Над городом

Я приняла весь удар на себя... Как же у меня горели глаза!
Осознанный ладес, назад дороги нет.
Я не упала, просто потеряла равновесие… Чуть перевела дыхание.
Я буду бороться, выхода нет.

Я выслушала все упрёки в свой адрес… О боже, если бы ты знал, как сильно я верила!
Я осознанно проиграла, и обратного пути нет.
Я не упала, просто потеряла равновесие… Чуть перевела дыхание.
Я буду бороться, выхода нет.

Yuzyuzeyken Konusuruz — «Lades, вольный перевод»



В середине июля налетел холодный северо-западный ветер, рвущий листву, стонущий в деревьях. Он пахнет ледяной высотой, металлом, дождевой влагой на стёклах, влажной корой, сырым асфальтом и прибитой пылью. В Саратове стихия неизбежно смешивается с запахом большой воды. Это аромат речных водорослей, мокрого песка и разбуженной волнами волжской глубины. Неистовый воздух то выметал небо до марганцево-голубой синевы, то снова заволакивал плотной пеленой белых и пепельных рваных кучевых облаков.

Этот ветер словно отделил нас от земли, увлекая в то далёкое, ставшее сном, русло прошлого. Земная тяжесть вдруг отступила. Небо приняло нас в свои объятия и понесло над крышами. Мы скользили сквозь эту пронзительную синь, замирая в воздухе, как замирает сорванный ветром лист над рекой.

Ветер не просто нёс нас — он поднимал нас всё выше, вознося над склонами Вишнёвой горы, где внизу шумел и бился лес. Гуща дубов, клёнов и лип колыхалась длинными, бегущими волнами, как штормовое море, а листья тополей переворачивались своей светлой, серебристой изнанкой, создавая на тёмно-зелёном фоне горы сизые всполохи. С кряжистых вязов срывались стаи испуганных ворон. Их уносило теми же ветрами: они кружили над кронами, не в силах сопротивляться буре, разделяя с нами эту безумную невесомость.

Сквозь разрывы в шумящей листве отчётливо виднелись каменистые, выбеленные известняком дороги, истоптанные просеки и нити потемневших ЛЭП, гудевшие под напором холодного воздуха. Металлические опоры замершего подъёмника и вагончики-кабинки сверху принимали вид деталей гигантского, брошенного кем-то конструктора. Ещё ниже, среди густых зарослей дикой вишни и колючего шиповника, проглядывали серые дачные заборы из штакетника и бурой сетки-рабицы — невидимые руки яростно трепали простыни, развешанные на верёвках дощатых дачек. Отсюда крыши хрущёвок напоминали лоскутное одеяло, по которому можно шагать, не касаясь земли.

Но поток упрямо тянул нас выше, и вот Вишнёвая гора осталась позади, перейдя в бескрайнее плато Кумысной поляны. Здесь, на высоте, простор больше не встречал препятствий. Под нами раскинулось глухо шумящее море вековых дубов и берёзовых аллей. Лесные великаны раскачивались всем массивом, издавая утробный, скрипучий стон; стихия запутывалась в ветвях вдоль просек и звучала в высоковольтных проводах гудящим струнным аккордом, который вибрировал прямо у нас в груди.

Мы плыли над этой призрачной высью, где в зелёных волнах тонули проржавевшие указатели терренкуров, одинокие деревянные беседки и редкие железные грибки от дождей. По земле змеился забытый серпантин — узкий, без разметки и фонарей, весь в трещинах, сквозь которые пробивалась трава. Казалось, что лес вот-вот сомкнётся и поглотит его навсегда.

Течение несло нас дальше, и перед нами открылся глубокий, тенистый провал Октябрьского ущелья. Глядя в эту бездну, мы безмолвно переплели пальцы, ещё крепче взявшись за руки. Высота здесь ощущалась особенно остро. Эхо застревало между склонами, и ветер обрушивался вниз горным потоком. Он налетал на верхушки сосен, создавая гулкий, накатывающий прибоем шум.

Поток влёк нас над самым дном ущелья, где среди замшелых дубов прятался советский санаторий. Из-за внезапного холода парковые дорожки были пусты, и ветер гнал по остывшему асфальту сорванные свежие листья. Кожистая листва дубов стучала о бетонные заборы старых корпусов, создавая ощущение заброшенного курорта из снов.

С высоты нашего полёта был отчётливо виден санаторный пруд, зажатый лесистыми отрогами. Там, у агатовой воды, сиротливо бился о доски причала одинокий скрипящий катамаран, забытый у берега. Воздух пропитался острым запахом сырой хвои. Мы неслись над выщербленными дорожками, ржавыми мостиками, переброшенными через высохшие ручьи, и облупившимися, когда-то белыми балюстрадами. Рука в руке, мы легко летели над соснами, уносимые ветром всё дальше, туда, где ущелье наконец раскрывалось навстречу неоглядному горизонту.

Нас вынесло на просторную, насквозь продуваемую вершину Лысой горы. Здесь, на самом краю, в серо-синюю высь вонзалась ажурная телевышка, и ледяные струи со свистом просачивались сквозь её металлические переплёты.

Вокруг расстилалось пустынное плато, заросшее жёсткой, иссушенной солнцем травой, которая вздымалась зыбкими волнами, словно шерсть потревоженного зверя. Лес здесь внезапно обрывался. Земля крутыми глиняными оползнями и обрывами уходила вниз, а впереди — до самого горизонта — открылась грандиозная панорама многоликого Саратова. Под подвижным свинцовым небом город представал живым, дышащим исполином. У самого подножия горы, поблескивали бесконечные стальные жилы железной дороги, по которым медленно ползли крошечные, игрушечные составы товарных поездов. Привокзальная площадь и здание вокзала тонули в сизо-зелёном мареве раскачивающихся городских тополей. Заводские трубы на окраинах выпускали плотные шлейфы дыма, которые смешивались с пепельными облаками. Весь этот необъятный, гудящий город лежал перед нами как на ладони.

Поток ухнул вниз, обрушивая нас с небесной высоты прямо в глубокую расщелину Глебучева оврага, где эхо гудело, как в гигантской трубе.

Замелькали переулки приземистых деревянных домов, вросших в землю по самые окна. Покосившиеся заборы, глухие, тёмные глубины дворов, сараи из разномастных досок и старого шифера сбивались здесь в причудливый клубок. Нас несло так низко, что мы почти осязали эту хрупкую, уходящую в прошлое жизнь. В воздух взлетали плотные клубы сухой земли с грунтовых улочек, яростно хлопали порыжевшие железные листы на крышах, и метались поседевшие от пыли кроны столетних тополей, растущих прямо из глубин оврага. Здесь, в этой тесноте, полёт становился стремительным и опасным, но сцепленные руки и общее дыхание лишали нас страха.

Ударив в тупик оврага, ветер с силой вытолкнул нас вверх, на головокружительную высоту Соколовой горы. Мы взлетели над самой её вершиной, и в этот миг почудилось, что белоснежные стальные птицы, взмывающие над краем обрыва, застыли в том же неистовом порыве.

Далеко внизу черепичные и багровые от сурика железные кровли плавно перетекали в монотонные массивы панельных девятиэтажек. Ветер с высоты был почти различим: он гнал по далёким городским улицам пыльные вихри, а на крышах, ловя рассеянный дневной свет, сияли тысячи серебристых спутниковых тарелок, оборачиваясь чешуёй фантастического дракона.

Великая река лежала вдали безбрежным зеркалом. Под резкими порывами ветра она стала тревожно-свинцовой, покрывшись тысячами мелких белых барашков. Подхваченные шквальным, свободным потоком, мы оторвались от края смотровой площадки и стремглав полетели вниз — прямо к бурлящей Волге.

Впереди выросли летящие к другому берегу ажурные арки автомобильного моста. Пролетая над ними, мы слышали, как воздух с хриплым, протяжным стенанием шах-нея режется о его мощные бетонные быки. Ржавый речной буксир, упорно борясь со стихией и надрывно сипя рваными клубами чёрного дыма, медленно тащил тяжёлую баржу вверх по течению.

Речной простор дышал в лицо, веял йодом, пах залитым песком и тиной, которую волны поднимали со дна. Вода у Набережной Космонавтов окрасилась в мутно-зелёный цвет, а на фарватере стала почти чёрной, смоляной, и покрылась резкой, колючей рябью. Волжские волны вставали дыбом, с низким рокотом разбиваясь о бетонные плиты нижнего яруса и обдавая ледяными брызгами чугунные парапеты.

Нас несло вдоль пустых, выметенных штормом ярусов. Широкие гранитные лестницы были безлюдны, а ветер яростно трепал каштаны на верхних аллеях. Мы пролетели мимо белой круглой Ротонды, чьи строгие колонны замерли стражами у кромки бушующей воды.

Ветер сделал резкий, оглушительный разворот и унёс нас влубь Старого города, где среди купеческих кварталов безмолвно застыло время. Вспыхивало золото куполов Троицкого собора — обжигающе яркое на фоне мятежного грозового неба.

Мы плавно снижались, возвращаясь к осязаемой фактуре земли. Перед нами выросло здание паровой мельницы из красно-бурого кирпича. Мы едва не коснулись ногами её крутой, высокой крыши. Воздух со звонким гулом рассекался о зубчатые башенки. Она мерещилась старинной крепостью, охраняющей покой притихших улиц.

А прямо за ней открывались выцветшие кирпичные особняки с дворами-колодцами, деревянными галереями, резными воротами и готическими шпилями, где фигурные флюгеры надрывно и жалобно скрипели в вышине. Запутавшись в этих узких переулках, ветер уже не мог подбросить нас ввысь. В самом низу, в тесных дворах, он лишь бессильно крутил воронки из тополиного пуха, обрывков старых газет и пожелтевших кассовых чеков.

Спешно захлопывались деревянные оконные рамы, укрывая горшки с цветущей геранью, а по разбитым мостовым, испуганно прижимая уши и прячась под навесы резных крылец, бежали дворовые коты. Мы скользили мимо маленьких деревянных арок и скрипучих внешних лестниц. Ветер застревал в этих улочках, как в лабиринте. Наш полёт сделался совсем тихим, невесомым. Не разнимая рук, мы плавно опускались в это мирное, укрытое от бури прошлое, где между древних стен дышал покой.

Ладес начинается с хруста тонкой вилочковой кости. А заканчивается секундной потерей бдительности ради того, чтобы коснуться рук другого человека или увидеть его торжествующую улыбку.

«Я взяла твою куртку на ветру, я приняла твою сигарету, я перехватила твой взгляд — и забыла сказать "помню". Забыла защититься. Я сдалась специально, чтобы просто продлить это мгновение, принять что-то из твоих рук».

В турецкой традиции, когда тебя ловят на ошибке, кричат: «Lades!», а проигравший признаёт: «caresi yok» — «выхода нет». Теперь, когда всё кончено, этот северо-западный ветер, воющий на заднем плане гитарным соло, — это материализовавшееся, вечное «aklimda»: я помню тебя. Он мечется, потому что не может забыть.

В ладес не играют на интерес, в конце всегда есть ставка. Я поставила на кон себя, но сияние твоих глаз в ту секунду стоило этого финала. Я проиграла только чтобы увидеть, как сияют твои глаза. Это был мой сознательный шаг ради мига тепла.

Мелодия, похожая на синусоиду шторма. Слова в ней перетекают, обрываются и взлетают, а после бессильно падают, затихая, словно ветру не хватило воздуха. Строки припева переливаются одна в другую, как воздушные токи. Окончание одного слова становится началом следующего вздоха. Как непрерывный гул стихии, который меняет тональность, но ни на секунду не смолкает, связывая воедино прошлые надежды — heveslendim — и неизбежный финал: caresi yok.

И леденящий, тягучий звук соло-гитары с эффектом реверберации звучит как чистый плач самого ветра. Гитара не играет чёткий ритм, она буквально воет и стонет, заполняя паузы между словами Каана, как внутренний голос, озвучивающий боль, скрытую за внешне спокойным речитативом.

И теперь я — этот тоскующий ветер, ласкавший твои кудри, целовавший твои щёки, умирающий на твоём лобовом стекле.

Мы летели над городом, над землёй, зарёй и золой пахнущей.

А потом ветер времени нас развеял.


Примечания:
«Осознанный ладес» — синоним осознанного проигрыша. В турецком языке идиома bile bile lades используется именно тогда, когда человек заранее видит ловушку или неизбежное поражение, но всё равно соглашается на эти условия. В контексте отношений это идеальная метафора ситуации, когда ты понимаешь, что тебе разобьют сердце, но добровольно делаешь шаг навстречу этой боли.

Шах-ней (тур. Sah Ney) — редкая басовая разновидность нея, традиционной продольной флейты из тростника, занимающей центральное место в суфийской и классической турецкой музыке. Это длинный (около метра) и массивный инструмент. Для извлечения звука в нижнем регистре требуется особый, плотный выдох (называемый «дем» — дыхание вечности), из-за чего шах-ней издает глубокий, утробный, гудящий звук с характерной хрипотцой и сильным шумом рассекаемого воздуха.
В кинематографе этот инструмент создаёт культовую атмосферу ориентального фатализма — например, именно его басовый гул звучит на первых секундах песни «Istanbul Uyurken» в финале фильма Ферзана Озпетека «Хамам».



(из цикла стихотворений в прозе «В своих школьных тетрадях в крови и пыли я прочла твоё имя»)


Рецензии