухе, где каждое слово падает, как снег, беззвучно и навсегда, между ними теперь стоит одно общее, светлое, тяжёлое, что называется — жизнь.
… А история, которая случилась после, была короткой, страшной и жалкой разом.
Увидела их Агафья — идущих от реки, держащихся за руки, — и кровь ударила ей в голову, как ударяет в лицо водка, с которой не справился человек. Она вышла из калитки — быстро, не разбирая дороги, — и, подбежав к Вере, схватила её за волосы, за короткие, вечно растрёпанные городские волосы, и дёрнула, выдирая, с той бабьей, отчаянной силой, с какой рвут из земли неурожай, с какой вырывают из груди сердце.
— А! Ты!.. — кричала она, и голос её срывался, ломался, переходил в визг. — Уезжай!.. Куда пришла — туда и уходи!.. Не твоё это!.. Не твоё!..
Вера, пойманная на бегу, зашаталась, вскрикнула — но не вырвалась, не отбилась, а только закрыла лицо руками; Агафья умела драться и била крепко… за свое счастье била.
— Агафья! — рявкнул дед Демид, вышедший на шум.
Он не бежал — он шёл, тяжело, опираясь на палку, но в каждом его шаге была такая власть, такая стариковская, неотвратимая сила, что Агафья, услышав его, отпустила Веру и попятилась.
— Что ты творишь, баба окаянная? — сказал дед Демид, подходя. — Что ты с человеком делаешь? Она ж тебе ничего не сделала!
— Сделала! — закричала Агафья. — Всем сделала!.. Федю отбила!.. Мою жизнь сломала!..
И вдруг — осела. Приплыла на колени, прямо в снег, и заплакала — горько, навзрыд, как не плачут молодые, а как плачут «жившие».
Дед Демид наклонился, поднял её — за плечи, легко, как поднимают не человека, а свою собственную боль, — и сказал, тихо, в самое ухо:
— Агафья… Ты же сильная была. Сильнее всех нас. А теперь смотри — что с тобой сталось. Слава богу, что Вера не дерётся. А то бы тебе и утешения не осталось. А муж? Значит, не твой он муж. Тебе – твой достанется. Все Бог решает. А не мы, не люди. Бог.
Агафья всхлипнула, вытерла лицо рукавом — и посмотрела на Веру. Та стояла, растрёпанная, с прижатыми к щекам руками, с расцарапанной скулой, и смотрела на Агафью — не со страхом, не со злостью, а с той особой, тихой жалостью, с которой смотрят на человека, у которого отняли то, что он сам не сумел удержать.
— Иди, Агафья, — сказала Вера. — Отогрейся.
И Агафья пошла — спиной, ровно, не оглядываясь, только плечи у неё дрожали, и на снегу, там, где она стояла, остались два глубоких, расползавшихся следа — от колен, вдавленных в снег…
Дед Демид проводил её взглядом и покачал головой.
— Эх, бабья доля, — сказал он. — Нелёгкая.
… А в конце декабря пришло в Суходол письмо.
Письмо было странное — длинное, корявое, чернильное, написанное на сером листе в клетку, вырванном, видимо, из какой-то тетрадки. Почерк — крупный, неровный, с нажимом, будто писал не рукой, а всей тяжестью души. Принёс письмо почтальон, передал деду Демиду, а тот, нахмурясь, разлепил конверт, пробежал глазами и сказал:
— Читайте вслух. От Лямзина.
И Настена взяла листок — сама, не дожидаясь, — и прочитала:
«Дорогие односельчане. Пишу вам оттуда, где нахожусь теперь. Не буду вам описывать, как нас везли и куда привезли — это неважно. Важно то, что я всё это время думал о вас. О каждом по имени. И понял, что мне жить, может быть, осталось немного, а жить не с чем, потому что совесть моя не вычищена. Прошу у всех прощения, чем кого огорчил, обидел, обманул. Прошу прощения у стариков, которых не слушал. Прошу прощения у мужиков, которых гнул. Прошу прощения у Петруши. И больше всех прошу прощения у Настены. Настена, прости меня. Я знаю, что слово „прости“ — оно лёгкое, а то, что я тебе сделал, — тяжёлое. Но другого слова у меня нет. Ежели есть у тебя в сердце место, где ты меня простить можешь, — прости. А ежели нет — и не надо. Я понимаю. Живите хорошо. Юрий Лямзин».
Прочитала — и замолчала. И стояла, держа листок в руках, глядя куда-то в окно, на снег, на избы, на далёкий, заснеженный лес, и не было у неё в эту минуту ни слёз, ни гнева, ни облегчения.
Была одна тишина — глубокая, ровная, как озерцо подо льдом.
— Ну что, Настёна? — спросила Филимоновна тихо. — Простим его, что ли?
Настена молчала ещё немного. Потом сложила письмо, спрятала в карман — не выбросила, не порвала, — и сказала:
— Пусть живёт. Куда он денется — там и живёт. А прощение… Прощение — оно не сразу. Оно само придёт, когда придёт.
И больше ничего не сказала. Только вечером, уходя к Петруше, она посмотрела на озерцо — на белую, гладкую, застывшую воду — и подумала, что и в сердце её теперь так же: сверху — ровно, бело, а внизу, под коркой, — течёт, живое, не застывшее до конца…
… А Фёдор уже ходил по деревне и мерил шагами пустырь за околицей — тот, где раньше стояла старая изба, сгинувшая в неведомые годы.
— Вот тут, — говорил он деду Демиду, наступая на снег, хрустевший под сапогами, — здесь и поставлю. Из бруса — крепкого, соснового. Восемь на девять. Большой. Капитальный. Фундамент каменный. Крыша — на два ската, чтоб снег сам сходил. Печь — русская, с лежанкой. И ещё — баню. Отдельно. Дед, а ты поможешь?
— Помогу, — сказал дед Демид. — Куда я денусь. Только, Федя, ты запомни: брус — он дело наживное. А дом — не тогда стоит, когда брус крепкий, а тогда — когда в нём любят. Вот и вся наука.
…Фёдор кивнул. Он смотрел на пустырь, на снег, на озерцо, блестевшее в морозном свете, на далёкий, потемневший от снега лес, и в нём поднималось то самое, что он в жизни своей не знал как назвать: не мечта даже, а простое, деревенское, тяжёлое и светлое — «будет».
Будет дом. Будет зима, а после — весна, и снег сойдёт, и земля отпустит то, что держала. Будет Вера. Будет Настена — присматривающая за Петрушей, живущая теперь не в страхе, а в покое. Будет деревня — не умирающая, а живая, потому что живы люди в ней.
И снег, падавший всё так же, тихо, ровно, ложился на пустырь, на сапоги, на плечи стоявшего там человека, — и не таял, потому что было холодно.
А в чистом морозном воздухе, над Суходолом, кричал петух — раскатисто, звонко, на всю деревню.
И это был хороший крик, предвещающий добро и удачу…
Свидетельство о публикации №126101807207