Сигналы бедствия

Век двадцать первый. Ночь глуха.
Горят холодные экраны.
И старый бог сошёл с креста,
Но не залечены их раны.
Поэт, заброшенный в неон,
Встречает ту же злую стужу.
И через сотни две времён
Свою выпаривает душу.
Мир не изменится ни в чём,
Он так же ранит, так же судит.
И под безжалостным лучом
Поэтов боль опять разбудит.
Мы тащим снова жребий свой,
Ломая перья о столетья.
Забытый, загнанный, живой,
Поэт страдает на рассвете.
 
(Сбоит вай-фай. Слоится блёклый свет.
Неоновый огонь тускнеет, гаснет, сужен...
И сквозь экран ступает силуэт:
Сто лет назад. Нева. Аптека. Стужа.)
 ЧАСТЬ I
По ухабам веков, по заломам судьбы
Мы несёмся туда, где кончается свет.
Из глухой, из простуженной веком трубы
Нам сто лет посылает проклятье поэт.
Он-то знал, что культура умрёт в нищете,
Что фарфоровый мир разобьётся в куски.
Мы остались одни на посмертной черте,
Гдe спасения ищут от вечной тоски.
Так же ветер сечёт ледяные мосты,
Так же падает снег на пустую постель.
И у каждой безумной и страшной мечты
Есть своя ледяная, глухая метель.

(Врывается в простуженную тишь
Железный шаг взбешённых площадей.
Изломом строк ты этот крик услышь —
Поэт, восставший ради всех людей...)
 ЧАСТЬ II
Вы думали —
это радио
вещает со стен?
Это
ревущая рана
вместо грудной клетки!
Сто лет назад
человек
требовал перемен,
А сегодня —
мы так же
заперты в этой клетке!
Я думал —
вылитую в гранит
глыбу моей любви
время
возьмёт
как залог искупленья.
Но век
заставил тонуть в крови
и песню мою,
и мои колени.
Наступить на горло —
нехитрый приём,
когда от поэта
ждут только марша.
И кость моя
крошится белым углём
в топке
истории,
что стала старше.
Жрите же рифмы,
пока не свело скулы!
Мир не изменится —
хоть разрыв аорты!
Из раны моей,
опрокинув стулья,
бьёт эта кровь —
забытый сигнал
четвёртый.

(Затихает свинец. Остывает литой металл.
Жёлтый кокон обвис над замолкнувшей мостовой.
Тот, кто бурю в ладонях сто лет упрямо сжимал,
Оказался накрыт безжалостной гробовой.
И ложится туман на разбитый дорожный шрам,
Мегафоны молчат, исчерпав свой безумный век.
Мы уходим по жухлым, рязанским,чужим следам
В кабаки, где застрял одинокий хмельной человек...)
 ЧАСТЬ III
Нам бы петь про вечерние зори,
Жеребёнком скакать в полях...
Только мир в электронном позоре
Одуванчиком сбит на ветрах.
Тот же гость незадачливый, ржавый
Мой ломает берёзовый сад.
По кабацким притонам державы
Одинокие очи глядят.
Голова моя — жёлтое пламя,
 Догорает в угарном дыму.
И ложится тяжёлое знамя
На распятую сердцем весну.
Мой кудрявый причал он погубит,
Тот системный, безжалостный вал...
Этот мир никогда не полюбит
Тех, кто плакал, пока он молчал.

(Догорает костёр. Осыпается жёлтый хмель.
И уходит поэт, унося свой последний стих.
Набегает из прошлого белая злая метель,
Под которой кабацкий разгул навсегда утих.
Замирают шаги. Время сузилось до штыка.
На коленях стоит овдовевший, глухой рассвет.
И ложится на плечи тяжёлая скорбь платка,
Под которым у стен Ленинграда застыл поэт...)
 ЧАСТЬ IV
Перед этим безумием каменным, злым
Мы стоим, как стояли сто лет до того.
Превратилась надежда в удушливый дым,
И у нас не осталось уже никого.
Тот же сыростью пахнущий, знойный приход,
Тот же синий платок и опухшие ноги у стен.
В девятнадцатый век или в тот самый год —
Передача в тюрьму не сулила в ответ перемен.
Запиши мою боль, зафиксируй безумный упрёк,
Как ломали хребет непреклонной, но слабой стране.
Просто мама в плаще, уходящая в новый острог,
Растворяет свой голос в полночной, глухой тишине.
Сунут в руки кусок затвердевшего мыла и чек,
Скажут: «Выслан». И рухнет под ноги глухой небосвод...
Оказалось, что самый несчастный земной человек —
Это тот, кто чужое страданье под сердцем несёт.
(Но смывает гранит эта чёрная речка времён,
Унося в океан Левитана и скорбные дни.
Слышишь — ласточка падает навзничь в глухой полусон,
На прощанье крылом задевая ночные огни.
Нас уносит волна к полукружью латинских регистр,
Где из лепета губ вырастает гранитный собор.
И над бездной веков, где безумствует злой эгоист,
Обречённое Слово ведёт свой ночной разговор...)
 ЧАСТЬ V
Нам век-волкодав наступает на грудь,
Из горла воруя последний глагол.
Мы эту цикаду пытались вернуть
На каменный, зноем пробитый престол.
Сухие гончарные слепки земной
Тоски покрываются трещиной льда.
И стал ослепительно-чёрной стеной
Тот век, где за ласточкой стынет вода.
На темени мира — предутренний бред,
Железный удушливый звёздный псалом.
Поэт — это просто обычный поэт,
Изломанный чуждым ему ремеслом.
Стучит этот хрупкий, как память, песок,
И падает флейта в горючую пыль.
И стелется вечности горький глоток —
Сухой и седой на кургане ковыль.

(Затихает собор. Осыпается глина и мел.
И умолкла цикада на ржавом сухом берегу.
Но поэт до конца свою горькую душу согрел,
Оставляя тепло на предутреннем, мёртвом снегу.
И взрывается ночь! Словно плетью сечёт по глазам
Этот дикий, костровый, безумный цыганский напев.
Пробивая удушье, навстречу слепым небесам
Вылетает стрела, от сиротства в пути захрипев...)
 ЧАСТЬ VI
Птицам — крылья! А людям — плахи!
Век ублюдочный — век-торгаш!
Мы рождаемся в белой рубахе,
Чтобы кровью залить пейзаж!
Что Елабуга, что — столицы,
Если выжжено всё внутри?!
Посмотри на пустые лица —
И гори,
гори,
гори!
Нас — за радиус! Нас — со скатерти!
Каждой мере — наперекор!
К этой выжженной, чёрной паперти
Нас ведет роковой топор.
И пред этой посмертною стужею,
На рассвете, что стал чужим,
Мы сдаём своё слово-оружие —
И молчим,
молчим,
молчим...

(Сгорает костёр. Обрывается яростный крик.
И угли ложатся на землю чернеющим слоем.
Но время меняет свой хищный, безумный язык,
Накрыв пепелище прозрачным, святейшим покоем.
Смывается копоть. Становится воздух хрустален и чист.
И шёпот метели баюкает раненый сад.
Послушай, как тихо шуршит у окна белый лист,
Где свечи предвечные, плача от скорби, горят...)
 ЧАСТЬ VII
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы.
Сто лет прошло — а на стекле
Всё тот же белый,
Всё тот же фосфорный узор
Людской печали.
Мы этот смертный приговор
С тобой встречали.
Впусти в окно февральский снег —
Пусть боль омоет.
Бессмертен тот, кто в грозный век
Души не скроет,
Кто под скрещением ветвей
Извечной стужи
Горит свечою для людей
И греет души.
Век промелькнёт, растает дым,
Но сквозь столетья
Живой останется живым..
Стих на рассвете.

(Рассыпался фосфор. Смывает узоры вода.
И время, устав от бессмертья, меняет свой шаг.
Изгнанием дышит упавшая в Лету звезда,
И жмется все море в имперский косяк.
Является миру латинская мера стиха,
Переносится строчка, не зная дорожных преград.
И сквозь серый туман, где любая эпоха глуха,
Проступает на свет ледяной, опустевший фасад...)
 ЧАСТЬ VIII
...потому что пространство не знает иных путей,
кроме тех, что ведут в тупик или на пустырь.
Век двадцать первый, судя по сводкам новостей, —
это тот же Летний дворец, превращённый в трактир.
И поэт, застегнув пальто на одну из старых пуговиц,
понимает: алфавит — всё, что осталось от городов,
где асфальт разъедает сырость известных путаниц,
и где каждый второй к предательству был готов.
Нас меняют на цифру, на блёклые суррогаты,
на холодный неоновый свет над пустой Невой.
Но покуда из горла звучат эти звуки-солдаты —
этот мёртвый язык остаётся навеки живой.
И когда календарь дожуёт этот век до кости,
и растает империя, словно дешёвый дым, —
части речи, застрявшие в горле,вы бросьте,
подойдут к океанам, где мы станем ничем иным...

(Затихает и этот надменный, глухой монолог.
Осыпаются буквы в холодный балтийский песок.
Сто времён пронеслось, и подвёл свой суровый итог
Этот вечный, страдающий, Богом забытый росток.
Возвращается свет. Загорается блёклый неон.
И экраны пластин принимают привычный свой вид.
Слышишь — сквозь тишину, из глубин пролетевших времён,
Хор великих теней с нами снова сейчас говорит...)
Век двадцать первый.
Та же ночь.
Горят холодные экраны.
И некому уже помочь,
И не залечены их раны.
Но этот гул сквозь сто времён,
Звучавший эхом в каждом слове,
 —Был для земли живым крестом,
Отыгранным в страданьях крови.
Поэты приняли удар,
И, замерзая в блёклом свете,
Оставили нам этот дар —
Слова, летящие в бессмертье.
 ЧАСТЬ IX
Горят холодные экраны.
Век двадцать первый.
Ночь глуха.
Но солью очищают раны
Живые тезисы стиха.


Рецензии