Настена. Роман. Глава 20. В ред. 2026г

Глава 20


Следствие в Суходоле шло неспешно, по-деревенски: опрос за опросом, бумажка за бумажкой.

Следователь — его звали Александр Афанасьевич Пименович, дородный, в носках разных цветов, но глазастый, как хорёк, — за неделю переговорил почти со всеми мужиками и со всеми бабами. Писал он с трудом, рукой в ладонь, зато слушал внимательно.

— Говорите, как есть, — повторял он всем одну и ту же фразу. — Врать мне не надо. Я не Лямзин. Я горбатого не исправляю.

Люди говорили.

Сперва боязливо, вполголоса, отводя глаза, — а потом распахнулись, как прорвало плотину. Кто про задавленную цену за молоко, кто про невыплаченные авансы, кто про то, как Лямзин за неуплату чуть не выгнал семью Рыжовых с квартиры.

Слова падали на стол следователя, как осенние листья, — и уже не поднять их, не спрятать обратно.


Лямзин сидел в райотделе, молчал и просил адвоката.

— Адвоката? — переспросил Пименович. — Ну, твоё право.

И вот через неделю в Суходол приехал первый из тех двоих, о которых заговорила вся деревня.


Адвоката звали Герман Аркадьевич Стрелецкий.

Был он из областного центра, из конторы с неблагозвучным названием «Правовая защита», и въехал в деревню на стареньком сером «Мерседесе», от которого у суходольских ребят разом отвисли челюсти.

Сам Стрелецкий вышел из машины неспешно, в длинном коричневом пальто, нарядном, как у доктора из кино, поправил очки в тонкой оправе и оглядел деревню — так оглядывают не место и не пространство, а размер будущего гонорара.

— Так… — сказал он негромко, больше себе. — Ну, что у нас тут.

Говорил он красиво, гладко, слова подбирал, как пуговицы к пальто — чтобы всё сходилось, чтобы ничего не топорщилось. С Лямзиным, которого привезли на свидание под конвоем, говорил час, а вышел с той же гладкой, счастливой мимикой, с которой вошёл.

— Не переживайте, Юрий, — сказал он напоследок. — Здесь нет состава. Здесь есть хозяйственная целесообразность, есть форс-мажор, есть, наконец, контекст эпохи. Мы будем выстраивать позицию не по вине, а по обстоятельствам. Мы свое дело знаем. И это самое главное.

Лямзин кивал, как дитятко кивает на говорящего ему отца, и в глазах его уже проглядывала надежда — слабенькая, как росток сквозь асфальт, но всё же надежда.

Дед Демид, встретив Стрелецкого у колодца, посмотрел на него с интересом и в то же время с подозрением.

— Вы, стало быть, за правду? — спросил он.

— Я за закон, — с достоинством ответил Стрелецкий.

— Закон — дело хорошее, — согласился дед Демид. — Только закон, он как топор: кому-то — по надобности, а кому-то — по голове. Вы уж определитесь, для чего берёте.

Стрелецкий усмехнулся, засунул руки в карманы пальто и пошёл прочь, а дед Демид долго глядел ему вслед и качал головой, как качают не над человеком, а над временем, которое порождает таких людей.


А через день приехала и вторая … новая… — и вся деревня от неё не могла оторваться, как от первого снега в ноябре.

Она звалась Вера Соколова, и была она не похоже ни на кого.

Молодая — лет двадцати пяти, с короткой стрижкой, в джинсах и куртке, с рюкзаком за плечами и с блокнотом, не толстым, а наоборот — тонким, в обложке-кожуре. Приехала из области пешком, на попутках, без машины и без охраны, и остановилась не в доме Лямзина и не в конторе — а у деда Демида, в той же комнате, где прежде жил Фёдор.

— Кто такая? — спрашивали бабы на вечерке.

— Корреспондентка, — отвечала Филимоновна. — Из областной газеты. Пишет про нашу жизнь.

— Про какую нашу жизнь? У нас и жизни-то нет!

— Вот она и пришла глянуть, есть ли…

Другие бабы вступились:

— И правильно… пусть пишет… пусть напишет… может, и жизнь будет лучше…


Вера говорила мало, слушала много.

Ходила по дворам с рюкзаком, записывала в тонкий блокнотик не цифры, как Фёдор, — а слова. Что сказал, кто сказал, как сказал. Заметила она и то, чего другие не заметили: как бабы крестятся на пустой дом Лямзина, как ребятишки бегают от его амбаров, как Настена на вечерке сидит молча, глядя в одну точку.


На третий день она подошла к Настене у озерца — без блокнота, без диктофона, с пустыми руками, — и села рядом на лежачее бревно.

— Я Вера, — сказала она. — Я пишу про деревни. Не про Лямзина — про людей. Про то, как вы живёте.


Настена посмотрела на неё искоса. Городская. Резкая. Не боится ничего, что ли.

— А зачем вам это? — спросила она тихо. — Кто ж теперь пишет про деревни? Все пишут про города, про деньги, про новые магазины.


— Вот и пишу, — просто ответила Вера. — Потому что про города пишут все. А про вас — никто. А молчать нельзя. Молчать — это как не дышать.

Настена помолчала. И потом — впервые за долгие недели — заговорила с человеком, которого только что встретила, так, будто знала его всю жизнь.

— Вы вот пришли, — сказала она, — а я тут живу… и всё молчала. Молчала, молчала… А теперь, кажется, не могу больше.

— Не можете — говорите, — сказала Вера. — Я не буду записывать. Пока — не буду. А потом – обдумаю, как все сопоставить в один рассказ.

И Настена рассказала ей…

Не всё — но то, что могло вылиться словами, — рассказала. И впервые за это лето ей не стало легче от слёз, но стало легче от того, что теперь о её беде знал не только страх внутри неё, но и живой человек, сидящий рядом.

— Знаете что, — сказала Вера, вставая. — У вас есть Фёдор. И есть я. И есть, наверное, суд, в который вы должны прийти не как молчаливая баба, а как человек, у которого есть имя. Подумайте об этом.

И ушла, а Настена осталась сидеть на бревне, глядя на гладь озерца, и думала: «Человек, у которого есть имя… А разве я не человек? Разве у меня нет имени?»

Так, может быть, впервые за долгие годы она подумала о себе не как о Настене-при-Лямзине, а просто как о Настене. О Насте. Об Анастасии.



Фёдор встретил Веру у деда Демида на пороге — и долго не мог понять, почему сердце у него ёкнуло. Уж больно она была не такая, как все: короткая стрижка, живые глаза, и блокнотик — тонкий, как тетрадка первоклассника.


— Вы — Фёдор? — спросила она без предисловий. — Тот самый, из ревизии?

— Я, — ответил он осторожно.

— Хорошо, — кивнула она. — Мне нужен от вас один час. Не сейчас. Когда будете готовы.

— Готов к чему?

— К разговору о том, что вы знаете, — просто сказала Вера. — Я читаю людей, а не бумаги. Вы — читаете бумаги, а не людей. Может, вместе сложим?

Фёдор усмехнулся — впервые за долгое время — коротко, скупо, но искренне.

— Складно вы говорите, — сказал он.

— У нас в газете платят за складность, — ответила Вера, — но я не за деньги.

И они пошли по деревне вдвоём — он с блокнотом полным, она с блокнотом пустым.

И где-то между амбарами и колодцем между ними завязался разговор, который потом, много позже, и один, и другая будут вспоминать как начало чего-то важного.

Но это будет потом…

…А сейчас — была осень, и над Суходолом висело хмурое небо, и в районном изоляторе временного содержания сидел Лямзин, а у него в руках была бумага от адвоката Стрелецкого, и в этой бумаге, вместо привычных слов «признать вину», стояло: «Отрицать всё. До последнего».

И Настена, у которой теперь были Фёдор и Вера, впервые за лето знала, что не одна.

Но знала и другое: впереди её ждал суд — и на этом суде ей придётся говорить не шёпотом, не в подушку, не в пустую избу, а вслух, при людях, и при всей деревне.

И она была готова.

Почти.


Рецензии