Откуда взялся тот жар во мне написать про барона
Зимние вечера в нашей семье обычно были литературными. Когда лёд сковывал Финский залив, мой отец, капитан дальнего плавания, приводил к нам своих давних друзей. Понятно, что это литературный приём – мы жили не в старом Кёнигсберге, но у нас частенько бывал Кант. Мой папа зачитывал его письма, переводя на русский. Мама хоть и знала немецкий, но не литературный – у неё даже был в молодости кавалер из Вены, из венского оркестра, но Кант писал сложнее, чем шутил Ганс Лотте (всё, я пропал, меня вычислят как автора, это единственные подлинные имя и фамилия во всём моём творчестве).
Итак, с Кантом мы выпили столько чая, сколько я не пил ни с кем из реальных моих коллег-физиков на разных симпозиумах и конференциях. Захаживали и другие немцы – Гегель, например. В окно иногда заглядывал другой Фридрих, но мама говорила ему: «Кыш!» – и он исчезал, видимо, падал, чтобы стать там, внизу, кем-то по его же теории после падения, но сверхчеловека мы не встречали.
У нас прописался Антон Павлович Чехов. Мне иногда казалось, что он член нашей семьи, живёт за стенкой моей спальни и часто проходит посидеть у изголовья моей кровати. Сядет, положит ладонь на край матраса и вздохнёт как-то по-чеховски, то грустно, то иронично. А потом мама зайдёт выключить свет, и Антон Павлович, чуть склонив голову, откланяется и уходит, растворяясь где-то в темноте коридора между буфетом и книжным шкафом.
Иногда папа устраивал настоящие представления – в зале, посреди комнаты, он читал Пушкина. Вскидывал руку, как со сцены, декламируя его стихи так, что люстра буквально начинала тихонько звенеть то ли от вибрации голоса, то ли от задеваний её вскинутой рукой. Я отрывал взгляд от учебников за своим круглым столом, забывал про формулы, интегралы и задачи, и увлекался его изложением – не стихами даже, а тем, как отец жил в стихах.
Мама, вязавшая очередные носки, выключала свой торшер рядом с её креслом, откладывала вязание и хлопала в ладоши, чуть смущаясь собственных аплодисментов, мне кажется в театре, куда она часто ходила, хлопала она активнее, папа явно заслуживал большего. Мой отец кланялся, закидывая руку за спину, улыбался... И... переходил на немецкий, к любимому Гёте. Я, ничего не понимая, просто наблюдал действо: как меняется его лицо, как слово, чужое, но горячо любимое, разливается по комнате, как запах от свежезаваренного чая с кухни.
Затем следовал перевод Гёте известными русскими поэтами – то Лермонтова, то ещё от кого-нибудь, а в конце его собственный, моего отца. Казалось, отец, в прошлом прекрасный штурман, составивший много карт с мелями, которые помогли другим капитанам провести свои суда избегая опасностей застрять посреди воды, прокладывает невидимые маршруты от одной литературы к другой, от берега одного языка к другому, и вся наша квартира – всего лишь его рубка, где за столом, за лампой, за толстым томом сидит капитан вечного плавания.
Но особенно мне помнятся чтения за нашим большим столом на кухне, когда мы долго пили чай. Кухня была нашим маленьким театром и нашей философской аудиторией. Чайник тихонько шумел на плите, поднимая в воздух свой скромный пар, капли воды уже висели на потолке, а за окном медленно густела зимняя темнота.
Расчувствовавшись во время чтения, отец откладывал книгу, поворачивался к окну, подпирал голову рукой и замирал, глядя, как падает снег. Мама, сидевшая за столом напротив него, тоже откладывала свою вышивку, подпирала симметрично отцу подбородок своей маленькой ручкой – и устремляла взор во вьюжные вихри. Они молчали, но между их взглядами и узором на стекле, вьюгой за окном шёл какой-то свой диалог, какой-то их личный роман, написанный новогодним снегом.
Улучив момент, я, сидевший за длинным столом, с его торцов - родители, а перпендикулярно к ним, прямо напротив окна было моё место, брал книгу, аккуратно, чтобы не спугнуть тишину, и, подняв палец, продолжал читать с того места, где отец остановился. Мне нравилось ощущать, как голос переходит ко мне – словно эстафетная палочка, только вместо дерева – слово. В комнате становилось поразительно тихо, всё замирало во время моих многозначительных пауз, что было слышно, как ложка в моей левой руке случайно касается блюдца, как снег слабо шуршит за стеклом на скатах у окна, как мама негромко вздыхает в нужном месте текста.
Потом всё это – чай, книги, наш маленький театр – повторялось бесчисленное число раз, пока однажды не перестало повторяться: родители покинули разом этот мир. Дом, привыкший к их голосам, вдруг затих. Полки с книгами стояли всё так же плотно, но буквы будто поблёкли. Кухня была той же, но стулья оказались ненужными...
Я пришёл однажды в этот пустой дом зимой. Снег опять падал, как тогда, как всегда. Я, не раздеваясь толком, прошёл на кухню и сел на своё детское место – туда, где некогда сидел перпендикулярно к родителям, напротив окна. На столе, как тогда, лежала книга, это был томик Чехова, видимо он, наш сосед, или родственник, уходя, оставил мне дочитать. Я открыл её и стал читать вслух. Читал сначала робко, потом всё уверенней, будто снова ждал чьей-то молчаливой поддержки, взглядов в окно, тишины между паузами в словах.
И вдруг за моей спиной тихонько скрипнула дверь. Я не сразу обернулся – в старых домах двери иногда не меняют скрип, скрипят от воспоминаний и через сто лет так, как когда-то, этот скрип слышал Чехов, мой отец, я в детстве... Но скрип был такой осторожный, как в моменты, когда мама тихонько входила посмотреть через плечо, какие стихи я теперь написал.
Моя Она, свежая и румяная с мороза, стояла в дверном проёме и слушала. На волосах у неё ещё таяли снежинки, на воротнике пальто тёмные точки – следы уже растаявших снежинок. Она молчала, пока я читал, и шагнула внутрь только тогда, когда я сделал паузу.
Потом прошла по большой нашей кухне – той самой, где когда-то вязались носки, читался Чехов и Есенин и так таинственно смотрелось на снег, – встала за спиной у меня и запустила руку мне в волосы, прямо как когда то моя мама. Я не успел удивиться: это движение оказалось таким естественным, будто она всегда знала, куда ладонь должна лечь в этой комнате.
Она стояла, чуть нагнувшись, согревая мне затылок своим дыханием, пока я дочитывал страницу за страницей. Я почувствовал, как меняется мой голос: в нём вдруг появилось что-то взрослое, мягкое, ответственное – как будто теперь читаю уже не только родителям, но и тому, кто пришёл в этот дом вместо них, а может, вместе с ними.
Сейчас, когда я пишу, я иногда читаю тех, кто читает меня. Странный круг. Однажды, сидя у экрана, когда моя Муза пришла за мной, чтобы уложить меня, как заигравшегося ребёнка, спать, я стал вслух читать с экрана.
Слова в свете монитора казались чуть бледнее книжных, но удобство чтения не исчезло. Я читал, а она снова запустила руку мне в волосы и гладила так всё время, пока я не дочитал до конца *. Пальцы её неторопливо проходили по тем же самым траекториям, по которым когда-то ходила мамина ладонь, только у мамы ладошка была меньше и теплее.
Когда я дочитал, мы молча встали у окна. Взялись за руки и смотрели, как медленные снежинки, кружась, покрывали землю.
И, наверное, всё моё творчество – это попытка вернуть в комнату тех, кто однажды вышел из неё, но оставил книги открытыми. Стоит лишь начать читать вслух – и Кант снова заходит на чай, Чехов садится у изголовья, Гегель осторожно стучит в дверь, Пушкин становится в центре комнаты, отец вскидывает руку, мама откладывает вязание… А потом моя Муза тихо входит и запускает руку мне в волосы, чтобы я не забыл свою реальность: моё слово – это продолжение их всех во мне, а зима – это всего лишь ещё один повод собраться всем вместе в одной истории.
Свидетельство о публикации №126101506976