Притча о неподдельном. Начало книги
Был второй час ночи, а Варя всё сидела на полу перед картиной.
Картина была маленькая, в потемневшей раме: тёмная комната, окно, и в окне занималась заря. Её написал кто-то из её рода, давно, ещё при керосиновых лампах и извозчиках. Дома говорили «прадед», хотя на самом деле он был куда дальше, прапрапрадед, забытый художник по фамилии Зарянин, та же фамилия, что у неё. Картина висела в этой арбатской квартире, сколько Варя себя помнила, и она привыкла к ней, как привыкают к трещине на потолке. Бабушка говорила, это единственная его работа, что уцелела: остальное разошлось по чужим рукам и пропало, а где его могила, в семье не знал никто. Сегодня она смотрела на картину иначе.
Через три недели был экзамен. Творческое испытание, «Рисунок», шесть часов над постановкой, и от этих шести часов зависело, возьмут её в колледж имени Карла Фаберже или нет. Варя рисовала всю жизнь, и всю жизнь ей казалось, что рисует она как все. Не плохо. Просто как все. Серединка. То самое слово, которого она боялась больше двойки: средняя.
Планшет лежал рядом, тёмный. Утром она пробовала набросать на нём натюрморт, и вышло гладко, ровно и мёртво, как у всех, будто не своей рукой рисовала, а тысячу раз затверженной чужой. Она отложила планшет и весь вечер не могла его видеть.
Не зная толком, как это делается и делается ли вообще, Варя подтянула колени к подбородку и стала смотреть в нарисованное окно, в эту чужую зарю, и думать о нём, о том, кто писал эту зарю. Лица его она не знала. Знала только, что он был художник, настоящий, из тех, кого потом забыли, и что в ней течёт его кровь. Помоги, подумала она, ни к кому и ко всем сразу, ко всей родне, что была до неё. Я не справлюсь сама. Помоги мне не быть средней.
В комнате потянуло чужим запахом, скипидаром и сырым подвалом, какого здесь сроду не водилось.
Лампа над ней мигнула. Варя решила, что показалось.
Заря в окне на картине будто сделалась чуть светлее. Это уже не могло показаться, и всё-таки Варя сказала себе, что показалось, потому что иначе надо было пугаться, а пугаться она не любила.
А потом в комнате стало на одного человека больше.
Он стоял у настоящего окна, не у нарисованного, и смотрел на ночной Арбат: на витрины, на бегущие по асфальту огни, на синюю вывеску напротив, что гасла и зажигалась. Немолодой, сутулый, в тёмном старомодном платье, какого не носят даже в кино. От него тянуло незнакомым запахом, не духами, а будто самим временем: пылью, скипидаром, краской.
Смотрел он недолго. Потом отшатнулся, будто стекло его обожгло, прижался спиной к простенку и вскинул руку ко лбу, не то крестясь, не то заслоняясь. Грудь ходила часто. Он озирал комнату дикими глазами: ровный свет, льющийся ниоткуда, чёрные гладкие поверхности, мерный гул откуда-то из-за стены, и губы его шевелились, повторяя не то «свят, свят, свят», не то просто хватая воздух. Это был не призрак, пришедший пугать. Это был до смерти напуганный человек.
Варя не закричала. Потом она сама удивлялась, отчего не закричала. Кажется, внутри было слишком тихо для крика.
Он увидел её, и ужас на его лице на миг отступил перед чем-то другим, отчаянной надеждой, что хоть кто-то здесь живой. Он попытался выпрямиться и совладать с собой. Заговорил он не сразу, и голос дрожал, но слова ложились ровно и старомодно, будто строчки из книги:
— Сделайте одолжение, сударыня. Объясните мне, где я нахожусь и отчего у вас под потолком заключена молния.
Варя моргнула.
— Чего? — сказала она.
Он чуть склонил голову, как человек, не расслышавший ответа.
— Я спрашиваю, где я, и прошу простить мне моё вторжение, коего сам не разумею. — Он снова покосился на окно, и в лице его дрогнуло что-то детское. — И ещё прошу объяснить, отчего город не спит и горит, точно его подожгли с четырёх концов. Это пожар? Отчего же никто не бьёт в набат?
— Это не пожар, — сказала Варя. — Это просто… город. Реклама, фонари. Ночью так всегда.
— Всегда, — повторил он тихо, будто это слово было страшнее пожара.
Надо было что-то делать. Варя знала из всех фильмов сразу, что нормальный человек на её месте уже звал бы маму, или полицию, или скорую, потому что либо в комнате чужой, либо она сошла с ума, и оба варианта были так себе. Но чужой не шёл к ней, а держался за подоконник, как держатся за поручень в метро, когда мутит. И ей стало его жалко раньше, чем страшно.
Чтобы проверить, не сошла ли она с ума, Варя поднялась и подошла. Пальцы слушались плохо, будто чужие. Она протянула руку и тронула его за рукав.
Рукав был настоящий. Плотное, шершавое сукно, чуть тёплое, как любая ткань, которую носит живой человек. Не воздух, не свет от проектора, не сон. Под сукном была рука. Вот это и оказалось страшнее всего, страшнее любого призрака: что он настоящий.
Варя отдёрнула пальцы.
В дверях стояла кошка. Старая рыжая Капа, которая боялась пылесоса, чужих людей и грозы, а в грозу пряталась под ванну. Сейчас она не пряталась. Она смотрела прямо на гостя, прижав уши, выгнув спину, и из горла её шёл низкий, нехороший звук. Варя знала эту кошку шесть лет. Кошка видела то же, что и она.
И от этого, как ни странно, стало легче дышать. Раз кошка видит то же, что она, значит, дело не в её голове.
Он посмотрел на её руку, потом на её лицо, и сказал уже мягче, тем голосом, каким взрослые успокаивают, хотя у самих поджилки трясутся:
— Не бойтесь меня, дитя. Я, кажется, испуган много сильнее вашего. — Он помолчал. — Будьте так любезны, назовите хотя бы ваше имя. От него мне станет спокойнее.
— Варя, — сказала Варя. И зачем-то прибавила, как в школе: — Зарянина.
Он замер.
Что-то прошло по его лицу, длинное, как тень от облака по полю. Что это было, Варя не поняла. Но сказала она, видно, важное, важнее, чем хотела.
— Зарянина, — повторил он совсем тихо. — Вот оно что.
За окном погасла и снова зажглась синяя вывеска. Внизу проехала машина, и свет её фар прошёл по потолку и по тёмной маленькой картине, на которой всё так же, никуда не торопясь, занималась заря.
* * *
Имя её он повторил так, будто оно объясняло всё и не объясняло ничего. Потом отнял руку от подоконника, выпрямился, насколько позволяла сутулая спина, и оглядел Варю внимательно, по-новому, как смотрят на знакомое лицо, силясь вспомнить, где видели.
— Зарянина, — сказал он ещё раз. — Стало быть, мы родня.
— Ну… да, — сказала Варя. — Вы вообще кто?
— Лев Аркадьевич. — Он чуть склонил голову, и в этом коротком поклоне было больше достоинства, чем во всём, что Варя видела за свою жизнь. — Зарянин. Художник. По крайней мере, был им, пока… — Он не договорил и снова посмотрел на горящий за окном город, и плечи его дрогнули. — Дитя моё, прошу вас, скажите мне только одно. Какой нынче год.
Варе захотелось соврать. Она сама не поняла почему, но захотелось сказать что-нибудь поменьше, помягче, чтобы не делать ему больно. Она не умела врать с ходу и потому сказала правду.
— Две тысячи двадцать шестой.
Он не ответил. Губы его шевельнулись, считая. Варя смотрела, как считает человек, и видела по лицу, что цифра выходит дурная.
— Полноте, — выговорил он, и в голосе мелькнуло что-то отчаянно-весёлое. — Это розыгрыш. Святки, ряженые. Где-то спрятан фонарь, и вы морочите меня, а сейчас выйдут и засмеются. — Он сам себе не верил. Он обвёл комнату глазами, ища этот фонарь, и не нашёл, и веселье сошло с лица, как сходит вода.
— Я умер, — сказал он тихо, очень просто, без слёз, и от этой простоты у Вари похолодело внутри. — В девяносто седьмом. Сто двадцать девять лет назад. — Он опустился на край дивана, не глядя, куда садится, и диван был обычный, бежевый, в кошачьей шерсти, и оттого Лев Аркадьевич на нём казался ещё более невозможным. — Сто двадцать девять лет.
— Может, вам воды, — сказала Варя, потому что так говорили в кино, и потому что больше сказать было нечего.
Он не услышал. Он смотрел в пол.
— А государь? — спросил он вдруг. — Кто нынче на престоле?
— Никто, — сказала Варя осторожно. — У нас… президент. Уже давно никаких царей.
Он кивнул, как кивают, когда уже не удивляются, а только принимают удар за ударом. Спросил ещё про каких-то людей, по фамилиям, которых Варя не знала, ни одного, и с каждой незнакомой фамилией он будто делался меньше. Это были, наверное, важные для него люди. Друзья, враги, кто-то, кого он любил. Целый мир, полный имён, и ни одно из этих имён уже ничего не весило, потому что некому было их помнить.
— Значит, и меня нет, — сказал он тихо. — Ни меня, ни тех, кого я знал. Всё прошло, как и не было. — Он поднял глаза на Варю. — А вы откуда же про меня знаете, дитя? Отчего звали?
Варя помолчала. Потом встала, сняла со стены маленькую тёмную картину, ту самую, и протянула ему.
Он взял её обеими руками, бережно, как берут не свою вещь. И Варя увидела, как он узнаёт. Как меняется лицо, когда человек встречает что-то родное там, где совсем не ждал. Он смотрел на нарисованное окно, на свою же зарю, написанную полтораста лет назад, и водил большим пальцем по краю рамы, и молчал так долго, что Варе сделалось неловко, будто она подсмотрела чужое.
— «У окна на заре», — сказал он. — Уцелела, моя зорька.
— Она у нас всегда висела, — сказала Варя. — Я перед ней… ну, я вас как бы и позвала. Не прямо вас. Я просто просила, чтобы кто-нибудь из наших помог. Род, предки. Я не очень в это верю вообще. Но мне очень надо было, чтобы помогли.
— В чём помогли?
И тут Варе стало стыдно. Стыдно за то, что человек только что узнал, что умер и забыт, а ей надо рассказывать про какой-то экзамен.
— Я в художку поступаю, — сказала она всё-таки. — В колледж. На художника по ткани, расписывать руками. А я боюсь, что я никакая. Средняя. Что нарисую как все, и меня не возьмут. Вот и просила.
Он долго смотрел на неё. И в его усталых глазах появилось что-то, чего там не было ещё минуту назад, не страх и не горе, а тихий, почти забытый интерес.
— Художница, — сказал он. — Из Заряниных. — И вдруг, неожиданно для самого себя, он коротко, надломленно засмеялся. — Сто двадцать девять лет, целый ад машин и молний под потолком, а меня, выходит, выкликнула на свет божий девочка, которая боится оказаться средней. — Он покачал головой. — Что ж. Знакомое мне горе. Уж в нём-то я кое-что понимаю.
За окном небо над крышами тронулось чуть заметной сединой. Город ещё горел, но за его огнями, далеко, поднимался другой свет, настоящий, не электрический, тот самый, что он всю жизнь писал и не дописал.
Лев Аркадьевич это увидел. Художник в нём увидел это раньше, чем человек, и он встал, держа картину в руках, и подошёл к стеклу, и стоял, глядя, как над чужим, страшным, непонятным городом будущего занимается совершенно та же заря, что и сто двадцать девять лет назад.
— Хоть это, — сказал он тихо, не Варе, а просто так. — Хоть это они не тронули.
Варя не знала, что ответить, и потому ничего не ответила. Она просто села рядом, на ковёр, подтянув колени, и они вдвоём смотрели в окно, пока за стеной не звякнул будильник у матери и не пора стало решать, что со всем этим теперь делать.
Позже, когда Варя ушла умыться и в квартире завозились утренние звуки, Лев Аркадьевич отыскал на её столе огрызок карандаша и чистый лист и, по старой дорожной привычке, которой держался всю жизнь, вывел первые строки. Если уж его занесло в этакое путешествие, рассудил он, то и вести надлежит журнал, как подобает путешественнику.
Из журнала. Июня, девятаго дня, года, как мне сказано, две тысячи двадцать шестаго, чему рассудок мой верить отказывается. Город за окном страшен и дивен, но не о городе пишу. Стыдно сознаться, и ей того не скажу: глядя на здешние чудеса, первым шевельнулось во мне не любопытство художника, а чёрная зависть мертвеца к живым. И того стыднее. Услыхав, что меня и помнить-то некому, я не опечалился, как должно, а испугался, и в испуге том пряталась надежда: авось эта девочка меня не забудет. Вот до чего довёл меня гроб. Радоваться, что хоть одна живая душа знает имя твоё, и держаться за неё, как утопающий за соломину.
Глава вторая. Первый день
Мать вошла на кухню в халате, с телефоном у уха, и прошла мимо Льва Аркадьевича так близко, что должна была задеть его локтем. Не задела. Ткнула кнопку кофемашины, бросила в трубку «да выхожу уже, выхожу», и всё это — не заметив у окна человека в сюртуке.
Во рту у Вари опять пересохло.
Лев Аркадьевич стоял очень прямо и смотрел на мать с тем особым вниманием, с каким глядят на тех, кто тебя не видит. К этому он привык. По лицу было видно — давно.
— Мам. — Варя сама не знала, зачем проверяет. — Ты тут никого, кроме меня, не видишь?
Мать не отняла телефон от уха.
— Вижу бледную немочь, которая опять полночи не спала. Поешь и собирайся. — Уже у двери она, не глядя, запустила руку Варе в волосы, потрепала, как трепала в детстве, и тут же отняла, будто застеснявшись. — Каблуки, ключи, замок.
Её быстрая взрослая жизнь утекла на лестницу, не оглянувшись.
Стало тихо.
— Меня не видят, — сказал Лев Аркадьевич. Не жаловался. Называл, как называют погоду. — Ни она, ни прочие. Кошка ваша да вы. Более никто.
— А почему?
Он развёл руками. Так разводят руками те, кому решительно нечего ответить.
За окном поднимался день, и день был чужой. Сидеть с ним в четырёх стенах, с человеком, которого, кроме неё и кошки, нет на свете, стало вдруг невыносимо.
— Пойдёмте, — сказала Варя. — Покажу вам… ну, всё. Только идите рядом и молчите, ладно. А то я и так с призраком разговариваю, не хватало ещё вслух.
На Арбате пахло кофе, бензином и горячим тестом из киоска, где пекли что-то турецкое. Брусчатка блестела после поливалки. Катились чемоданы, чужая речь, утро. Под аркой парень с колонкой пел про какую-то Оксану, и колонка делала его голос больше, чем он сам.
Лев Аркадьевич шёл медленно. Художник в нём смотрел жадно, наотмашь, как пьют, дорвавшись до воды: на стекло витрин, на отражения в стекле, на девушку с розовыми волосами, на собаку в жёлтом дождевике, на бегущую саму собой световую строку.
— Какая прорва людей, — сказал он тихо. — И всякий куда-то спешит, и всякий… — Он не договорил. — И никто ни на кого не глядит.
Это была правда. Шли, уткнувшись в телефоны, в наушниках, мимо друг друга, мимо музыки, мимо него.
Один всё-таки поглядел.
Толстый дядька в шортах, с фотоаппаратом на животе, расплылся и ткнул пальцем:
— О, во даёт! Реконструкция? Пушкинская эпоха? Отец, можно с тобой кадр?
Лев Аркадьевич обернулся, не понимая, к кому это.
— Он не отсюда, — сказала Варя дядьке. — Не реагирует. Перформанс такой.
— А-а, — уважительно протянул тот, вскинул не фотоаппарат, а телефон, щёлкнул и уставился в экран. Нахмурился. Щёлкнул ещё раз. На экране была улица, брусчатка, Варя — и пустое место там, где стоял человек в сюртуке. Дядька потряс телефоном, как трясут остановившиеся часы, и побрёл прочь, бормоча про обновление.
— Чего ему надобно? — спросил Лев Аркадьевич.
— Снять вас. Сфоткать. — Варя замялась. — Только вы не снялись. Вас и стекло не берёт.
Он помолчал.
— Стало быть, я и для их машинок никто, — сказал он. И усмехнулся, без веселья. — Последовательно, по крайней мере.
Они пошли дальше. Варе захотелось взять его под руку, как берут под локоть старшего, чтоб не потерялся в толпе. Она и взяла бы — рукав был настоящий, она помнила. Но со стороны это выглядело бы как девочка, что держит под руку пустоту. И она не стала. Сунула руки в карманы и пошла рядом, очень близко, плечо к плечу, которого никто не видел. Чудно было одно: вещи его слушались, как живого (и карандаш, и подоконник, и рукав), а для людей на этом месте было пусто.
* * *
Они сели на лавку у глухой стены, где было потише. Варя достала телефон — больше по привычке, чем зачем-то, как другие достают сигарету.
Лев Аркадьевич смотрел на чёрное стёклышко с опаской.
— А это у вас что за диковина, дитя? Чёрное зеркальце, гладкое, как лёд.
— Это… всё, — честно сказала Варя. И включила.
Экран вспыхнул. И по нему потекло.
Потекли лица, чьи-то ноги на чьём-то пляже, котёнок, взрыв, помада, пляшущая старуха, реклама зубов, война, торт, снова лица. Варя вела по стеклу большим пальцем, не задерживаясь, и река текла, текла, не кончаясь, потому что конца у неё не было.
Лев Аркадьевич подался вперёд. Потом отшатнулся, как от окна в поезде, когда мимо несётся встречный.
— Остановите, — попросил он. — Прошу вас, хоть на миг. Я не успеваю. — Он прижал ладонь ко лбу. — Гляжу и ничего не удерживаю. Всё разом — и оттого ничьё. Будто слили тысячу чужих жизней в одну воду и пустили под стекло, и вода эта не помнит ни единого лица, что в ней протекло.
— Ну да, — сказала Варя. — Это лента. Её так и сделали, чтоб не кончалась.
Он молчал.
— А вы сами-то, — спросил он наконец, — помните, что глядели минуту назад?
Минуту назад. Там была собака. Или торт. Кажется, и собака, и торт.
— Не-а, — призналась Варя. — Не помню.
Палец её сам собой пошёл дальше, и в реке мелькнуло другое. Старик, на старом, ещё чёрно-белом, играл на скрипке в каком-то подземном переходе. Кепка перед ним лежала пустая. И лицо у него было такое, какое бывает у людей, что играют не ради денег, а чтоб не умереть.
Лев Аркадьевич вскинулся:
— Постойте. Вот этого верните. Этого.
Но палец уже унёс старика прочь, в рекламу зубов, навсегда. Вернуть Варя не умела — поди отыщи каплю в реке.
— Ушёл, — сказала она. — Извините.
— И никто его не вернёт, — тихо сказал Лев Аркадьевич. Он смотрел на погасшее чёрное стекло, в котором не отражалось ничего: ни река, ни лавка, ни даже он сам. — Был человек — и нет человека. Целая жизнь в одном смычке, протекла за миг и забыта прежде, чем кончилась.
Он говорил не про старика.
Они посидели ещё. Колонка под аркой допела про Оксану и завела про другую. Голуби ходили по брусчатке, кланялись каждому шагу.
Варе вдруг стало обидно за своё стекло, что он его так хоронит.
— Не всё тут мёртвое, — сказала она. — Вот, глядите, это я люблю. — И отыскала короткий рисованный фильм, чужой, ручной, где художник от руки оживил дождь над городом: каждую каплю не по правилам, а как падало.
Лев глядел долго, как чужой дождь идёт не как у машины.
— Это писал живой, — сказал он наконец, не вопросом, а тихо, как узнают своего. — Вы мне такого не показывали.
— А вы не спрашивали, что я люблю. Всё про среднее да про страшное. Я из-за такого вот в художники и пошла.
Варя спрятала телефон.
— Пора домой. Мне ещё рисовать.
Он кивнул, но не двинулся. Смотрел, как течёт мимо живая, тёплая, ни на кого не глядящая толпа, и губы его шевелились, будто он считал. Не людей. Что-то другое.
Вечером, когда Варя уснула, уронив руку с карандашом, Лев Аркадьевич взял этот карандаш и записал.
Из журнала. Видел нынче реку из стекла, куда слиты лица всего света. Гляди в неё хоть до утра — не удержишь ни единаго, и сам не упомнишь, кого видал. Мелькнул в ней старик со скрипкою, что пиликал, видать, не за грош, а чтоб дотянуть до смертнаго часа своего, — мелькнул и сгинул, и не воротишь. И вот чего я не сказал девочке: я в том старике узнал себя — и обмер не за него, а за неё. Что и она глядит вот так, не держа. Что и её однажды пронесёт этой рекою, живую, и никто не хватится.
Глава третья. Машина без взгляда
К вечеру Варя сдалась.
До экзамена оставалось недели две, а натюрморт всё не шёл. Драпировка лежала на табурете мёртвой тряпкой, гипсовая голова косила, и всё это было, как всегда, не плохо. Просто как у всех. Она отложила карандаш, придвинула ноутбук и открыла ту штуку, где машина рисует сама.
Лев Аркадьевич стоял за плечом. От него тянуло скипидаром, которого в комнате не было.
— Что это вы там колдуете, дитя?
— Подсматриваю. — Варя не обернулась. — Иногда смотрю, как ИИ-шка рисует. Для идей.
Она напечатала в строке: «натюрморт, драпировка, гипс, утренний свет, живопись». Нажала. Машина задумалась, поплыли квадратики и проценты, и выложила картинку.
Картинка была красивая. Гладкая, ладная, тёплая. Драпировка струилась, гипс сиял, свет лился сразу отовсюду.
Лев Аркадьевич наклонился ближе. И отшатнулся.
— Чья ж рука это писала?
— Никто. Машина. Насмотрелась миллион чужих картин и слепила среднее.
Он смотрел на экран так, как смотрят на хорошо сделанное чучело.
— Свет лжёт, — сказал он наконец, тихо, почти с ужасом. — Глядите. Тень от кувшина падает сюда, а блик оттуда. Так не бывает: свет в этой комнате с двух сторон разом, будто два солнца. И складка вот здесь ни на чём не держится. Гладко, скоро и не о ком. — Он выпрямился. — Это рисовал кто-то без руки. И без беды.
На слове «беда» в лице его на миг проступило что-то давнее, своё, чего Варя ещё не знала и не посмела спросить.
Варя хотела закрыть. Палец уже шёл к крестику. И зацепился.
В углу машинной картинки, там, где машина напутала, свет завернулся неправильно, дико, не по правилам, и в этой ошибке вдруг проступило то, чего Варя три недели поймать не могла. Не кувшин. Не свет. А как бы она сама увидела это утро: не красиво, а наотмашь, с этим завёрнутым, неловким, живым светом, который никакому экзаменатору не понравится.
Она схватила карандаш. Перевернула лист. И стала быстро, грязно, не думая, набрасывать своё — кривое, неправильное, её.
Лев Аркадьевич молчал и смотрел уже не на экран, а на её руку.
— Вот, — сказал он. — Вот теперь рука.
— Это машина натолкнула, — буркнула Варя, не поднимая головы. — Тем, что налажала.
— Пускай, — согласился он неожиданно легко. — Резец сам не ваяет, а скульптора натолкнуть может. Грех не в орудии. — Он помолчал. — Я в ваши годы копировал чужих мастеров до одури и думал, что это и есть искусство. Тоже выходило гладко. Тоже не о ком.
Варя подняла голову. Этого она не ждала — что он хоть на вершок встанет за машину.
— То есть вы не считаете, что всё это зло?
— Я считаю, — сказал Лев Аркадьевич, — что дело не в нём. — Он кивнул на экран. — А вот в чём. — И показал на её грязный, кривой, живой набросок.
На экране тем временем гладкая чужая картинка уже сменилась другой, такой же гладкой. Машина рисовала дальше, без устали, никому.
* * *
Это начало книги. Пятнадцатилетняя Варя с Арбата зовёт на помощь свой род. Приходит прапрапрадед, художник конца XIX века. Повесть о подлинном и поддельном. Она выросла из вопроса об ИИ-иллюстрациях: что считать настоящим.
Читать и слушать целиком:
https://play.google.com/store/books/details?id=wmX4EQAAQBAJ
https://www.amazon.com/dp/B0HBCLG6R8/
О книге и другие площадки:
https://book.konstantin-voskresenskiy.ru
Автор: Константин Воскресенский.
Свидетельство о публикации №126101104478