Настена. Роман. Глава 15. В ред. 2026г
Прошло три дня.
Настена сидела на стуле у Петрушиной постели — и смотрела, как он дышит.
Дышал он тяжело, с хрипом, будто воздух проходил не через горло, а через что-то забитое, через вату, через туман.
Лицо его было желтоватое, обтянутое, запавшие щёки, сухие губы, и только на лбу — едва заметная, тонкая жилка — пульсировала, билась, как последняя связь с миром живых. Он был жив!
Филимоновна приходила дважды в день — утром и вечером. Приносила отвары, лекарства, мази. Говорила мало: «Давай», «На», «Подержи голову». Измеряла пульс, температуру тела, качала головой, прижимала ладонь ко лбу. Один раз сказала, тихо, на ухо Настене:
— Держится… Слабый, но держится. Это хорошо. Значит, хочет жить.
Настена кивала.
Она и без того знала: Петруша — держится. Он всегда держался, всю жизнь, с тем тихим, неярким упорством, с каким лучина горит на сквозняке: треплет её ветер, гнёт в стороны, а она — горит.
На следующий день Агафья прибежала рано — ещё и солнце не встало как следует, а она уже стояла на крыльце с пирогом и новостями.
— Настена, — позвала она шёпотом, хотя от волнения шёпот получился громким, как крик. — Лямзин-то уехал!
Настена вышла, вытирая руки о полотенце, и посмотрела на Агафью — внимательно, настороженно, как смотрят на человека, который принёс весть, а хорошая она или плохая — ещё непонятно. Нужно посмотреть – что там дальше.
— Куда уехал?
— В райцентр! На рассвете. Митька видел — выехал на своей «Ниве», один, не взял никого. Багажник полный, какие-то коробки, коробки… Митька говорит, что видел… — может, бумаги какие, а может, и не бумаги. Только выехал — и газу. Как чумовой.
Настена молчала.
Она знала — или чувствовала — зачем. Ревизия ещё продолжалась, отчёт в область не уехал, но Лямзин и без того понимал: дело пахнет керосином.
Николай Емельянович и Фёдор «копали» глубоко, «копали» методично, и каждый день выворачивали наружу всё новые расхождения — то ордер не сходится, то мешков по факту меньше, чем по сдаточной ведомости, то черновики всплывают, как грязное бельё из затхлого чулана…
Отчёт ревизии ещё не уехал, но Лямзин знал: уедет — и тогда поздно! Пиши: «пропало». И метался, как зверь, загнанный в угол: то ли задобрить кого-то в райцентре заранее, то ли замять, то ли напугать, то ли откупиться, пока бумага не легла на стол в области. Он не был человеком, который сдаётся. Он был человеком, который покупает, давит, продавливает — пока не получится так, как нужно ему. Он всегда добивался своего.
— А Николай Емельянович? — спросила она.
— У них с Фёдором сегодня последний день. Документы доделывают. Митька говорил, к обеду закончат, а там — сразу в область. В администрацию. Вот Лямзин и рванул — опередить их.
Настена кивнула и посмотрела на дорогу — ту самую, что уходила за околицу, в сторону райцентра, — и по которой утром, часа три назад, уехал Лямзин, увозя в багажнике всё, что осталось от его уверенности, спеша добраться туда раньше, чем отчёт.
— Пусть едет, — сказала она тихо, и в голосе её не было ни злости, ни радости — только усталость. — Пусть едет. Всё равно ничего у него не выйдет.
Агафья посмотрела на неё с удивлением — не тем, что бывает, когда слышишь новое, а тем, что бывает, когда в старом вдруг проступает то, чего не замечал.
— Откуда ты знаешь?
— Не знаю, — ответила Настена. — Но чувствую. Он бумагами воевать не умеет. Он кулаками умеет. А кулаками с областью не повоюешь.
Агафья помолчала, потом сказала:
— Ну, может, и так. Только ты, Настена, осторожнее. Он вернётся. Может, сегодня, может, завтра. И вернётся злой. Ты это имей в виду.
Настена не ответила. Она и без того это имела в виду — каждый день, каждый вечер, каждую ночь, ложась спать и не зная…
Петруша проснулся утром так тихо, что Настена, задремавшая на стуле у его постели, и не заметила.
Она очнулась от ощущения, что кто-то на неё смотрит, — не тяжелым, испытующим взглядом Лямзина, а лёгким, как прикосновение мухи к руке: тронь — и нет, улетела.
Он лежал на боку, подперев щёку ладонью, и смотрел на неё — не мигая, с тем самым выражением, которое Настена помнила с детства: будто он видит не лицо, а что-то за лицом, что-то такое, чего другие не замечают.
— Настена, — сказал он, и голос его был хриплый, тихий, как у человека, который долго молчал и заново учится говорить. — Я есть хочу!
Настена вскинулась, стул скрипнул по полу, и она на секунду замерла, не веря.
«Хочу есть».
Два слова — а для неё они значили больше, чем любая весть, которую ей доводилось слышать в жизни. Значили: живой. Возвращается. Держится.
— Сейчас, сейчас, — заторопилась она, и руки её задрожали — не от страха, а от того странного, знобкого облегчения, которое приходит, когда опасность миновала, а тело ещё не успело понять, что можно расслабиться.
Она разогрела каши — гречневой, со сливочным маслом и солью, которую Филимоновна ещё вечером сварила и оставила в печи, укутав чугунный горшок старым вафельным полотенцем. Налила молока. Отломила хлеб — не тот, чёрствый, что жевала сама последние дни, а свежий, утренний, который Агафья утром успела выпечь, будто знала, что он понадобится.
…Петруша ел медленно, осторожно, маленькими ложками, и Настена сидела рядом, смотрела, как он подносит ложку ко рту, как шевелятся скулы, как по желтоватому, обтянутому лицу проходит тень — не боли, а усилия, будто еда была не едой, а работой, которую он выполнял с тем же тихим терпением, с каким делал всё в своей жизни.
— Вкусно, — сказал он, доедая.
И улыбнулся — той своей, Петрушиной улыбкой, от которой всегда казалось, что мир не так уж плох.
Настена отвернулась, чтобы он не видел слёз.
… Новость разнеслась по деревне быстрее, чем Агафья успела дойти до колодца.
К обеду у Петрушиной избы стояли — не толпились, а именно стояли, как стоят люди у храма в праздник: тихо, с достоинством, без суеты, — почти все жители Суходола.
Соскучились люди по Петруше…
Дед Демид пришёл в числе первых.
Потоптался у порога, - и вошел в избу.
Он не говорил ничего, только сел на лавку у двери, положил шапку на колени и кивнул Петруше — коротко, по-мужски, как кивают не больному, а равному. Петруша кивнул в ответ. И в этом обмене было больше, чем в длинных речах: дед Демид признавал, что Петруша прошёл через что-то тяжёлое и вернулся, и не стал его жалеть, потому что жалость — для слабых, а уважение — для тех, кто выстоял.
Между делом дед Демид сказал — негромко, как бы между прочим, но все услышали:
— Лямзин в райцентр укатил. Ещё затемно.
— Знаем, — отозвался Митька. — Я видел.
— Чего он там забыл? — спросила Катька, хотя и сама знала.
— Что забыл — то ищет, — ответил дед Демид и замолчал, давая понять, что разговор на этом окончен.
Катька отвернулась.
Потом пришла Филимоновна — с банкой мёда, своего, прошлогоднего, уже засахарившегося, но оттого только слаще. Она поставила банку на стол, отряхнула платок и засуетилась:
— Ну что, ну как? Голова не кружится? Живот не болит? Ты, Петруша, молоко пей парное, оно тебя на ноги поставит. Быстро поправишься. Я знаю, что говорю.
Петруша молча кивал на каждый вопрос, и Филимоновна, не дожидаясь ответов, сама наливала ему молоко, подкладывала хлеб, поправляла подушку — и делала это так ловко и привычно, будто он был её сыном, а не соседом.
Агафья явилась с пирогом — картофельным, с луком, румяным, пахучим.
Она поставила его на стол и тут же принялась командовать:
— Настена, давай чайник! Филимоновна, хватит мучить человека расспросами, дай поесть! Дед Демид, подвиньтесь, я лавку поставлю.
Дед Демид без слова подвинулся. Он знал: с Агафьей спорить — что с ветром. Ветер дует, куда хочет, и Агафья тоже.
Пришла Таська — с цветами, сорванными у дороги: ромашки, васильки, какой-то жёлтый зверобой.
Катька, самая молодая, заглядывала Петруше в глаза с тем любопытством, с каким смотрят на героя, вернувшегося с войны, — не понимая толком, что произошло, но чувствуя, что произошло что-то важное.
Таська, та постарше, молчала, но губы у неё были поджаты, и Настена видела: Таська плакала, пока шла сюда, — глаза красные, веки припухли.
Пришёл и Митька — в чистой рубахе, с причёсанной головой, будто собирался не в гости, а на смотрины. Он неловко мялся у порога, потом шагнул, протянул руку и сказал:
— Ну что, Петруша?
Петруша пожал ему руку — слабо, но пожал.
- Все хорошо. Ладно, - произнес Петруша.
Митька, довольный, отступил к стене и стал там, засунув руки в карманы, с видом человека, который сделал своё дело.
Он не знал, что говорить дальше.
Свидетельство о публикации №126101305070