Настена. Роман. Глава 22. В ред. 2026г

Глава 22



В область они ехали молча.


Первые верст двадцать молчал следователь Пименович — «пережёвывал» своё, служебное: папку, печати, слова, которые ему предстояло сказать «наверху»; он был задумчив.

Молчал и Стрелецкий — «пережёвывал» своё, адвокатское: бумагу, которую он вложил в дело Ю.М. Лямзина, и ту деревенскую тишину, что осталась позади и от которой в машине было почему-то неуютно, как в избе, где вчера горела лучина и её погасили.


Заговорил первым следователь Пименович.

Не с того, с чего надо, а с того, с чего начинают обычно:

— Вы часа через четыре в райцентре меня ждите. Я из области сразу туда — и к материалам.


— К которым?

— К тем, что у прокурора. Свидетельские показания. Надо сверить.

— Александр Афанасьевич, — Стрелецкий смотрел в окно, на осеннее поле, где уборочная шла вяло, будто и комбайны не верили в то, что делают. — Вы позвольте одну вещь сказать. Не как адвокат оппоненту — как человек человеку.

— Говорите.

— У вас в деле против Настены — показания Лямзина. Ложные.

— Я знаю, что вы так считаете. Но это не так.

— Не считаю. Знаю. — Стрелецкий достал папиросу, закурил, стрельнул дымом в приоткрытое окно. — Я его, Лямзина-то, неделю в изоляторе содержания посещаю. Гляжу в глаза. Пусто в них. Не то что зверь — пусто. Человек, который сам себе объяснить не может, он ведь не врёт и не говорит правду — он молчит наизусть. А Настенины показания против него — они вам что? Улика?

Пименович долго не отвечал. Потом:

— Улика.

— И боль?

— ...И боль, — согласился Пименович нехотя. — Но я следователь. Мне болью дела не шьются. Мне — показания, протоколы, подписи. Одним словом, бумаги давай.


— Подписи, — повторил Стрелецкий. — Подпись — она разная бывает. Одна — из страха. Другая — от горя. Третья — потому что рука сама легла: устал человек спорить. Вы за руку отвечаете?

— Отвечаю. Да. Верно. Я за многое в ответе в этой жизни. За многое и за многих!

— То-то. Тогда в области вам держать одно в голове: Лямзин — не всё дело. Дело — это Настена. И если следствие пойдёт по Лямзину, как по колее, — вы Настену-то в колею и загоните.

Пименович усмехнулся — коротко, одними уголками:

— Вы мне адвокатский гнет не давите. Я в области полдня разговаривать буду с людьми, у которых словарь из трёх слов: «цифры», «сроки», «отчитались».
У них там система, сам знаете, палочная.

— Ну так и говорите с ними цифрами. А я, когда будете запинаться, слово вставлю.

И оба снова замолчали — каждый о своём, но дорога уже была не такая гулкая.

Под колесами машины шелестел мелкий гравий, то и дело ударяя по ее кузову снизу.

Молчали…

… А в Суходоле тем временем начиналась — никто ещё не знал, как её назвать, — охота!

Охота к жизни! – верно так сказать…

Охота!..

Агафья встала в то утро до света.

… Топила печь, и на печной вьюшке плясал огонь, -  и от этого огня лицо её было рыжим, живым, бойким.

… Она поставила тесто — на опаре, как умела, — и, пока тесто подходило, успела подумать то, что деревенская баба думает перед боем: «Он вон какой. Весь из честности сделан. Из честности не подойдёшь к нему. А из хлеба — можно».

К девяти часам пироги были в печи.

К десяти — на столе, под полотенцем. А в одиннадцать Агафья, нарядившись в чистый сарафан и повязавшись платком по-праздничному, вышла за водой — не потому что вода нужна была, а потому что колодец был на пути к деду Демидову дому, и у колодца случались все главные деревенские встречи с незапамятных времён.

Фёдор шёл от деда Демида к конторе Лямзина — уже пустой, запертой, ключи от которой теперь лежали в райотделе.

…Он шёл быстро, в своём пиджаке, с блокнотом, и увидел Агафью издали — и понял всё сразу: сарафан, платок, ведро. Понял — и всё равно пошёл, потому что обойти колодец значило признать, что есть чего обходить.

«Колодец этот! Будь он неладен! Как попадья на танцплощадке!» - подумал Федор в ту минуту.

— Ох, Федя! — обрадовалась Агафья так громко, что эхо по ветвям деревьев пошло. — Точь-в-точь как нарочно! У меня пироги поспели, а нести некому. Мои-то руки что — вилы да вилы. Ты помог бы?


— Неудобно, — сказал Фёдор, глядя мимо неё, на воду.

— Что — неудобно? Ведро понести? — Агафья протянула ему ведро, полное, тяжёлое, и он взял, а она подхватила пустое и пошла рядом, и пошла так, как ходят рядом не первый год: в ногу, спиной к спине, дыша в одном темпе. — Расскажи, что в области-то? Следователь уехал — деревня как без печени осталась. Кто ж теперь порядок держит?..


— Порядок — не печень, — сказал Фёдор серьёзно. — Порядок — закон. Он уедет — закон останется.


— Ой, — Агафья всплеснула пустым ведром. — Федя, ну ты и сказал! «Закон останется». У нас тут закон — это кто с дужкой. Лямзин с дужкой сидел — он и был закон. Теперь его нет — а законы-то у нас разные водились.

— Будет один, — сказал Фёдор. И прибавил, помолчав: — Должен.


Агафья искоса на него глянула — и в этом взгляде было и смешливое, и хитрое, и что-то ещё, тёплое, что она прятала за смешливым.

— Вот за такие слова, — сказала она, — я тебе пирог свой обязана отдать. С малиной. Идём, обедать будешь. Настоящий, с русской печки… Ты таких у себя там… в городе… не видывал…

— Я не могу, у меня работа.

— Работа подождёт. Пирог ждать не станет. А Веру твою я зову… — и её зову. Что вы вдвоём, что порознь — всё одно мне с вами скучно.

Фёдор шагнул, и ведро в его руке ухнуло вниз — потяжелело разом, будто вода в нём «поняла», что он смутился,- и налилась ярким свинцом.


— Какая Вера? — спросил он.

— Та самая, — беспечно ответила Агафья. — Корреспондентка ваша. Городская. Соколова – фамилия ейная…  Ох, Федя, Федя... — она покачала головой, и в покачивании этом было столько всего сразу, что он запутался: то ли жалость, то ли насмешка, то ли то самое, чего не назовёшь. — Я ведь не осуждаю. Честное слово. Люби кого хочешь. Только ты сначала подумай: она — из области. Напишет статью — и уедет. Напишет книгу — и уедет. А я — тут. Я пироги пеку. Я вёдра ношу. Я, если тебе надо, картошку выкопаю и в погреб снесу, и соленья поставлю. Она — для чернил, а я — для дома. Вот и выбирай, мужик.

Он ухмыльнулся.

Агафья продолжила свою тираду:

— А я тебе, Федя, и ребятишек нарожаю… Хошь?!. Много! Сколько хочешь – столько и нарожаю… Хошь – хоть дюжину?!.

Фёдор остановился посреди дороги — посреди пыльной, сухой, октябрьской дороги, где стояли двое, и один из них держал ведро, а другая — держала его самого за глотку, только гладко так держала, без кулаков.


— Агафья, — сказал он, — я тебе одного не пойму… Ты чего этим добиваешься?.. Что нужно то тебе?..

— Того и добиваюсь, что все бабы добиваются, — она не отвела глаз. — Мужика своего. Ты же не чужой, Федя. Ты тут за месяц свой стал. Дед Демид тебя сыном считает. Филимоновна — зятем глядит. А я...

Она замолчала.


И в этом молчании впервые за весь разговор не было ни игры, ни натуги — было одно настоящее, и от него Фёдору сделалось неловко, как неловко бывает от чужой правды, сказанной в глаза.


— А ты? — спросил он тихо.


— А я пироги пекла, — сказала Агафья и вдруг рассмеялась — коротко, отрывисто, как отрезала ножом краюху хлеба из ржи. — Идём. Остынут.

И пошла вперёд, ведро качая, и сарафан её распахивался на ветру, и платок на голове сидел так, как сидят вещи, надетые не для себя, — а для одного взгляда.


Фёдор шёл следом и думал, что жизнь в деревне устроена как этот самый колодец: глубоко, тёмно, и всё на одном верёвочном узле.

И что узел этот завязался ещё вчера вечером, у колодца, где он сказал Вере: «люблю» — а теперь несёт чужое ведро и не знает, зачем идёт.


«Странная штука … эта самая жизнь…» - подумал Федор.

На следующий день произошла подобная же история.

… Вера пришла к колодцу — за водой: у нее в комнате деда Демида и правда кончилась вода, и она несла своё ведро, пустое, лёгкое, полное только своих мыслей.

У колодца стояла Агафья, словно поджидала, — уже одна, уже без Фёдора, уже без сарафанского раздора, спокойная, как после боя.

— Здравствуйте, — сказала Вера.

— Здравствуй, — отозвалась Агафья. — За водой?


— За водой.


— Бери первую черпалку. Она после меня — чистая.


Вера занялась колодцем: намотала цепь, черпнула, подняла. Вода в ведре плескалась – серо-белая.



— Агафья, — сказала Вера, не оборачиваясь. — Вы со мной хотите говорить?



— Отчего же — хотеть? — Агафья пожала плечами. — Разговор — он не хочу-не-хочу. Он — есть. Ты ведь не из наших. Ты городская. У вас, говорят, разговоры — поди пойми: полчаса кружева плетут, а в самом-то деле — ничего не сплетено. А у нас — коротко. У нас, если бают, то бают.



— Байте, — согласилась Вера. — Я слушаю.



Агафья присела на ведёрный обод, посмотрела на воду в колодце — глубоко, как смотрят в чужую душу.



— Федю моего — не отбивай! — сказала она просто. — Он - мой.

— Твой? — Вера обернулась. Лицо у неё было спокойное, только ресницы дрогнули. — Он тебе что — брат? Муж? Свёкор?

— Жених — почти. — Агафья встала. — Не повенчаны, не просватаны. А по-нашему, по-деревенскому, — жених. Мы с ним до вот этой самой осени вечерками сидели, балакали, чай пили. Он мне конфеты носил. Знаешь, какие? В золотой бумажке. Понесёшь такие — всю деревню знала: не просто так понёс.

— Я знаю, — сказала Вера тихо. — Он мне вчера сказал другое. Слово. «Люблю» — из пяти букв. И – все здесь.

— И что ты ему сказала?

— Что - я не знаю. — Вера подняла полное ведро, повесила на коромысло, и коромысло прогнулось под тяжестью, как гнётся ивовая жердь. — Мне до вас, Агафья, далеко. Вы тут всю жизнь. А я здесь — неделю. Я его не узнала ещё. А узнала — только то, что человек он честный, и что врать не умеет, и что когда я с ним иду — у меня тепло в груди. Это что — любовь? Не знаю. Может, жалость. Может, просто — тепло.

— Жалкость-то брось, — сказала Агафья, и голос её стал уже не злой, а тихий, усталый, настоящий. — Жалкость — она не любовь. Жалкость — она как костыль: поможешь ходить, а жить на ней не выйдешь.



— Знаю, — сказала Вера. — Но и ты, Агафья, подумай. Если он твой — отбором его не возьмёшь. Если он мой — я его тоже не возьму. Он сам себя отдаст. Кому — сам знает. Я ему сказала: решай. И он решит.



— И когда?


— Когда — не я скажу. Он.


Агафья помолчала. Потом подняла своё пустое ведро, качнула его — ведро загудело пустым голосом, как пустой бочонок.


— Ты, корреспондентка, — сказала она, — пиши свою статью. Пиши про нас всё: и про Лямзина, и про Настену, и про меня — если про меня посмеешь. Только Федю-то не пиши. Его я в твою бумагу не отдам. Бумага — она бумага. А живое — оно живое.



…И ушла. Спиной, ровно, без оглядки, — только платок на ветру треугольничком дёрнулся, как флажок на чистом поле на ветру. Гордо ушла.


Фёдор в этот вечер не пошёл ни к Агафье, ни к Вере.

Он сидел у деда Демида, пил чай, слушал, как дед ворчит на самовар, — и дед, старый, но не слепой, посматривал на него исподлобья и наконец сказал:

— Что-то ты, парень, не в себе ходишь. Ведро, что ль, нёс?

— Нёс, — признался Фёдор.

— Чьё?

— Агафьино.


— Так, — дед Демид налил себе ещё, подул на пар. — Агафьиного ведра, паря, не носи. Оно тяжёлое. Оно не водой тяжёлое — оно надеждой. Надежда — она потяжелее воды будет. Воду выльешь — ведро полегчает. А надежду выльешь — человек полегчает, да не дай бог как.


— Дед Демид, — Фёдор поставил чашку, — а вы бы как поступили? Если бы...


— Если бы любили двоих? — дед усмехнулся в рыжую бороду. — Не любили бы. Любовь — она не вилка, чтоб двумя зубцами втыкать. Она — гвоздь. Один. В одно место. Второй гвоздь — уже не в любовь, а в беду.


— А если не знаешь, куда гвоздь?


— Постой, — сказал дед Демид. — Постоишь — узнаешь. Всё на свете, что не решено сразу, решается, если стоять терпеливо. Только есть одна хитрость, паря: стоять надо — не мимо. Мимо стоять — это не стоять. Это — бежать на месте.
Фёдор кивнул. И записал в блокнот — впервые за день не про цифры:


«Стоять — не мимо».



…А у Петруши дела шли к поправке.



…Он уже ходил по двору сам, без опоры, полол в тепличке, и руки его помнили, где что росло, и он говорил с помидорами — серьёзно, по-хозяйски: «Вы, голубчики, не спешите, вы дозревайте — осень на дворе, куда вы спешите?» — и помидоры, кажется, слушали… Да – слушали!..


Настена пришла к нему под вечер, принесла молока и свежего хлеба. Села на крыльцо.

…Они сидели рядом — двое, и над ними тихо темнело, и от озера шёл запах остывающей воды.


— Настена, — сказал Петруша. — Мне на суд идти.


— Тебе? — она повернулась. — Петруша, зачем тебе? Тебе бы лежать, набираться...


— Зачем? — повторил он. И посмотрел на неё — прямо, открыто, теми новыми глазами, которых до леса у него не было. — Затем, что я человек. Я слышал, как над Лямзиным суд будет. И я пойду и скажу: я видел! Я всё видел! Как он к тебе ходил. Как ты из избы выходила по утрам, а у тебя лицо было — белое, как у покойника. Как ты со мной говорила, а голос у тебя был чужой. Я глупый, Настена, а не слепой. Но и глупых… хворых разумом … есть сердце в груди…


Настена опустила голову.


— Петруша, не лезь. Это не твоё дело.


— Моё, — сказал он спокойно. — Ты мне всю жизнь как сестра. Сестра — она не чужая. Я, может, на суде и слова путного не скажу — растеряюсь, забоюсь. А буду всё равно. Потому что если я промолчу, то я — не человек, а так, скотина дворовая. А я — человек.


И Настена вдруг поняла, что спорить с ним бессмысленно — и, может быть, стыдно. Она положила руку ему на плечо, и плечо было тёплое, крепкое, живое.


— Пойдём вместе, — сказала она.


— Вместе, — согласился Петруша. И добавил, подумав: — Только я боюсь.
— И я боюсь. Все боятся.


— Это хорошо, — сказал Петруша. — Если бы не боялись — мы бы не люди. А бояться вдвоём, втроем — это уже не так страшно. Вдвоём бояться — это как в лесу костёр жечь: от одного костра огонь — малый, а от двух — светло. А от трех… - свет глаза застит… И все…


И Настена впервые за много дней засмеялась — тихо, сквозь подступившие слёзы, но засмеялась по-настоящему.



…Из области они – Пименович и Стрелецкий – вернулись в деревню на третий день — так и не отдохнув, потому что отдых следствию не положен.

Пименович привёз с собой новую повестку: суд назначался. Точная дата стояла в бумаге чёрным по белому, и от этой даты, как от камня, брошенного в тихую воду, по всему Суходолу пошли круги.



Стрелецкий вышел из машины, оглядел деревню — ту же, но будто другую: покосившиеся заборы стали как будто ниже, осень — выше, и над всем этим висела особая, «ожидательная» тишина, какая бывает в деревне перед большим событием, когда все уже всё знают, но ещё никто ничего не сказал вслух.


Дед Демид встретил их на крыльце — с чаем, конечно…


— Ну что, служивые? — спросил он. — Там, наверху, вас выслушали?


— Выслушали, — сказал Пименович, стягивая сапоги. — Выслушали, кивнули, записали. Суд — в ноябре будет. Пятнадцатого.


— Стало быть, до суду — жить. — Дед Демид поставил чашки. — А как жить-то, а? Лямзин в изоляторе, у Настены - суд на носу, а деревня — как чайник на плите: кипит, а крышку держит. Волнуются то есть люди…


— Держитесь, Демид Степаныч, — сказал Стрелецкий, садясь. — Держитесь. Крышка — она до поры. А потом — либо пар уйдёт, либо крышку сорвёт.


— Куда уйдёт?


— Это уж как бог даст. Я своё дело сделал: бумагу подал, Лямзину правду в лицо сказал. Теперь слово — за судом. И, — он посмотрел на Пименовича, — за Настеной… Хотя – скажу твердо – я свое дело знаю, и защищать буду Лямзина по закону. Такое мое профессиональное кредо. Так вот…


Пименович хмуро кивнул.

… Он сегодня был не следователь — был усталый человек, который вёз в себе одну мысль, тяжёлую, как чугунная гиря: как бы эта правда, которую он ищет, не раздавила ту, ради которой ищет.


…А за окном дед Демидовой избы тихо вечерело.

Осень стояла в полный рост — высокая, прозрачная, честная, как всё в этом мире, что уже ничего не скрывает.


И где-то за озерцом, за камышами, за спящими дворами ждал своего часа суд — не стол в зале, не печати, не бумага, — а тот самый человеческий суд, который в каждой деревне сидит молча и который нельзя ни повесткой вызвать, ни адвокатом отвести.


Ждал — и слушал – что там будет впереди.


Рецензии