Исповедь для самой-самой. Начало книги
15 августа 2029 года.
Проснулась она раньше, чем собиралась, — от той пустой ранней тишины, какая стоит в доме, пока день ещё не начался; не от звука, а как раз от его отсутствия. За окном уже было светло. Низкое солнце лежало жёлтой косой полосой через всю кровать, через смятое одеяло в крупную клетку — как через большой носовой платок, — и упиралось ему в плечо. Он не просыпался.
Спал он тяжело и беззащитно, разбросав руки, заняв собою три четверти постели, — так спят люди, которым нечего прятать. Ася полежала ещё немного, разглядывая его сбоку — седину у виска, морщинку у глаза, какой у неё самой ещё не завелось. Он был старше её лет на тринадцать, на целую отдельную жизнь, прожитую без неё, — и это её не пугало, скорее наоборот. На его тумбочке лежали часы: снял их вчера повертеть в пальцах, подумать о чём-то своём, да так и забыл надеть.
День этот она задумала ещё неделю назад — лёгкий, дурашливый, тёплый, без единой серьёзной минуты, такой, чтобы к ночи он сказал про себя: вот это был день рождения. Отметить скромно, вдвоём, лечь пораньше — а назавтра, с утра на свежую голову, поехать к её родителям, знакомиться. Главное уже лежало готовое — то, что она собирала тайком три вечера и до сих пор не знала, угадала или промахнулась. От одной мысли под рёбрами делалось щекотно. Ещё успеется. Она отогнала это и встала.
Встала тихо, по-кошачьи перенося вес, зная в доме каждую половицу — какая скрипнет, какую обойти. Босиком, в одной его футболке до колен, прошла к двери. Окно глядело на восток — в сирень, в забор, в белёсое утреннее небо за ним; оттуда тянуло сырой прохладой, росой и листом — тем чистым нездешним запахом, каким пахнет загородное утро и нигде больше.
Кран она открыла — и где-то под полом коротко, спросонок загудел насос, погнал воду из скважины; вода пошла мягкая, отдающая железом. Щётка во рту, Ася потянулась к полке — и махровое полотенце поехало вниз. Она перехватила его у самого пола, не глядя, одной рукой, тем давним точным движением, каким когда-то ловила в воздухе всё на свете. Повесила обратно. И даже не заметила, что поймала. Руки помнили дольше, чем она сама.
В зеркале — заспанное, мягкое со сна лицо; над бровью белел тонкий старый шрам, к которому она привыкла так давно, что уже не видела его. За спиной, в комнате, всё спал именинник. Где-то в деревне лениво, по одному разу взлаивала собака и сама себе не верила.
До его пробуждения оставался ещё целый тихий час — и весь этот день впереди, который она держала в голове готовым, как держат в ладони пойманное: бережно и боясь спугнуть.
* * *
Он вышел к завтраку заспанный, с отпечатком подушки на щеке, в той же футболке, что и спал, — и Ася, ставя перед ним чашку, поймала себя на том, что следит за его лицом внимательнее, чем надо бы. На столе уже стояло всё, что она любила ставить разом, не спрашивая «что тебе»: сыр, нарезанный неровно, потому что она вечно торопилась, тёплые бутерброды из той рыжей печки, что румянила их докрасна, чай. Кофе он больше не пил. Она не допытывалась почему; в нём за последние три года многое переменилось.
— С днём рождения, — сказала она. Села напротив и тут же встала, не усидела.
Подарок третий день лежал у неё и жёг, как краденое. Она достала телефон, положила его экраном вниз на скатерть и накрыла ладонью, будто он мог сбежать.
— Тут на четыре минуты. Послушаешь?
Он кивнул, ещё не понимая. А она, подхватив телефон, потянула его за руку — из-за стола, на диванчик в двух шагах, в гостиной части, — усадила и сама села к нему на колени — лицом к лицу, обхватив коленями его бёдра, тесно. И по тому, как у него дрогнуло в горле и взгляд на секунду поплыл, поняла, что он понял её не так — что сейчас он думает совсем не о подарке. Это длилось мгновение: он смутился собственного смущения, и она тоже, и она ткнулась лбом ему в висок, чтобы не смотреть, и нажала пуск.
В доме было тихо. Из телефона пошёл ровный чужой голос — дикторский, гладкий, не его. Но слова были его. Она знала это, потому что сама их выбирала: три вечера в наушниках перематывала его аудиокниги, выуживала то одно, то другое, пока из разрозненного, написанного в разные годы и в разной беде, не сложилась одна сквозная нитка. Он сам, собранный из самого себя.
Как белый лист, кристалл, наливка —
Душою чист. Я не фальшивка…
Чуть различим среди строк силуэт:
Кто графоман, а кто Русский поэт…
Она не смотрела на телефон — смотрела на него. Эти строки она и поставила первыми: пусть начнёт с того, кто он есть. Он замер. Хотел, видно, отшутиться — приоткрыл рот — и не отшутился.
Столь сложный мир преображая,
В нём лёгкость, радость привнося,
В своей трактовке выражает:
Кто он, кто мы, кто ты, кто я…
Но тот поистине несчастен,
Кто свой талант зарыл в земле.
Под ней, на её весу, у него отпустило что-то в груди — она это слышала телом, сидя сверху. В лице у него отвалилось что-то, как штукатурка со старой стены, и проступило то, ради чего она и собирала эти четыре минуты.
Дальше она положила самое тяжёлое — нарочно. Без этого вышла бы открытка, а не он.
Я так устал… Так безнадёжно болен…
Иду на ощупь, словно в полутьме;
Стократ судьбой прострелен и просолен;
Одежда в клочьях, дыры на душе…
Он слушал себя прежнего — того, кто писал это в одиночку, в пустоту, и не знал, что однажды кто-то соберёт его по строчке и прочтёт ему вслух за завтраком.
Кто глаза в глаза ответит:
Неужели я — никто?
Ведь прошу немногого
За свою любовь:
Подари убогому
Горстку тёплых слов,
Светлую надежду,
Радость подари…
Вот этого места она боялась больше всего — угадала ли. «Подари убогому горстку тёплых слов». Она следила за его горлом, за тем, как он сглотнул. Угадала.
Кто других потерял —
Тот в начале начал,
И душа, словно свечка, задута.
Тот отыщет родник,
Кто душой не поник,
Не зациклился в личной утрате.
Тот узнает пароль,
Кто возьмёт себе роль
В новой пьесе и в новом театре…
И это она выбрала нарочно. Он считал, что отыграл своё и больше не нужен, — а тут его же словами выходило, что можно взять новую роль. В новом театре. Она прижала ладонь к его груди, туда, где гудело.
Как жизнь наполнить смыслом, стать счастливым?
Любить других и быть в ответ любимым.
Никто ни в чём не виноват —
Обижаться нечего.
Моё тело суть лишь прах,
Мои чувства — вечные.
Я шлю благословение ублюдкам —
В который раз.
«Благословение ублюдкам». Она знала, про кого это, — про тех, кто прёт по головам, мнит себя пупом земли и плюёт на всех вокруг; даже им он, выходит, не желал зла. И прижалась к нему чуть крепче.
Так будем к себе и чутки и мудры —
Мы близким нужны до последней поры!
Жить в спокойствии, в радости ты научи,
Расскажи, как мне стать твоей частью.
Помоги отыскать непростые ключи
От простого и тихого счастья…
«От простого и тихого счастья». Ровно то, что у них сейчас и было: остывающий на столе чай, рыжая печка, она у него на коленях. Она задержала дыхание, чтоб не расплескать.
Благослови на дальнюю дорогу,
На счастье, на удачу, на любовь,
На мир и возвращение к истоку —
Родиться захотелось чтобы вновь…
Что было — не изменишь. И не надо.
Сменив судьбу, себе лишь изменю.
Что есть во мне — и есть моя награда.
Свою судьбу за всё благодарю.
Четыре минуты — её старая мера. Ровно столько даётся, чтобы показать всё, что ты есть, без единого слова, под музыку, — и ни секундой больше. Она умела укладывать в них целую жизнь. Оказалось, и чужую тоже.
Голос смолк. Они помолчали.
— Откуда ты это всё выкопала, — сказал он наконец. Не спросил — выдохнул. — Я и сам не помнил, что столько…
И осёкся, будто услышал себя со стороны.
Она повела плечом, словно это пустяк — собрать человека из его же слов.
— Хорошо ведь написано, — сказала она. — Просто никто не слушал.
Он посмотрел на неё так, что она пожалела, что сказала это вслух. Отвёл глаза к окну, где уже вовсю расходилось утро.
— Поздно, — сказал он непонятно к чему. И больше ничего.
Что было поздно и для чего, он не объяснил, а она не стала спрашивать. День только начинался: впереди торт, и шашлык, и целый вечер. Время ещё будет.
Она слезла с его колен, прошла к столу, забрала его остывшую чашку, налила свежего. На скуле у него так и держался розовый рубчик от подушки. Разгладить бы — но она не стала. Пусть.
Глава вторая. День
В деревенском магазине торты держали в стеклянном холодильнике с трещиной поперёк, и продавщица доставала их обеими руками, бережно, как вынимают из коляски спящего ребёнка. Ася выбрала самый обыкновенный — бисквит, кремовые розочки, по краю шоколадная крошка; не на заказ, не «вау», а такой, какому и место на столе в обычный счастливый день. Телефон она было поднесла к кассе, да тут платили по старинке; расплатилась наличными, и продавщица отсчитала сдачу мелочью, с какого-то своего, отдельного от прогресса счёта, и Ася взяла, не споря. Хлеб вспомнили уже на крыльце — пришлось возвращаться. Он ждал её у двери, держа торт на вытянутых руках, как венок, и улыбался ей через стекло.
Назад шли мимо чужих заборов, лая, запаха прогретой пыли и чьего-то раннего дыма. Впереди солидно трусила его Зина — большая чёрная собака, борода да брови, русский чёрный терьер; кличку ей дали тёплую, бабушкину, совсем не по росту — на этакую-то громадину. При всей мощи была она липучая, ходила за хозяином по пятам; на чужой забор поведёт носом, гукнет басом — и дальше. Асю она приняла своей сразу — а та всё равно её чуть-чуть побаивалась, хотя бояться было нечего: уж больно велика да серьёзна. Деревня жила вразнобой: где-то визжала пила, где-то по грунтовке полз чей-то тихий электромобиль, объезжая курицу. К полудню, в жару, Зина уйдёт отлёживаться в тень под крыльцо — порода зимняя, лето ей не в радость. Хорошо было идти вот так — с хлебом, тортом и собакой, — в ничей будний день, который только они двое знали как праздник.
Дома взялись за шашлык. Свинину она брала шейную — жирок внутри, не пересохнет; резала крупно, кубом в два пальца. Лук крупно, соль, перец, лаврушку поломать руками; уксуса она не признавала — он мясо сушит. Маринаду дать постоять до костра, и довольно с него.
Он сунулся было к доске — показать ей, как держать нож, чтоб над луком не плакать. Она забрала доску.
— Не учи меня резать, — сказала спокойно, без обиды, но так, что стало ясно: кухня её, и лук её. — Иди лучше мясо из холодильника доставай.
Он поднял руки, отступил. И, отступая, поглядел на неё с тихим удовольствием — будто ему было сладко, когда его вот так, по-доброму, ставят на место. В прежней его жизни, видно, ставили иначе.
— Я ведь поздно начал, — сказал он погодя, гремя в холодильнике мисками. — Книги. Первую — годам к тридцати пяти. Другие к этим годам уже исписались, а я только-только…
Он не докончил, выставил миску с мясом и стал смотреть, как она солит.
Ася уже знала за ним эту повадку: подбираться к большому через мелкое, бочком, проверяя ногой лёд. Она не торопила.
— И чего ж так поздно? — спросила, чтобы спросить.
Ответить сразу он не ответил. Потянулся бы посолить, лишь бы занять руки, — да солила уже она.
* * *
К полудню развели огонь. Мангал он вставлял в каменную чашу долго, примеряясь, переругиваясь с тяжёлым горячим железом вполголоса, тряпка вместо прихватки; дровам дал прогореть до серого пепла, до ровного жара без язычков. Ася проверила ладонью над углями, как когда-то учили: терпит счёт до трёх — пора. Насадили мясо, и над двором пошёл тот сладковатый дух капающего на угли жира, по которому соседи и понимают, что у кого-то нынче праздник.
Оба они были львы — он пятнадцатого августа, она девятого, в шести днях друг от друга — и оба смотрели на огонь как на живое, чему можно довериться. У этого костра, на ровном полуденном жару, и завязался первый настоящий разговор.
— Знаешь, как вышла первая книжка? — сказал он, поворачивая шампур. — Я ведь её не «вообще» написал. Я её написал одной девочке. Из школы.
Ася сбила брызгалкой вспыхнувший было под мясом огонёк и промолчала.
— Мы и вместе-то толком не были. Так, старшие классы, сентябрь, портфель ей до калитки доносил. — Он усмехнулся в угли. — А потом двадцать лет носил её в голове. Нашёл свои стихи к ней, мальчишеские, перечитал — и с них всё и поехало. Первая книга — ей.
И на секунду он ушёл туда, она это видела: смотрел в огонь, а был не здесь. Был тем тридцатипятилетним мужиком, что сидит ночью над тетрадкой школьных стихов и любит уже не девочку — девочки той давно нет, а может, и не было такой, — а то светлое, чем она для него когда-то стала. Лицо у него сделалось глупое и молодое.
И тут Ася его поняла — спокойно, без укола. Он ведь не про ту девочку ей рассказывал. Он показывал, как сам устроен: если любит — то целой книгой, делом, в полную силу, и носит годами, и не стыдится. Это была его порода. И порода эта стояла теперь у её костра и переворачивала ей шашлык.
Она отвернулась подбросить дров, чтобы он не разглядел её лица.
— А дома, — сказал он тише, уже без улыбки, — дома к тому времени давно не грело. Был один октябрь… — Слова он подбирал осторожно, как горячее. — Поссорились, как до того ссорились тысячу раз. А я посреди той ссоры понял, что всё. Что не люблю. Не разозлился даже — просто увидел, спокойно, будто свет выключили. И в первый раз всерьёз сказал про развод.
Он не сказал «она была виновата». Он про неё вообще почти ничего не сказал — только про себя, про тот выключенный свет. От этого делалось тяжелее, чем если бы он жаловался.
Мясо подошло — прозрачный сок, румяная корка. Они сняли его на тарелку, и он понёс в дом, а она осталась у чаши гасить угли. Лёгкий день, который она задумала, понемногу тяжелел.
* * *
Шашлык ели прямо во дворе, с лавашем и луком, обжигаясь и пересмеиваясь; он ел жадно, как едят мужчины, которых давно никто не кормил просто так, и Ася приглядывала за ним краем глаза — поел ли, хватает ли, — и сама себе дивилась, до чего ей это сладко: смотреть, как он ест то, что она нажарила.
Телефон у него на скамейке звякнул и засветился. Он глянул — и лицо у него поехало в улыбку, другую, не такую, как для неё: мягче и беспомощнее. Дочь — его, от прежнего брака. Прислала кружок откуда-то с летнего двора, загорелая, тараторит поздравление, машет в камеру, обрывает на полуслове и фыркает. Восемнадцать ей сравнялось на той неделе. Он отписал что-то короткое, положил телефон экраном вниз и с минуту молчал, глядя в одну точку, — а потом тряхнул головой, будто сбрасывал, и вернулся.
Ася не лезла. Про дочь она знала немного, но видела главное: это у него не больное место, а самое родное — он всю её жизнь был рядом, вложился без остатка. Замолчал он не оттого, что трудно, а оттого, что любит сверх меры; в такое не суются с расспросами.
После обеда обоих сморило. Перебрались в дом, в гостиную, где было сумрачно и на пару градусов прохладнее; телевизор бубнил сам себе, никто его не смотрел. Улеглись на узкий диванчик кое-как — она щекой ему на грудь, он носом ей в макушку; нога её свесилась, искала пол и не доставала. Под рёбрами у него ровно и тяжело ходило сердце. Он провёл большим пальцем по её запястью, по твёрдому старому залому на косточке, о котором ни разу не спросил, — провёл и оставил руку.
— Спишь? — спросил.
— Нет, — соврала она. Она уже почти спала.
За окном догорал полдень. До торта было ещё далеко.
* * *
Это начало книги, главы «Утро» и «День». Дальше героев ждёт долгий день от рассвета до рассвета и ночной разговор у костра. Разговор сам собой сворачивает в исповедь. Впервые за долгие годы счастливый, он рассказывает ей всё.
«Исповедь для самой-самой», исповедальная проза, 18+. Книга о том, как трудно дать себя узнать до конца и как без этого не держится любовь. Голос в манере Дины Рубиной.
Читать и слушать целиком:
https://play.google.com/store/books/details?id=xGb4EQAAQBAJ
О книге и другие площадки:
https://book.konstantin-voskresenskiy.ru
Автор: Константин Воскресенский.
Свидетельство о публикации №126101104455