Настена. Роман. Глава 21. В ред. 2026г
… Осень в тот год вступила в Суходол незаметно, как входит усталость: сначала только по утрам стало зябко, потом трава на лугу полегла, поседела, а там и листья принялись — жёлтыми, спокойными, уже не шепчущими, а тихими.
Озерцо потемнело, нахохлилось, и камыш по берегу осыпал свою бороду. Дорога, что уходила за околицу, стала твёрдой, звонкой, будто кто-то прогладил её утюгом.
Люди в деревне ходили медленнее. Ничего от человека не требовалось — он и сам всё понимал: лето кончилось. А с летом кончилось и то, летнее, страшное, что жило в Суходоле, как жила крыса под полом: её не видно, а знаешь, что есть.
В тот день с утра следователь Александр Афанасьевич Пименович ходил по двору деда Демида с таким лицом, будто искал чего-то — очки искал. Очки, само собой, были на носу, но таков уже был порядок: сначала походить, поискать, а потом найти то, что на тебе самом.
…Собирался он в область. Отчитываться…
— А вы, стало быть, в область? — спросил дед Демид, выйдя на крыльцо с чашкой чая, с которой и не пил — держал, как держат власть в руках: при себе, до нужного случая.
— В область, Демид Степаныч, — Пименович поправил очки и почему-то втянул голову в плечи. — Доклад. Дело большое, территория большая, а бумага одна. Всех дел не удержишь — надо наверх нести. Не понесёшь наверх — оно вниз падает. На голову.
— Не роняйте, — сказал дед Демид. — У вас и так тяжело.
Адвокат Стрелецкий вышел следом — в пальто, с портфелем, гладким, как догадка, — и посмотрел на деревню: на озеро, на избы, на двадцать пять печных труб, из которых утром подымался дым — ровный, ленивый, домашний.
И лицо у него стало на минуту не адвокатским — просто человеческим. Но он быстро справился с собой, как справляется с галстуком, — двумя движениями.
— Ну, что, Пименович, — сказал он. — Пора. Нас в конце недели ждут.
— Везите туда всё как есть, — сказал дед Демид, шагнув за них, за калитку, — и так и эдак, и с печатью, и с гербами. Только в голове, господа, одно имейте. Вот у нас тут люди говорили-говорили вам всю неделю — сердце открыли. Вы уж сохранили бы то, что наговорили. Не рассыпали по дороге. Слова-то они, как зерно: в сухую бочку сложишь — сохранишь, а по земле рассыплешь — хоть куры не соберут.
— Сохраним, — сказал Пименович коротко. Он был на этот раз даже не сердит, а встревожен, и от этого походил на человека, который вёз полный стакан воды через скотный двор, — не разлить бы, не расплескать.
Машина – тот самый «Мерседес» Стрелецкого - крякнула, завелась и покатила за околицу, по осенней дороге, звенящей, как железная крыша.
И деревня смотрела им вслед.
Не радовалась, не ахала. Просто смотрела — как смотрят, когда уезжает человек, который сделал тебе хоть что-то, а сказал — ничего…
Фёдор тем временем бродил по берегу озерца и делал то, чего в жизни своей ещё не делал: репетировал.
— Вера, — говорил он, глядя в воду, и вода не слушала его, потому что вода вообще ничего не слушает, а только переливает из себя в себя. — Вера, я вам скажу... скажу одну вещь…
— «Одну вещь», — повторил он и поморщился. «Вещь» — будто он ей ведро нёс. Или керосин.
— Вера... я вам хотел сказать... что вы... — тут он замолкал, потому что дальше слова упирались в стену, как упирается бык в забор: стены не сдвинуть, а забор и не надо.
Он был из детдома, и детдом научил его многому — но только не этому. Там были языки дежурных, казённые «можно» и «нельзя», но не было языка, на котором говорят, когда сердце сжимается, как сжался бы кулак, если бы кулак умел держать нежно. И потому Фёдор думал: не умею. Убегу.
Но потом вспомнил, что уезжать больше некуда, — он ведь и так приехал туда, где надо, — и сказал себе твёрдо, как записывал в блокнот цифры: «Сегодня. Вечером. Скажу. Что думаю, что на сердце легло».
И тут же побледнел, как бледнеет человек, поставивший в расписании не поезд, а собственную судьбу.
— Утром, — поправил он. — Утром скажу. Светло. Честнее как-то.
Вечером он всё же сказал. Встретил Веру у колодца — не нарочно, а так, как встречают, когда очень ждут: она оказалась там, потому что там оказалась вода, а вода нужна и корреспондентке тоже.
— Фёдор Сергеевич, — сказала она, набирая ведро. — А вы, оказывается, поздней пташкой ходите.
— Я не спал еще, — сказал он честно.
— И я, — сказала она и как-то тихо посмотрела на воду, будто вода ей сама что-то объясняла.
— Вера, — сказал Фёдор, и голос его прозвучал неожиданно твёрдо, как твёрдо звучит горло у человека, который наконец перестал бояться. — Я вам скажу. И вы не смейтесь, и не отмахивайтесь. Просто скажу — и всё.
— Ну. Говорите же, - засмеялась она.
— Я вас... — он сделал вдох, как делают вдох перед прыжком в холодную воду, — люблю.
И замолчал. И смотрел на неё — светло-карий, с ямочкой на широком подбородке, — так, как смотрят на мост, по которому ещё не переходил никто ни разу, но который, если что, перейдёшь.
Вера не рассмеялась.
И не отмахнулась.
Она поставила ведро на край колодца, выпрямилась и посмотрела на него так, как, может, и он когда-то смотрел на неё, — с тем вопросом, который задают не ртом.
— Вот, — сказала она наконец тихо. — Значит, правильно я поняла.
— Что — правильно?
— Что мы тут не напрасно встретились, — сказала она. И добавила, как говорят в газетах, но с этим уже не поспоришь: — Мне, Федя, уезжать скоро. Работу писать. Но это не значит, что уезжать — навсегда.
— Это значит, что не навсегда? — спросил он.
— Это значит, — сказала Вера, — что я ещё не знаю. А ты теперь знаешь про себя больше, чем утром. Уж и это — хорошо. И хорошо то, что мы теперь на «ты».
И ушла с ведром, лёгким, будто полное не было, а Фёдор остался стоять у колодца, и сердце его колотилось, как колотится мальчишка, прибежавший первый к коньку, — радостно и без всякого плана.
…Агафья узнала об этом через день, и узнала не тайком, а открытым текстом, от Филимоновны, которая знала всё, что происходит в деревне, раньше, чем это происходило…
— У нашей городской-то с Федей, значит, разговоры пошли, — сказала Филимоновна, отряхивая подол. — Не меняйся, Агафья, ты в этом деле понимала больше всех… А теперь, вишь, потеснилась… Конкурэнция!..
— Что — потеснилась? — переспросила Агафья, и лицо её медленно, как встаёт заря, налилось.
— Да вот, говорят, Федя ей открылся. Люблю, говорит.
Агафья встала. Постояла. Потом взяла кружку, налила воды, выпила — не потому, что хотела пить, а потому, что руки просили дела, а руки, кроме кружки, дела не находили.
— Так, — сказала она тихо, совсем не так, как обычно говорила она — громко, с ямочками, с язвой на кончике языка. — Так. Понятно. Ну! Залетная! З-зараза!
— Ты не серчай, — сказала Филимоновна.
— А с чего ты взяла, что я серчаю?
— По глазам. По словам. По жестам.
Агафья посмотрела в окно, где уже темнело, и что-то там, в темноте, ей показалось, будто она стоит у того самого озера, где месяц назад сидели они вдвоём, и он говорил: «Жалко и хочется, чтобы ей было хорошо, и тебе, и мне тоже» — и он говорил это про Настену, про всех, а она, Агафья, слушала и молчала, а теперь, выходит, она вообще молчала зря, потому что ждала, что он поймёт и без слов. А он не понял. Мужики всегда понимают то, что им говорят, а то, что не говорят, — так и не понимают никогда.
— Она городская, — сказала Агафья темноте, — уедет и забудет. А я тут — всегда. Я тут, как брус на пороге: все ходят, а я стою.
— Ты это брось, — сказала Филимоновна.
— Не брошу, — сказала Агафья, и голос у неё был тихий, а в этом тихом — сталь. — Не брошу. Слышь, Филимоновна, ты мне не перечь. Я не злая. Я жадная до человека. Это разное. Злые — они злые всем, а жадный — одному. И я его отобью. У неё отобью. Я давно все про него решила! Он – мой! Мой он! Я люблю его! Ещё не родилась та корреспондентка, которая у меня Федю уведёт, как барашка на верёвке. Не родилась. А если и родилась — то не у нас!
И она сказала это не с божбой, а просто, как говорят: утром пахать пойду. Так и сказала: отобью.
Потом добавила — тише, уже самой себе:
— Любить он может хоть десять лет, а отобрать — это я умею. Я умею ждать. А ждут-то - всегда побеждают. Так значит есть и будет наперед.
…Настена в тот же день пошла к Петруше.
…Просто так пошла — так, как ходят по своим, когда душа просит тепла, а слова ещё не придумались.
Петруша сидел на крыльце своей избы, переворачивал в руках пустую кружку и смотрел куда-то мимо — на ближний лес, на котором уже лежала осень, тонкая, осыпающаяся, как старая краска.
Осень. Прекрасная пора жизни.
— Что ты, Петруша? — спросила Настена, села рядом. — Дела твои как?
— Дела мои... — повторил он. — Дела мои — тихие.
И тут — она сама не ожидала — он заплакал.
Не навзрыд, не с криком, а так, как плачут большие: беззвучно, одними плечами, а из глаз — по капле, тяжёлой, как гильза.
— Петруша! — Настена всполохнулась. — Ты чего? Отчего?
— Настена, — сказал он, вытирая лицо рукавом — этим же самым рукавом, которым, может, и былины подчищал, — а я вот что скажу. Я в лесу ночевал... И в лесу видел: лосиха свою телёнку теряла… — и выла. Вы-ла! Собака щенка своего ищет — и выла. И я думал: зачем они воют? А теперь понял. Потому что жалко. Вот и я …— мне жалко. Тебя жалко. Всех жалко. А плакать — это не стыдно, Настена. Это человек. Только человек плачет, потому что только он — понимает.
И он заплакал снова — уже не тихо, а всерьёз, по-настоящему, по-мужски тяжело, как плачут люди, которые не боятся плакать, потому что сердце у них чистое и ничего в нём нет, кроме того, что есть.
— Не плачь, — сказала Настена и погладила его по голове — гладко, по-сестрински. — Плохое кончается.
— Плохое — кончается, — повторил он, всхлипывая. — Только не сразу.
… И Настена вдруг поняла — не умом, а тем местом, где у человека живёт совесть, — что Петруша всё знает. Знал, что с ней было. Знал про ночи, про страх, про то, что она несла в себе, как носят воду в решете, — а теперь уже не несёт, потому что Лямзин уехал и не вернётся.
(И он плакал о ней. О ней, Настене. И, может, о себе — потому что был тоже человек, который жил без женщины и без детей, и по ночам было ему одиноко, как одиноко бывает на озере, когда не светает.)
— Ничего, — сказала она, прижавшись к нему плечом. — Плохое уже кончилось. Худшее кончилось.
— Худшее кончилось, — повторил Петруша и посмотрел на осенний лес. — Осталось только дождаться зимы. А зима — она просто снег. Снег — … это ведь тоже когда-нибудь тает. Снег – это ведь та же вода…
И Настена подумала, что он говорит сейчас так, как говорят умные старые люди, а он всё-таки был ещё молодой. И что, может быть, весь этот год — их год, год Петрушин и Настенин, год Фёдоров и Верин, год даже Агашин, — был годом для того, чтобы они все поняли одну простую вещь: что в этом мире никто никому не принадлежит, а только лишь — рядом ходят, и рядом стоят, и рядом глядят на осенний лес, на озеро, на облака.
А за околицей, далеко за околицей, где-то ехала в область белая машина с синими полосами, и везла она в себе — доклад, бумагу и человеческие слова, которые дед Демид просил не рассыпать по дороге.
И было тихо в деревне Суходол.
Словно баланс житейских сил приходил в равновесие – медленно, медленно.
И осень — была настоящая.
Свидетельство о публикации №126101608665