Настена. Роман. Глава 23. В ред. 2026г
В ночь перед судом Настена не спала.
Она лежала и слушала, как скрипят под окнами ветви ноябрьских деревьев.
Настена думала: а вдруг я не сумею? Вдруг встану — и слова рассыплются, как горох по накатанному полу? Вдруг буду говорить — а голоса нет, только губы?
Вдруг у меня не хватит сил?
«Говорить буду не для суда, — сказала она себе. — Для себя. Для Петруши. Для той девчонки, которой я была до прошлого лета».
И от этой мысли уснула — вдруг, как падают в воду. Или – в бездну.
…В райцентр выехали затемно.
В кабине дедова «ГАЗона» сидели Настена, Петруша, Агафья, Филимоновна, Фёдор и Вера. Дед Демид рулил сам — на свадьбы он в райцентр не ездил уже лет пятнадцать, а тут сказал одно слово: «Поеду. Живым надо на это глядеть, а не по рассказам».
Николай Емельянович ждал их в райцентре.
Петруша сидел у окна и глядел на чёрные поля. Раздолье – вот что его привлекало особенно.
— Настена, — сказал он вдруг, — а снег — он почему белый?
— Не знаю, Петруша.
— А я знаю. Потому что он — новый. Всё новое — белое. А старое оно всё уже иссохло и посерело. Вот снег и новый. Как мы с тобой после этого суда. Новые будем.
Агафья, сидевшая напротив, отвернулась к окну, чтобы никто не видел её лица. Она ехала на суд человека, которого не любила, а радости не было, — только крепкая, тяжёлая жалость к Настене и что-то ещё, своё, несказанное.
Здание районного суда стояло на самом краю райцентра — серое, двухэтажное, с облупившимися колоннами, которые строил когда-то оптимист, а красил уже человек, торопившийся домой.
На ступеньках курили двое судебных приставов в новеньких, ещё пахнущих камфарой отраслевых мундирах.
Зал был мал — рассчитан человек на сорок, а набилось больше: Лямзина приехала смотреть вся округа.
Шумели, переминались, поднимались на цыпочки. Впереди, у барьера, устроились городские — корреспонденты областной газеты, приехавшие не без наводки Веры. Она свое дело тоже знала. Постаралась.
Лямзина ввели боковой дверью. Он шёл медленно, в белой рубахе навыпуск, гладко выбритый, и народ притих.
Он сел на скамью подсудимых, положил перед собой руки — большие, тёмные, мозолистые — и смотрел перед собой так, как смотрят на своё поле в день жатвы.
Судья Ковалёв, человек лет пятидесяти пяти, усталый и брезгливый — брезгливость у него была не к людям, а к бумагам, которых у него всегда было больше, чем часов, — открыл заседание ровно в десять.
— Граждане, — сказал он, — попрошу тишины. Суд идет… Начинаем… Мы здесь не спектакль даём.
И стало тихо — той «тихотой», какая бывает в бане перед тем, как плеснут на камни.
Дело Лямзина Юрия Михайловича разбиралось по трём статьям: хищение путём растраты, служебный подлог и — то, ради которого пришла вся округа и на чём всё держалось, — насилие над Настасией Филипповной Куделиной.
Прокурор — сухая женщина в очках с чернёными оправами — говорила сорок минут. Она говорила сдержанно, с цифрами и датами, и цифры её были неумолимы, как паровоз: недостача, подложные ордера, фальшивые ведомости, суммы, которые Лямзин «съедал» четыре года, пользуясь тем, что никто в деревне не умел читать верно баланс.
Потом наступала очередь второй части. Прокурор помолчала, поправила очки и сказала:
— А теперь — о том, что не сходится ни в одну ведомость. О насилии над гражданкой Куделиной А. Ф. Материалов здесь немного. Есть показания потерпевшей. Есть заключение врача. Есть два свидетеля, которые видели следы побоев. И больше — ничего. Прошу суд учесть: больше ничего — это потому, что больше и не нужно было. В деревне, где один человек держит в руках все оклады, все дома и все хлеба, у женщины не остаётся ни сил, ни свидетелей, ни даже языка, чтобы говорить. Это не отсутствие улик. Это — устройство жизни.
И села.
Стрелецкий встал…
Герман Аркадьевич был на этот раз в сером, строгом костюме, без своего «гладкого портфеля», — и он начал, как начинают все хорошие адвокаты: не с защиты подсудимого, а с защиты правды.
— Уважаемый суд, — сказал он. — Я защищаю Юрия Михайловича Лямзина. И буду защищать по совести — до конца. Но я прошу суд разделить это дело на два. Первое — экономическое. Здесь доказательная база исчерпывающая, и мой подзащитный... — он сделал паузу, — фактически её не оспаривает. Вторая часть — насилие. И здесь я попрошу суд быть юристом, а не деревней. Потому что деревня всё уже решила. Она пришла сюда с решением, как с пирогом капусты, — и я прошу суд этот пирог не есть. Прошу суд работать с доказательствами, а не с обстоятельствами жизни.
— Хорошо сказано, — пробормотал кто-то в зале.
— Кто сказал? — повернулся судья. — Удалю.
Тихо стало совсем.
— Начинаем допрос потерпевшей, — сказал Ковалёв. — Куделина, подойдите.
Настена шла к трибуне так, как идут по мосту через реку в половодье: медленно, ступая осторожно, каждым шагом проверяя, держит ли. Не оступится ли?..
Она была в своём лучшем платье — тёмно-синем, с белым воротничком, — в котором ходила когда-то на сельский клуб, ещё до всего. Волосы она заплела туго, платок — строго, по-рабочему. Она остановилась, положила руку на край трибуны и увидела, что рука дрожит. Тогда она обхватила край двумя руками — и держалась за него, как держатся за борт лодки.
— Фамилия, имя, отчество, — сказал судья.
— Куделина Настасия Филипповна.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот шестьдесят восьмой.
— Куделина, — судья положил руки на стол, и голос его вдруг стал мягче, — рассказывайте, как было. С самого начала. Не торопитесь. Время есть.
И Настена начала.
Она рассказала не всё — рассказать всё нельзя, потому что в жизни есть вещи, которые не переводятся в слова, а живут в теле и выходят потом по ночам, когда никто не слышит. Она рассказала главное: как Лямзин начал смотреть на неё не так, как смотрят на работницу; как однажды ночью пришёл; как запер; как она не смогла защититься; как это повторилось; как она молчала. Как терпела.
Говорила она тихо, ровно, без слёз — и от этой ровности в зале делалось страшнее, чем от крика.
Люди слушали, привстав, и никто не шептался, никто не посмеивался. Только старуха из последнего ряда — швея Аграфена, знавшая Настю с пелёнок, — крестилась и шептала: «Господи, господи… Господи, помилуй…».
Лямзин слушал, наклонив голову. Лицо его было тёмно-красным, как у человека, который стоял в бане у самого пара.
— И вы никому не сказали? — спросила прокурора она.
— Кому? — Настена посмотрела на неё открыто, устало. — Вы, может, не знаете, как у нас. Лямзин — он не человек у нас. Он — погода. От погоды не пойдёшь жаловаться.
— Скажите, — Стрелецкий поднялся, — когда это всё началось — вы сопротивлялись?
— Да.
— Царапались? Бились? Звали на помощь?
— Звала. Кричала.
— И кто пришёл?
— Никто. Дом стоит через лесной переулок. Ночь тихая была.
— Скажите, — Стрелецкий обошёл стол защиты, — а почему вы не ушли из деревни? Не съехали? Есть же дороги, есть автобусы. Вы могли уехать к родне, в город, куда угодно.
— Могла, — сказала Настена.
— И не уехали. Почему?
Настена помолчала. Потом подняла на него глаза — и в глазах её была не злость, а усталая, тяжёлая правда, от которой у Стрелецкого что-то опустилось внутри.
— А где мне было уехать, Герман Аркадьевич? — сказала она. — Я тут родилась. Тут мама моя лежит на кладбище. Тут Петруша мой, я за него как за братца. У меня тут вся жизнь, вся земля. Я вот этой земле — хозяйка. Он — не хозяйка. Он — у неё жилец. И я не съезжала. Я ждала. Думала: пройдёт. Может, кто-нибудь приедет и увидит. И вот — приехали.
В зале стало так тихо, что было слышно, как за окном скребёт по стеклу ветер.
Стрелецкий сел. Он больше ничего не спрашивал. Потом сказал судье коротко: «Вопросов больше нет» — и это «нет» прозвучало как поражение, и все это поняли.
Свидетелей было трое.
Первым пошла Филимоновна.
Она встала, как перед иконой, перекрестилась на икону над судьёй (иконы там не было, но она перекрестилась всё равно) и сказала:
— Я это вижу глазами. У Насти-то нашей спина в синяках была. Я её мыла — я ей не чужая, я её крёстная… по сельсовету знаю… она хорошая…. добрая… честная она.... Спина ейная — как после порки. И лицо. И глаза — такие глаза у человека бывают после горя, а не после здоровья. Горе, горе… Ох…
— Свидетельница, — сказал судья, — вы говорите о том, что видели.
— А я что — не вижу? — Филимоновна упёрлась. — Я сорок лет вижу, что в деревне делается. Я вам вот что скажу: у нас тут не судят. У нас тут — терпят. А терпение, сударь, оно как крыша: пока целая — живёшь. А прохудилась — всё на голову.
Вторым шёл Митька, конюх Лямзина, — парень двадцати лет, красный до ушей, топтался у трибуны, как медведь на привязи.
— Я, гражданин судья, ничего особенного не знаю, — сказал он, — только одно помню: раз ночью слышал, как кричали. По-женски. Из Настькиной избы. А поутру Лямзин оттуда выходил. Я, конечно, подумал — мало ли что... А теперь думаю: нет уж, не мало ли что.
— Отводить его, отводить! — крикнул кто-то с задних рядов.
— Тихо! — рявкнул судья.
И тогда Ковалёв сказал:
— Третий свидетель.
Прохоренко Пётр Семёнович. Петруша встал.
Он шёл к трибуне долго — тяжело, осторожно, опираясь на спинку скамьи. Все смотрели на него, и он всех их видел — и не боялся. Лес, наверное, сделал с ним то, что не сумела сделать деревня: переставил его страх с глаз на плечи, а на глазах оставил свет.
— Здравствуйте, — сказал он судье. — Я — Петруша. Меня так звали все, а теперь вот — Прохоренко Пётр Семёнович. Красиво. По паспорту то есть.
— Говорите, Пётр Семёнович.
— Я, гражданин судья, сказать хочу одну вещь. Вы всё слушаете — бумагу против бумаги, слово против слова. А я вам про глаза скажу. Я — простой. У меня голова простая. Но глаза у меня — работающие. Я всё лето видал, как Настена ходила. Понимаете — ходила. Не шла — ходила, как раненая птица по земле: вроде идёт, а крылья уже не работают. И я видал, как Лямзин на неё глядел. У нас, мужиков, такое взглядом передаётся: как глянут — всё понятно. Я ей говорил: уйди, Настена, съедь куда. А она не могла. Куда съедешь от своего двора, от своей земли?
— Вы знаете о том, что происходило, из разговоров? — спросил Стрелецкий, поднявшись. — Вы чего-то видели сами?
— Сам — нет, — сказал Петруша просто. — Я в лесу был. Я много чего в лесу видал, а это — нет.
— Тогда что вы хотите сказать суду?
Петруша помолчал. И сказал:
— Я хочу сказать то, что не бывает в судах. Я хочу сказать про то, что я чувствовал. Я ночью лежал и думал: вот Настена страдает, а я сплю. И от этого мне стыдно было спать. Понимаете? Человек не может спать спокойно, когда рядом человек страдает, — это уже не человек, а что-то другое. Я не знаю, что было у них между ними. Я не юрист, я — деревенский. Но я знаю одно: Настена не выдумала. Она не умеет выдумывать. У неё душа прямая, как доска. Лгать она не может. А тот, кто может лгать, — он и это в суде повернёт. Вот и всё, что я хотел. Простите, если не так сказал.
И он отошёл от трибуны — и зал, весь зал, впервые за день зашумел: не криками, а тем особым шумом, который издают люди, когда узнали правду и не могут её держать в себе.
Судья Ковалёв ударил молоточком.
- Тихо! Товарищи!
Слово взял подсудимый.
Лямзин встал. Постоял. Сел. Встал снова.
— Я, — сказал он хрипло, — я не хотел. Я не думал, что она... что всё так выйдет. Я жену свою любил, Прасковью мою. Умерла она — и всё во мне умерло. Осталось одно хозяйство. И я им дышал. И на Настену я, может, и злился потому, что она на меня не смотрела так, как мне надо было. А они мне говорят — насилие. А я не считал себя... я считал, что она моя. Что она должна. Что она из-за меня всё и имеет.
— То есть вы признаёте? — спросил судья.
Лямзин молчал долго. Потом сказал — тихо, едва слышно:
— Признаю. Всё. И бумажное, и... то.
Стрелецкий вскочил:
— Юрий Михайлович, я вам советую...
— Сядьте, Герман Аркадьевич, — сказал Лямзин устало. — Не надо. Всё, хватит. Я пятнадцать лет врал… и бумагам врал, и бабам врал, и самому себе врал, что я хозяин. А я — не хозяин. Я — пёс на цепи, а цепь — это водка и жадность. Пусть так и запишут. Мне теперь даже легче, что признал. Хоть честно напоследок.
Он сел. Опустил голову. И больше не поднял.
Прокурор просил: по экономической части — семь лет, по насилию — двенадцать, всего, с учётом совокупности, — четырнадцать лет строгого режима.
Стрелецкий протестовал: по экономической — с учётом частичного возврата и пятидесятилетнего возраста — четыре года условно; по насилию — с учётом того, что «доказательная база выстроена на показаниях потерпевшей, поддержанных свидетельскими данными о настроении, а не о факте», — восемь лет общего режима.
Суд удалился на совещание в полдень и вернулся в четыре.
Судья Ковалёв вышел с бумажкой — и, глядя не в бумагу, а в зал, читал приговор так, как читают люди, которые давно делают это и всё-таки каждый раз чувствуют тяжесть.
— Суд установил... — и дальше шли все установленные обстоятельства: недостача, подлог, насилие, признание, показания. Потом: — Признать Лямзина Юрия Михайловича виновным... и назначить наказание: девять лет лишения свободы с отбыванием в колонии строгого режима. С лишением права занимать должности, связанные с распоряжением имуществом, — пять лет. Гражданский иск... удовлетворить.
Он опустил бумагу.
— Заседание окончено.
Зал встал. Лямзина выводили боковой дверью, и он шёл мимо Настены, и на пороге — уже у самой двери — обернулся и посмотрел на неё.
Она смотрела в ответ. Ни злобы, ни победы, ни мести не было в её взгляде — только то, о чём она сама не знала, как сказать: «Больше не приду. И ты — не приходи».
Он кивнул — едва-едва, одними глазами, — и дверь за ним закрылась.
Агафья плакала в коридоре — не о Лямзине, о своём.
Фёдор держал Настену под руку, когда они шли к машине, и Петруша нёс её сумку, хотя сумка была лёгкая, пустая, — но Петруше надо было что-то нести, потому что в такие дни…
— Настена, — сказал он вдруг, идя рядом, — а снег, помнишь, я спрашивал — почему белый?
— Помню.
— Так вот он не потому белый. Он потому белый, что на него всё смотрят — а он всё равно падает на грязь. И лежит. И грязь под ним — всё равно грязь. А сверху — бело. Вот и всё.
И Настена, которая за весь день не заплакала ни разу, заплакала теперь — тихо, на ходу, в белом ноябрьском воздухе, и слёзы её падали мерно и спокойно.
Вернулись.
… Вечером в Суходоле топили печи, и дым из труб подымался ровно, домашний, тёплый, — и он был такой же, как всегда, только деревня была теперь другая.
Вера села писать статью. Села, подумала и написала первую строчку — не ту, что думала написать, а другую, которая пришла сама:
«В деревне Суходол вчера кончился суд. Но началось нечто большее, чем суд. Началось молчание, которого больше нет».
И вычеркнула — и записала всё как было: про Настену, про Петрушу, про двадцать пять домов и одну женщину, которая сказала вслух то, чего все боялись даже думать.
Статья была длинной. И правдивой.
А Фёдор в тот вечер записал в блокнот одну строчку — не про цифры, не про даты, а про человека:
«Она сказала. Значит, теперь — всё».
Свидетельство о публикации №126101803823