Настена. Роман. Глава 16 и 17. В ред. 2026г

Глава 16


«Нива» вернулась в Суходол затемно — въехала в деревню со стороны райцентра, фары выхватывали из темноты то покосившийся забор, то одинокую берёзу, то столб с оборванными проводами. Мотор рычал натужно, неровно, будто и он устал от той дороги, что проделал за день туда и обратно.

Лямзин ехал злой.

Злой — это мало сказано. Он был разъярён, растравлен, «раздраконен», и злость эта была не горячая, не пьяная, какая бывает, когда нахлобучит сгоряча, а холодная, глухая, какая нарастает в человеке час за часом, когда он понимает, что проигрывает, а сделать ничего не может.

В области его не приняли. Или – не захотели принимать. Одно из двух.

Заместитель губернатора К-ой области — тот самый, с которым он когда-то охотился, с которым делил водку и байки, — был в отъезде.

Его заместитель же — молодой, надушенный, с манерами, — выслушал Лямзина ровно три минуты, посмотрел на часы, сказал: «Оставьте материалы, мы рассмотрим», — и поднялся, давая понять, что разговор окончен. Лямзин попытался возражать, попытался давить, как умел, — но на того это не действовало.

Тот был из породы людей, которых нельзя ни купить, ни напугать, потому что они выше и дальше, и деревенский фермер с его мешками пшеницы и его бедами для них — пылинка на шёлковом рукаве.

Лямзин вышел из здания областной администрации, сел в «Ниву» и долго сидел, вцепившись в руль, будто руль был единственное, что ещё держало его на земле.
… Потом поехал обратно. Двести тридцать километров по разбитому тракту, через два села, через мост, через лес — и каждая кочка, каждая рытвина отдавалась в голове тупым, ноющим укором: «Опоздал. Не успел. Не вышло. Сделал ошибку.»

…Вернулся в Суходол, когда солнце уже село и небо налилось тёмной, густой синевой. Загнал машину во двор, вышел, постоял на крыльце, глядя на деревню — тихую, притихшую, будто нарочно затаившуюся, чтобы не попадаться ему на глаза.

Дома было пусто, холодно, одиноко.

Жена умерла восемь лет назад, а он так и не привык — всё казалось, что вот-вот услышит её шаги из кухни, её голос: «Юра, поешь давай». Но голоса не было. И не будет.

Лямзин достал бутылку.

Потом ещё одну.

Пил он не так, как пьют, чтобы развлечься или забыться, — он пил так, как топят домашнюю печь: загружал в себя водку поленьями, одно за другим, и ждал, когда внутри займётся, когда станет жарко и темно и не нужно будет думать, не нужно будет считать, не нужно будет бояться.

К третьей бутылке внутри уже горело — тёмным, коптящим пламенем. Мысли путались, липли друг к другу, как мокрые листы бумаги, и отделить одну от другой было невозможно. Но одна мысль — главная, колючая — пробивалась сквозь все, как гвоздь сквозь доску: ревизия. Отчёт. Область. Тюрьма.

«Тюрьма!»

Слово это он выговорил вслух — прохрипел, стоя посреди кухни, и от собственного голоса вздрогнул, будто кто-то чужой был в избе и подслушивал.

«Тюрьма. Не бывать этому. Не бывать».

Пошел в гараж.

Он снова сел за руль «Нивы».

Куда он ехал — он не знал. Зачем — тоже не знал. Тело действовало само, на каком-то древнем, зверином уровне, где разум не нужен, где нужно только движение вперед, только скорость, только рёв мотора, заглушающий всё остальное.

Машина резко вырвалась со двора, подняв колесами пыль, и понеслась по деревне. Фары били в темноту, выхватывая избы, заборы, деревья — всё мелькало, мелькало, сливаясь в полосу, как в лихорадочном сне. Лямзин гнал, не разбирая дороги, не видя поворотов, — деревня была маленькая, и он знал её наизусть, но пьяная память вела не туда.

Он пролетел мимо избы деда Демида — тёмной, спящей. Мимо дома Агафьи — в окне тускло мерцал ночник. Мимо молокоприёмного пункта — безмолвного, запертого. И вдруг — на повороте, у озера, где дорога изгибалась дугой, — «Ниву» понесло.

Лямзин рванул руль. Слишком поздно. Слишком резко.

Удар был короткий, сухой, лязгнувший металлом о бетон. «Нива» влетела в столб освещения — тот, что стоял на углу, у поворота к озеру, — и столб качнулся, накренился, и фонарь на нём мигнул, мигнул и погас, будто и он сдался. Капот «Нивы» смялся, гармошкой, фары лопнули, и в наступившей темноте повисло только одно — резкий, едкий запах бензина и тосола, да тихое шипение радиатора, который испускал дух.

Лямзин сидел, вцепившись в руль, лоб разбит, по щеке текла кровь — тонкая, тёплая, липкая. Он не чувствовал боли. Не чувствовал ничего, кроме глухой, давящей злости — на себя, на столб, на дорогу, на весь этот мир, который сегодня был против него.

Он вылез из машины, пошатнулся, отряхнулся. «Нива» стояла, накренившись на правое колесо, помятая, побитая, с разорванным крылом и разбитой фарой, и смотрелась жалко, как побитая собака.

Лямзин не оглянулся. Вытер кровавое лицо рукавом. Пошёл пешком.

Куда — он знал. Ноги несли сами.

Настена была одна в своей избе.

Филимоновна ушла к себе ещё засветло — сказала, что вернётся утром, принесёт отвар для Петруши. Агафья ушла раньше. Петруша спал у себя, через два двора, тихо, ровно, как спит человек, который наконец-то дома и больше никуда не должен уходить.

Настена лежала в избе, укрытая лёгким одеялом, и не спала. Не спала, потому что ждала. Она ждала с тех самых пор, как Агафья прибежала утром с вестью: «Лямзин-то уехал!» — и Настена, услышав это, не обрадовалась, не вздохнула с облегчением, а только кивнула и подумала: «Он вернётся. И вернётся злой».

Агафья это сказала. И Настена это знала. Знала так, как знает крестьянка, что после засухи придёт буря, — не по приметам, а по тому особому, внутреннему чутью, которое деревенские женщины носят в себе, как носят в подоле иголку: просто на всякий случай.

И вот — услышала.

Сначала — шаги. Тяжёлые, неровные, шаркающие. Потом — стук в калитку. Нет, не стук — удар. И ещё. И ещё.

«Господи», — подумала она, и мысль эта была не молитва, а крик, который некуда было выплеснуть, потому что крик застрял в горле, как рыбья кость.
Она не двинулась с места. Лежала, вжавшись в постель, натянув одеяло до подбородка, и слушала, как дверь — та самая дверь, что уже однажды не выдержала, — снова содрогается от ударов.

Замок — новый, который Филимоновна велела поставить, — держал. Но Лямзин не был человеком, которого остановит замок. Он был человеком, который ломает.

Дверь сдалась на пятом ударе. Петли вырвались с куском древесины, и дверь распахнулась, ударившись о стену, и в проёме встал Лямзин — огромный, мокрый от пота и росы, с разбитым лбом и тёмным пятном крови на щеке, и от него несло водкой, бензином и чем-то ещё — отчаянием, может быть, у которого тоже есть свой запах, тяжёлый, медный, как кровь.

— Ну, — сказал он, — вот и я.
Настена молчала. Она смотрела на него — на кровь на его лице, на разбитые костяшки пальцев, на глаза, которые были не злые, а мутные, стеклянные, будто он смотрел не на неё, а сквозь, куда-то в ту точку, где сходятся все дороги и нет ни одной, которая ведёт обратно.

— Чего лежишь? — спросил он, и голос его был гулкий, чужой, будто пришёл не из горла, а из того места внутри, где уже не человек, а что-то другое.

Он шагнул к ней, и она не отстранилась, не закричала, не попыталась бежать, потому что знала — бесполезно. Знала с того самого первого раза, а потом со второго, и теперь, в третий, знала уже не умом, а телом — каждым мускулом, каждой клеткой, которые запомнили его вес, его запах, его руки, и сдались, и перестали сопротивляться, потому что сопротивление только оттягивало неизбежное и делало его больнее.

Он навалился.

Всё было как и раньше — та же тяжесть, тот же запах, те же руки, которые хватали, не лаская, мяли, не бережа, забирали, не спрашивая. Но в этот раз было что-то новое — он был не только пьян, он был ещё и ранен, и от этого двигался медленнее, тяжелее, и Настена чувствовала на своём плече что-то мокрое и тёплое — кровь с его лба, которая текла, не останавливаясь.

Она закрыла глаза и ушла — в ту внутреннюю комнату, где горел маленький свет. Но в этот раз свет был слабее. Меньше. Будто кто-то подкрутил фитилёк, и пламя стало совсем низким, и тени от него расползлись по стенам, длинные, пугающие, будто комната сужалась, и воздуха в ней оставалось всё меньше.

Когда Лямзин закончил, он не лёг, как обычно.

Сел на край постели, обхватил голову руками, и застонал — низко, утробно, как стонет зверь, который загнан, загнан и знает, что охота ещё не окончена.

— Знаешь что, — заговорил он, и голос его был не пьяный уже, а трезвый от горя, что бывает страшнее любого хмеля, — знаешь что?… Конец мне. Конец.

Она лежала, не шевелясь, и слушала. Не потому что хотела слушать, а потому что деваться было некуда, и оставалось только лежать и слушать, как человек, который уже не может уйти, рассказывает о том, что его гложет.

Она его ненавидела. Настена никогда никого не ненавидела, а его – да! И еще как!

— Ревизия, — сказал он, и слово это выговорил так, будто выплюнул застрявшую рыбную кость. — Ревизия эта проклятая. Думал — замну. Думал — поеду в область, договорюсь, как всегда. А там — никого. Никого! Тот, с кем я… — он махнул рукой, — в отъезде. А зам его — молодой, щенок, — даже слушать не стал. «Оставьте, говорит, материалы». Материалы! Да если они эти материалы посмотрят — мне срок дадут. Срок!

Он повернулся к ней, и в глазах его, мутных, воспалённых, Настена увидела то, чего не видела раньше, — страх. Не злость, не похоть, не ту тёмную, звериную уверенность в своём праве, которая была в первый и во второй раз, а самый настоящий, голый страх — страх человека, который привык, что мир прогибается под него, и вдруг обнаружил, что мир прогнулся не до конца, что где-то там, в области, сидят люди, которым до его кулаков и его водки нет никакого дела.

— Посадят, — сказал он просто. — Посадят, и всё. Я для этой деревни горб гнул, пахал, поднимал хозяйство с нуля, а они — посадят. За что? За то, что я её на ноги поставил? За то, что без меня тут все бы сдохли с голоду? Это их не волнует. Их волнуют бумажки. Ордера. Ведомости. Чёртовы накладные. Я… я… я…

Он засмеялся — но смех вышел не смехом, а скрежетом, будто кто-то провёл ногтём по стеклу.

— А этот… Фёдор… — продолжал он, и при этом имени его кулак сжался, побелев костяшками. — Этот…сука… Каждую бумажку поднял. Каждую цифру проверил. Блокнотик свой, знаешь, блокнотик… Всё пишет… Всё пишет, гадёныш. Думает, умный. Думает, правосудие. А правосудие — это кто? Это те, кто посильнее, а не кто поумнее.
Он помолчал. Тяжело, надрывно дыша.

— Я его убью, суку. — сказал он, и сказал это так же просто, как и тогда, в прошлый раз, — буднично, легко, будто говорил «завтра поеду в поле». — Убью, и всё. Или он меня — в тюрьму. Или я его — в землю. Третьего не дано… А потом… этого… второго… главаря…Николая…Емельяновича… Их обоих убью… и все. И дело с концом.

Настена слушала, и слёзы текли по её щекам — тихо, без всхлипа, без звука, просто текли, как течёт вода сквозь трещину в плотине: не спеша, но не останавливаясь.

Она плакала не от страха — страха уже не было, было то, что приходит после страха, когда страх прожит и впитан и остаётся только пустота, ровная, как поле после жатвы. Она плакала от бессилия — от того самого бессилия, которое, как говорила Агафья, самое тяжёлое чувство на земле. Когда понимаешь, что ничего не можешь сделать, и никто не может, и мир устроен так, а не иначе, и ты в нём — как песчинка, которую ветер несёт туда-сюда, и некому её удержать.

— Уйдите, — прошептала она. — Пожалуйста. Уйдите.

Лямзин посмотрел на неё — и, может быть, в какую-то секунду, в каком-то просвете хмеля, увидел её — по-настоящему увидел: не свою «жену», не свою «женщину», не свою собственность, а чужого, измученного, запуганного человека, который лежит перед ним и плачет, и просит уйти, и нет в её глазах ничего, кроме тьмы.

Но секунда прошла…

Он встал, тяжело, кряхтя, нашарил сапоги, натянул, не глядя. Подошёл к двери — той, вырванной с петлями, — переступил порог и остановился. Надел куртку.
— Не вздумай кому сказать, — бросил он через плечо, и голос его снова стал глухим, деревянным. — Скажешь — пожалеешь. Я и не такое могу.

Шаги его удалились — тяжёлые, шаркающие, стихли за углом, и Настена осталась одна.
Она не встала. Не подошла к окну. Не стала смотреть ему вслед. Просто лежала, укрытая одеялом, и плакала.

Плакала до утра.

Слёзы шли волнами — то стихали, то нарастали снова, и в каждом новом всплеске была своя нота: то горькая, то злая, то просто тупая, тягучая, от которой ломило в груди и перехватывало дыхание.

…Она плакала о себе — о том, что стало с ней, о том, что делал с ней этот человек, и о том, что никто, никто не мог его остановить.

Плакала о Петруше, который лежал через два двора, слабый, больной, и не знал, что происходит, и не мог помочь, и может быть, не понял бы, потому что Петруша — он другой, он из тех, у кого в голове нет зла и нет понимания зла. Плакала о Фёдоре, который уедет, уедет и увезёт с собой свой блокнот, свои записи, свою дотошность, — и что тогда? Тогда Лямзин останется, и уже ничто его не сдержит. Плакала о деревне, о Суходоле, о двадцати пяти домах, которые держались на одном человеке, и этот человек — зверь, и все это знали, и молчали, потому что боялись, потому что зависели, потому что – «а куда деваться?» Так жила вся деревня Суходол.

Под утро слёзы высохли — не потому что стало легче, а потому что глаза устали и больше не могли. Настена лежала с открытыми, сухими, воспалёнными глазами и смотрела в потолок, по которому ползла серая полоса рассвета — медленно, лениво, будто и свет не хотел входить в эту избу, знал, что там нечего освещать.






Глава 17


Уехали Николай Емельянович с Фёдором в область, повезли отчёт о ревизии начальству.

…А в деревне Суходол без них словно крышка с парового котла слетела — всё, что под гнётом их присутствия таилось, теперь наружу полезло.

Юрий Лямзин, что прежде себя в руках держал, ныне по деревне как неприкаянный шастал. Глаза у него бешеные стали, голос срывается, будто кипятком его изнутри ошпарило. Катьку с Таськой, самых молодых работниц своих, за каждую мелочь распекает, мужиков на ферме за каждый чих ругает.

— Что вы тут прохлаждаетесь, окаянные?! — орал он на работников, аж пена у рта. — Время — деньги, а вы тут ворон считаете!

А Петруша, тот, что хворь свою одолел, снова на ноги встал, шуточки шутит, балагурит. Глядит на всё это безобразие да только головой качает.

Настена же в такую тоску впала, что и словами не описать. С лица спала, глаза ввалились, словно жизнь из неё по капле уходит. Думает о страшном, о том, чего и на ум-то брать не след.

Филимоновна с Агафьей примечают её состояние, пытаются до сердца достучаться. Да Настена от них отмахивается, в себя ушла, словно в омут тёмный погрузилась.

— Настена, милая, что с тобой приключилось? — вопрошает Агафья, присаживаясь рядом. — Аль нездоровится?

— Отстаньте от меня, — шепчет Настена, не поднимая глаз. — Сама разберусь.

А Филимоновна, душа чуткая, видит — дело худо. Заметил она и синяки на лице Настенином, и взгляд её потухший.

Поняла — стряслось что-то страшное.

— Дитятко, — говорит она, беря Настену за руку, — нельзя так. Жизнь-то она не кончается. Выход всегда сыщется.

…Но Настена их не слышит. Тёмные мысли в голове её кружатся, покоя не дают. Видит она один-единственный выход — уйти из жизни, чтоб страдания свои прекратить…

…А Лямзин всё бесится, всё лютует. То на ферму примчится, то к амбарам, всех на место ставит, сам себя не помнит от злости. И не видит он, как народ от него шарахается, как страх в глазах мужиков читается.

Вечером того дня заявился Фёдор к Агафье. Хочет, видно, поговорить. Да Агафья его и на порог не пустила. Отвернулась от него, словно от чумного.

— Не время сейчас, — только и сказала она, захлопнув дверь перед его носом.

Фёдор, постояв немного у калитки, побрёл обратно к избе деда Демида. В душе его скреблось недоброе предчувствие. Он видел, как страдает Агафья, как мучается Настена, как бесится Лямзин. Понимал, что в деревне творится что-то неладное, но не мог понять, что именно.

В деревне тревога витает. Все ждут, когда же Николай Емельянович с Фёдором вернутся. Надеются, что с их приездом утихомирится Лямзин, успокоится народ. Да только день за днём проходит, а ревизоров всё нет. И с каждым днём напряжение в Суходоле всё сильнее.

Бабы на вечерках шепчутся, мужики в курилке головы ломают, гадают, что же будет дальше. Лямзин, чувствуя ослабление контроля, совсем распоясался — требует невозможного, кричит, кулаком по столу стучит.

Филимоновна, мудрая душой, видит, что дело идёт к беде.

Хочет поговорить с Агафьей, да та замкнулась совсем, словно орех крепкий.

— Агафьюшка, — зовёт она соседку, — надо что-то делать. Нельзя так дальше жить.

— А что делать-то, Филимоновна? — отвечает Агафья, не поднимая глаз. — Супротив Лямзина теперь и слово сказать нельзя. Он и так на всех волком глядит.

В деревне тревога витает. Словно предчувствует деревня — грядет что-то недоброе. И нет конца этому ожиданию, и нет краю тревоге, что в каждом сердце затаилась.

А ночь приходит тёмная, непроглядная. Звёзды будто спрятались, луна не светит. И в этой темноте словно что-то зреет, что-то страшное, что вот-вот готово выплеснуться наружу.
И только ветер гуляет по улицам Суходола, поёт.


Рецензии