Настена. Роман. Глава 1-13. В ред. 2026г

НАСТЕНА



роман

(в редакции переработанного текста от 2026 года)


"Сильный в этом мире узнает все: позор, и муки, и суд над собой, и радость врагов."
В. М. Шукшин







ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЮДОЛЬ НАД СУХОДОЛОМ

Глава 1
Лето в тот год стояло такое, что земля, казалось, сама вздыхала от зноя. Невыносимо пекло, будто небо накалилось добела и лило на землю чистый жар. Асфальт на улицах, что и без того был не больно-то крепок, за неделю совсем раскис: сделался мягким, тягучим, отдавал воздуху горький дух перегретого битума да влажную духоту.

Народ попрятался кто куда, словно партизан в укрытии. Кто на дачу подался, кто к воде, к открытой прохладе. Город будто выцвел, опустел, а пригороды, напротив, загудели, зашумели — столько народу туда набилось, что и проехать стало невмоготу. Вышло так, что пригород сам себя и задавил толпой.

…А в одной деревушке, что приткнулась у самого дальнего восточного притока Тобола, беда приключилась — пропал человек. Да не заезжий какой, не случайный прохожий, а свой, коренной, деревенский. Петрушей звали.

Деревенские переполошились: сроду такого не бывало, чтобы человек вот так, на ровном месте, был — и вдруг не стало. Будто земля его взяла. Чудно это было, непорядок.

Знали все, что Петруша парень был с изюминкой, не от мира сего немножко, но чтоб пропасть совсем — такого за ним не водилось. Бывало, пропадёт на недельку, а то и на две: то в соседнюю деревню уйдёт, то в город подастся. Но всегда возвращался — свой, живой, весёлый, будто нагулялся досыта, душа отдохнула.

А тут — на тебе - ни слуху ни духу больше месяца. Ходили, кликали, аукали по лесам да по берегам — только тишина в ответ, да пустота, что звенит в ушах. Вызвали наряд полиции. Приехали, походили, понюхали воздух, бумаги пописали, да и уехали. А Петруша так и не объявился.

Настена узнала про беду дня через два. Услышала — и будто внутри у неё что-то оборвалось. Села у окошка в своей избёнке и заплакала горько, навзрыд. Смотрела сквозь стекло мокрыми, тяжёлыми глазами куда-то вдаль, сквозь марево зноя, будто надеялась разглядеть там Петрушу.

День клонился к вечеру, небо хмурилось, наливалось тёмно-синей тяжестью, и казалось, вот-вот прольётся дождь. Только от этой грядущей грозы на душе не становилось легче, а только темнее и томнее.

Ночь выдалась бессонная. Мысли кружились, как мошкара у фонаря, жалили, не давали покоя. Настена ворочалась, взбивала подушку — то она комком, то плоская, то жёсткая, будто нарочно не пускает в сон.

«Вот ведь напасть, — думала она про себя, — да неужто подушка виновата?» Но знала, что не в подушке дело.

Едва рассвело, она поняла: сидеть сложа руки больше нельзя. Сама пойдёт искать. Только вот куда ступить первым делом? Вся деревня, и лес рядом, и круглое озерцо — всё исхожено, изъезжено, каждый кустик знаком. Снова по тем же следам идти — пустая трата времени. Значит, надо туда, где ещё не искали. Да только где это «там» — она не знала.

Вышла на улицу. Деревня жила своей тихой, размеренной жизнью — без суеты, без городских забав. Зато кругом был настоящий, живой простор: лес подступал к домам со всех сторон, стоял стеной, тёмной и густой, и дышал своей особой, лесной тишиной.

На краю деревни брёл молодой бык Федька — тёмно-коричневый, угрюмый, сильный, будто сам себе хозяин. Настена издалека его приметила. Сперва хотела было схорониться, переждать, чтоб не связываться, да потом подумала: «А чего прятаться? Пройду себе мимо, только бы в глаза ему не глядеть — это ведь примета плохая. Я сильная».

И пошла.

Утро разгоралось, воздух был прозрачный, лёгкий, чистый. Птицы пели на все голоса, сплетая воедино звонкую трель, и от этого пения на миг даже становилось светлее на душе. Настена глянула вправо, на озеро: оно лежало гладью, тихое, безмятежное, будто зеркало. На секунду захотелось броситься к воде, окунуться, смыть с себя эту тяжесть. Но тут же вспомнила про Петрушу — и снова тоска навалилась камнем.

«Где же ты?» — думала она.

В голове крутилась мысль, что он мог заплутать в лесу, в самой чаще, где ветви смыкаются над головой и неба не видно, где каждый шаг ведёт не туда. Но сердце Настены эту мысль не принимало. Не хотелось ей верить, что где-то там, в тёмной глуши, бродит Петруша, голодный и испуганный, зовёт на помощь, а в ответ ему только птичье пение да глухое одиночество.

Она не хотела верить в эту страшную картину. Верила в свет, в тропинку, в солнышко, что выведет на чистый простор. Верила, что всё будет ладно.
— Настена! — окликнули вдруг.
Она вздрогнула, будто из сна вынырнула. Обернулась. Позади торопилась Агафья, соседка и самая близкая подруга.
— Ну что, есть вести какие? — спросила Агафья, переводя дух.
— Нет, ничего. Тишина, — ответила Настена.
— Да куда ж он подевался-то? Словно сквозь землю провалился…
Настена смотрела на Агафью и чувствовала, как лёгкий ветерок трогает лицо. Хотелось обнять её крепко-крепко, прижаться к ней, потому что рядом с ней становилось хоть чуточку теплее в этой холодной тревоге.
— Знаешь что, — сказала Агафья, — давай-ка сами до леска сходим. Поищем. Может, приметим чего.
Настена не ответила, только плечами повела — будто и сама не знала, хочется ли ей туда, в лесную глушь. Но и сидеть без дела было невмоготу.
Пошли они, словно во сне, шаг за шагом уходя всё дальше от опушки, от той черты, что отделяла деревню от леса. Ветви цеплялись за одежду, царапали руки, паутина липла к лицу, мошкара вилась роем, жалила до зуда. Лес становился гуще, и тишина в нём была уже не мирной, а какой-то насторожённой.
— Пее-тру-ша-а-а! — крикнула Агафья, и голос её отскочил эхом от дерева к дереву, пока не затих где-то далеко.
— Петруша-а-а! — повторила Настена, и в этом крике было и отчаяние, и надежда, и вся её тревога.
Но лес ответил только тишиной.



Глава 2
Деревня та звалась Суходол, и имя её, говорят, пошло от того, что в засушливые годы речка мелела, будто сама земля выпивала воду. С запада величаво проплывал Тобол, неспешный и немножко строгий, а на востоке тихо дремало озерцо, круглое, как блюдце. Изб в Суходоле стояло ровно двадцать пять — не много, не мало, да только каждая из них, хоть и неказистая на вид, имела свою историю да свою тайну. А ведь в жизни главное — это тайна, без неё и жить-то скучно, безрадостно.
Оттого и тянулся над деревней лёгкий шлейф загадочности, будто туман по утрам не спешил уходить. Когда-то тут и сельсовет был, и клуб, где молодёжь собиралась, песни пела да плясала до самого утра. «Обвеселят» зорьку – и по домам.
Да только ушла та жизнь, как вода в зыбкий песок: кончилась советская пора, а с ней и устои старые рассыпались. Теперь в Суходоле остались только двадцать пять домов, озерцо да река — да ещё память, что крепче гранитного камня.
А потом пришло новое время — постперестроечное, рыночное, шумное. Оно ворвалось в большие города бурной рекой, а до Суходола докатилось уже тихой рябью, будто силы растеряло по дороге. И разбилось об крайнюю избу.
Но жизнь всё равно менялась.
Появился в деревне свой хозяин — фермер. В 1991-м году, когда даже в самой глухой стороне узнали, что рухнул прежний строй, а совхоз окончательно рассыпался, крестьянин по происхождению Юрий Лямзин (а в народе — Слямзин) собрал мужиков, всех пьяниц «закодировал», чтоб не мешали делу, и затеял своё хозяйство.
И пошло дело помаленьку. Пшеницу растил, поля расширял, технику закупал — трактора, веялки, сеялки, сушилки разные. За пятнадцать лет хозяйство его расцвело, как куст роз среди выжженного поля: стало крепким, большим, известным. Из соседних сёл к нему за советом шли, да и просто так, по-соседски. Вся деревня вокруг него кружилась: мужики пахали, бабы помогали, и слово его стало главным и незыблемым.
Жил Лямзин один, вдовцом закоренелым. Жена его, Прасковья Ивановна (в девичестве Адамсонова), умерла восемь лет назад. Отчего — никто толком не знал. Одни говорили, сердце у неё было слабое, другие шептались, будто сам он её довёл до трясучки и давления. Но расспрашивать не решались: пустое это, да и не к добру. Похоронили Прасковью на деревенском кладбище, и жизнь пошла дальше сама собой, только уже без неё.
А в августе прошлого года поползли по деревне слухи. Бабы шептались, переглядывались, кивали в сторону Настены: мол, Лямзин на неё поглядывает не просто так.
— Влюбился! — говорили они.
Настена, услышав это от Агафьи, только отмахивалась, будто от назойливой мухи.
— Да быть такого не может! — твердила она. — Он мне почти в отцы годится!
— Всякое в жизни бывает, — отвечала Агафья. — Говорят умные люди: чем ближе мужик к смерти, тем сильнее к молодухе тянется. Энергию, мол, хочет из неё вытянуть, чтобы подольше пожить. Да и удовольствие своё получить… Кто ж без греха?..
Слова эти, хоть Настена и спорила, всё равно царапали ей душу, бередили сердце. Она верила в чистую любовь — простую, обычную, где мужчина и женщина примерно одного возраста, где всё ясно и светло. А тут вдруг мир оказался шире и жёстче её представлений, и от этого становилось неловко, будто она стояла босиком на холодном дощатом полу.
Иногда, лёжа в темноте и глядя на тикающие настенные часы, Настена злилась на себя: понимала, что жизнь — она не по её правилам живёт, а по своим, большим и непонятным. И что Агафья, может, и права. С тех пор Настена стала украдкой поглядывать на Лямзина — то ли из любопытства, то ли из самолюбия, а может, и вовсе без причины.

«Просто так», — шептала она себе, будто оправдываясь.

Но слова Агафьи оказались правдой — а правда, она как топор: один раз тюкнет — и нет полена, только чурка остаётся, годная лишь на дрова. Настена всё яснее чувствовала тяжёлый взгляд Лямзина, будто он прожигал её насквозь. И понимала: в его груди разгорелся пожар, и потушить его можно лишь ответным огнём. А если не будет огня — будет крах. Всему крах.
Как-то вечером Настена шла домой одна. Деревня будто вымерла, воздух был густым и тихим. До её дома оставалось шагов сорок. Она шла и думала о прожитом дне, представляя жизнь как кирпичную стену: каждый день — это кирпич, красно-бурый, с тёмными швами. Сегодня она положила ещё один кирпич — и это было хорошо. Стена жизни строилась. Настена не боялась смерти: если день прошёл, значит, ты стал к ней на шаг ближе — так уж задумано свыше. И всё, что случается на этой грешной земле, всё во благо, искренне верила она.
Вдруг сзади раздался рёв мотора. Машина стремительно догнала её и резко остановилась, перегородив дорогу. Настена взвизгнула от неожиданности, а когда увидела за рулём Лямзина, сердце ухнуло куда-то вниз.
— Садись! Прокачу! — крикнул он развязно, высунувшись в окно.

По тому, как он держался, как глаза его блестели, Настена сразу поняла: Лямзин был изрядно пьян.



Глава 3
В деревне все любили Петрушу — за его простоту, за отзывчивое сердце, за ту тихую доброту, что согревала даже в самые стылые дни. Жил он один-одинешенек: ни жены, ни детей, ни даже собачонки у него не было. Родители ушли рано: мать — от тяжёлой пневмонии, а отец, не выдержав разлуки с женой, спустя два месяца последовал за ней. С тех пор Петруша и остался в этом мире будто наособицу, но не ожесточился, а только глубже стал беречь в себе внутренний свет.
С годами прежняя весёлость понемногу сходила на нет, душа его будто притихла, но доброта никуда не делась — она по-прежнему жила в нём и отзывалась в сердцах других. Летом он хлопотал на огороде: в тепличке зрели помидоры, наливались огурцы, тянулись к солнцу кабачки и перцы, топорщился лук, и ещё столько всякой огородной снеди, что глаза разбегались. А зима… зима была для него тяжким временем. Казалось, вся природа вокруг буквально засыпала под толстым покровом снега; и лень, и безмолвие царили кругом.

Петруша не любил зиму, хоть и видел в ней своё, особое очарование — белое, откровенное, будто обнажённое до самой сути. Порой, возвратившись с работы, которой зимой почти и не бывало, он всё же ходил туда — как и многие в Суходоле, лишь бы отметиться перед Лямзиным, для галочки. А после, когда день клонился к закату, привязывал бечёвку к саням и катил на окраину деревни, к большому оврагу, чтобы с ветерком пролететь по склону.

«У-у-у-х!.. А-а-а-х!» — разносилось над пологими откосами. Петруша трясся на кочках, подпрыгивал, а ветер и снег хлестали его по лицу — и всё равно было хорошо, весело, задорно. Ребятишки глядели и хохотали, а он радовался их смеху. Правда, случалось это нечасто.

Деревенские порой посмеивались над ним: взрослый мужчина, а катается на санях с горы, словно мальчишка. Но в лицо никто не шутил и не язвил — берегли. Знали ведь, что у Петруши умственная хворь, а смеяться над юродивым — грех. Да и какой прок обижать того, кто никому не отказывал в помощи? Стоило только позвать — и он тут как тут. Осенью, в середине сентября, когда копали картошку, Петруша работал пуще хозяев, отряхивал кусты от сухой, прогретой солнцем земли и даже поторапливал остальных: «Так время отведено мерное». Что он имел в виду под «мерным временем», никто так и не понял, но слова его помнили.

А теперь Петруша пропал, и по всей деревне разлилась густая, зелёная тоска. Даже Филимоновна на вечерке у озера сказала, что, мол, пропади хоть сам Лямзин — она бы и не горевала, а вот без Петруши деревня словно осиротела. Другие бабы её поддержали, кивая и вздыхая: все чувствовали, что жизнь держится не на копейке и не на рубле, а на простом человеческом тепле, на слове, сказанном от сердца. Ведь в каждом слове — и мысль, и чувство, и именно ими строится жизнь.

Настена с Агафьей вернулись из леса ни с чем. Леса в тех краях были дремучими, едва проходимыми, и одолеть их мог лишь тот, у кого есть лесной навык да сноровка. А у девушек этого не было: испугались и зверя лесного, и того, что заблудятся среди одинаковых деревьев и не найдут дороги домой. Агафья была посмелей, а Настена и вовсе дрожала от страха. День прошёл впустую, а тем временем уже темнело.

У Петрушиной избы собралась почти вся деревня. В окнах не было света, и эта темнота казалась особенно горькой на фоне огней в других домах. Избёнка стояла, будто вросшая в землю, согбенная и одинокая — словно и она скучала по хозяину. Пустые разговоры не помогали: пропавшего человека нужно искать, и искать немедленно.

Договорились, что на следующий день все возьмут отгул и отправятся на поиски. Дед Демид принёс старую, пожелтевшую топографическую карту. На ней деревня Суходол была обозначена чёрными квадратиками, река вилась двумя изогнутыми линиями с голубой заливкой, лес — бледно зелёными точками, а безымянное озерцо едва угадывалось. Некоторые избы дед Демид дорисовал сам серым карандашом — жизнь менялась, появлялись новые дома, а старые исчезали бесследно, и ни одна карта не могла угнаться за этими переменами.

Хоть за плечами у деда Демида было всего четыре класса, в деревне его считали человеком грамотным и рассудительным, и слово его звучало весомо. Он развернул карту, подсветил фонариком, и народ залюбовался: так ясно и красиво всё было показано.

— Нужно разделиться на поисковые отряды, — сказал дед Демид, проводя шершавой рукой по бумаге.

Никто не стал спорить. Разделились быстро и слаженно. Настена попросилась в один отряд с Агафьей: ей было страшно, хоть она и не могла толком объяснить, чего именно боится.

Люди ещё долго стояли у Петрушиной избы, переговаривались, строили догадки, но главной разгадки так никто и не находил. Дед Демид, взяв на себя руководство поисками, по карте распределил, куда пойдёт каждый отряд. Всего получилось три группы, по пять шесть человек в каждой.

А Настена, будто отстранившись от общего говора, стояла, согнувшись над картой, и думала о прошлом. Воспоминания накатывали сырым удушьем и делали и без того невесёлый день совсем тяжёлым. Перед глазами вставал тот вечер, когда Лямзин преградил ей путь у самого дома. И от этой картины ей снова стало не по себе. Словно ее сердце чуяло неладное, ждало какой-то неопределенной и неожиданной будущности.



Глава 4
— Будешь моей женой? — выкрикнул Лямзин, едва держась на ногах у Настениного крыльца. Голос его сорвался на хриплый крик.

— Нет! И не просите! — твёрдо ответила она.

— А куда ты денешься? Ты обязана быть моей женой! — не слушая ее ответа, взревел он.

Опьянённый водкой, он попятился к ней, пытаясь схватить огромными, тяжёлыми, словно чугунные гири, руками.

— Будешь моей! — снова проревел Лямзин.

Настена впервые в жизни познала такой страх — чёрный, липкий, будто душу окунули в деготь и велели с этим жить дальше. Она попятилась, рывком распахнула дверь и метнулась в избу, но запереть не успела: дверь рвануло снаружи с такой силой, что Настена, всё ещё держась за ручку, едва не упала. В избу влетел разъярённый Лямзин.

— Не ожидала? — процедил он, и глаза его горели нехорошим, адским огнём. Дыхание
его было учащенным и похотливым.

Настену трясло. Лицо побелело, будто с него смыло все краски. Она застыла в странном оцепенении: умом понимала, что всё происходит на самом деле, но будто не могла до конца поверить.
Хотелось вырваться на свежий воздух, сбросить с себя эти навязанные страдания, но распахнутая против воли дверь стала не просто преградой — она будто воздвигла перед ней невидимую стену: «Стой здесь. Дальше не пройдешь».

— Не ожидала? — снова бросил Лямзин.

Настена молчала. Это молчание было не согласием, а инстинктом самосохранения — так замирает жертва, не зная, чего ждать от хищника.

Лямзин усмехнулся, обнажив редкие зубы.

— Люба ты мне, Настена! Ох, люба… И деваться тебе некуда. Будешь моей женой — немедленно!

— Нет! — закричала она и, собрав всю смелость, бросилась на него, надеясь ошеломить внезапностью. Но тщетно: Лямзин выставил вперёд правое плечо, словно щит, и Настена, ударившись о него, пошатнулась назад и упала.

Она попыталась подняться, но тут же почувствовала тяжёлый удар — короткий, глухой, будто кто-то стукнул обухом по голове: «тюк». И всё померкло. Настена рухнула на пол, потеряв сознание, — словно в один миг навсегда из мира исчезла.



Глава 5
Ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц Петруша не нашёлся. Поиски обернулись ничем.
«Сгинул», — говорили в деревне.
Люди устали, вымотались и были подавлены собственным бессилием. А бессилие — самое тяжёлое чувство на земле. Не боль, не разочарование, не предательство, а именно оно - бессилие: когда понимаешь, что ничего не можешь сделать, хоть все вместе соберись. Их была почти вся деревня, и они ничего не могли. Может, в том и состояла их сила — что были вместе. Сила и бессилие разом. В одночасье.

Иголку в стоге найти легче, чем человека в бесконечных полях и лесах. Где он? Этот вопрос висел над деревней и не оседал, а времени прошло ещё слишком мало, чтобы забыть.

Нужно было жить дальше.

Утро было ясное, тёплое. Настена проснулась рано, когда петухи только начинали петь, и ещё лёжа в постели, думала о жизни — не только о своей, а вообще. Ей казалось, что где-то есть совсем другая жизнь, из других чувств, событий, даже улыбок, и люди там другие, не похожие на обитателей Суходола.

Ей, например, никогда не признавались в любви. А ведь это так важно — не только для молодой девушки, а для каждого живого человека. Подарить сорванный в поле цветок — мелочь, но на это нужно отважиться. Потом ей стало смешно от собственных мыслей: что она могла понимать о любви, если никогда её не испытывала? «Унесённые ветром», «Мартин Иден», «Сто лет одиночества» — вот и всё, что она о ней знала. Столько, сколько вмещалось книг на деревянных полках её избы.

В окно постучали. Настена вздрогнула. За стеклом стояла Агафья.

«Открой», — прочитала Настена по её губам и подумала: зачем стучаться в такую рань?

— Ты знаешь, кто к нам приехал ночью? — спросила Агафья, войдя в избу.

— Нет.

— Начальство из райцентра. Остановились у деда Демида. Он им что-то рассказывает, а они молча кивают головой.

— Много их?

— Говорят, двое. Один старый, седой, а второй молодой и очень симпатичный.

— Как разглядели их лица в темноте?
Весь день Настена провела в задумчивости. Агафья то и дело трясла её за рукав, когда та уходила куда-то в себя, глубоко — и Настена возвращалась, словно отряхиваясь ото сна. Пили чай с булочками с маком и изюмом, играли в подкидного дурака, смеялись, болтали о своём, о женском.

На следующий день был понедельник. Начало рабочей недели.

— Девушка, вы влюбились? Молоко неси! — бранилась Агафья.

Работа двигалась медленно. Молокоприёмный пункт безмолвствовал. Настена закрыла последнюю флягу и вытерла руки.

Ей нравилась работа — даже не столько работа, сколько люди вокруг: Агафья, Филимоновна, Таська и Катька. Вот её близкие люди, с которыми можно без лишних предисловий делиться всем — потому что доверяет им, потому что они такие, какие есть, и не предадут.

«Жизнь в Суходоле — что жизнь в юдоли», — сказал как-то дед Демид. Настена сперва развеселилась от скороговорки, а вечером, открыв толковый словарь Ожегова, узнала, что юдоль — это трудности жизненного пути. Смысл стал ясен, и было в нём что-то тяжкое.

Кто она? Что такое её деревня? Зачем она существует на этой огромной земле? Тысяча вопросов… — и ни одного ответа.

Она закрыла последнюю флягу, когда услышала негромкий, с хрипотцой, мужской голос:

— Здравия желаем, бабоньки!

— И вам не хворать, — отозвалась Филимоновна.

Настена обернулась. Двое мужчин. Те самые.

Старший заговорил:

— Мы приехали к вам из областной администрации, с ревизией.

— Интересное дело, — сказала Агафья.

— Но вы не волнуйтесь. Мы люди серьёзные, партийные. Приехали на неделю, а там — как руководство решит. Всё будет хорошо!

Старичок был убедителен и располагал к себе — маленький, худой, пожелтевший от лет. Настене он даже понравился. Приехал, значит, ревизовать хозяйство Лямзина.

«Гори оно синим пламенем», — подумала она.

Второй был молодой, лет двадцати двух, высокий и жилистый. Весь как одна колода. Настена посмотрела на него пристально, сама от себя не ожидая такой напористости во взгляде, будто он не посторонний человек, а давно знакомый. Смотрела в его светло-карие глаза, широкий нос, словно расплющенный по лицу, широкий подбородок с ямочкой посередине. Где-то читала, что ямочка на подбородке — признак волевого характера, хоть не слишком верила в подобные утверждения.

Она отвела глаза и посмотрела в небо — серое, крупитчатое, как мука. Сердце сжалось. Потом вернулась к реальности и услышала:

— Николай Емельянович… значит, я. А это мой помощник — Фёдор.


Глава 6
Ночь. Обычная ночь. Тихо. Душно. Часы — тик, тик, тик.

Где-то в углу скребся сверчок. Настена смотрела в его сторону, и ей казалось, что она улыбается, хотя лицо было недвижимо. Внутри же — скреблось что-то своё, и деваться было некуда.

Она сидела на полу, съёжившись во тьме. Опустила взгляд на колени, потом ниже. По бёдрам — засохшая кровь. Её кровь. Это была не обида и не горечь — она не могла подобрать слова, потому что подобное случилось с ней впервые. Думала: всё когда-нибудь случается впервые с каждым. Но только не это. Именно это — не с ней.

Она попыталась встать. Боль не пустила — держала крепко, будто вросла внутрь. В ту секунду хотелось исчезнуть. Раствориться. Не быть.

Мысли метались, как блохи в шерсти бездомной собаки, — мелкие, неотступные. «Господи, за что?» — спрашивала она, и ответа не было.

Воспоминания были бесполезны и белы, как снег, который не тает.


«Лямзин. Это он сделал», — думала она. Плакала тихо, без голоса.


Всё же встала. Посмотрела на часы — половина третьего. До рассвета ещё полтора часа, а светает здесь поздно. Время тянулось, как клей.

Она стояла у окна и думала о любви — вернее, о том, существует ли она вообще и почему у неё так много обличий: от самого светлого до самого чёрного, грязного, невменяемого. Люди бывают как звери, а бывают легки и добры, как ангелы. Сколько всего вмещает человеческая душа — одному Богу известно. Льёшь в неё, льёшь, кажется, вот-вот наполнится, а заглянешь — пустота. Горько.

А может, и не надо впускать в неё всё подряд. Может, беречь надо — не мусорный же она бак. Думать. Думать.



Глава 7
Дни в Суходоле текли, и с каждым днём ревизия будто всё глубже врастала в деревенский быт, как новая тропинка, которую сперва топчут осторожно, а потом ходят по ней не задумываясь.

Николай Емельянович держался ровно: ни строгости лишней, ни мягкости напрасной. Он задавал вопросы спокойно, будто не ждал подвоха, а просто хотел докопаться до самой сути. И оттого Лямзин суетился ещё сильнее — ему казалось, что за этой спокойной интонацией прячется особый, хитрый расчёт. Что его, Лямзина, словно бы хотят поймать, ловят.

Фёдор по-прежнему больше слушал.

Он не торопился, не тянулся вперёд, не старался казаться умнее или опытнее. Зато замечал мелочи: как Лямзин, отвечая на вопрос про приходно-расходные ордера, сперва перекладывает бумаги, потом поправляет воротник, потом только начинает говорить — и голос у него при этом чуть дрожит. Фёдор аккуратно заносил в свой потёртый блокнот: «Ордер №… — расхождение в датах», «Расход по ведомости №… не подтверждён накладной». Писал он чётко, разборчиво, будто хотел, чтобы даже спустя годы любой мог прочесть и понять. Федор подспудно ловил себя на мысли, что он за что-то зол на Лямзина, но за что именно, он не понимал.

Или, может, ему просто-напросто не нравился этот человек?..

Лямзин изо всех сил старался казаться радушным хозяином. То притащит корзину яиц — «свежайшие, прямо из-под наседки», то банку солёных огурцов — «по-старинному, с чесноком и укропом». Николай Емельянович благодарил сдержанно, принимал, но сразу передавал Агафье или Филимоновне:

— Спасибо, не пропадать же добру. А мы своё дело делаем.

И снова — к бумагам.

Однажды вечером, когда солнце уже садилось и длинные тени ложились на пыльную дорогу, Фёдор вышел из избы деда Демида, и остановился у калитки, прислушиваясь к тишине. В этой тишине было что-то непривычное, не такое, как в городе: не пустота, а наполненность — шелест листвы, далекий лай собак, звуки сверчка, чей-то смех за плетнём.

— Федя, а Федя, приходи на вечерку! — снова окликнула его Агафья, выглянув из калитки. На этот раз в её голосе было не столько приглашение, сколько подначивание — весёлое, беззлобное.

Фёдор улыбнулся своей скупой улыбкой, покраснел, опустил взгляд:

— Да я… я не умею плясать.

— А плясать и не надо! Посидим, побалакаем, чай попьём. У нас тут без церемоний.

Он кивнул, не обещая, но и не отказываясь. И в этом коротком кивке было что-то настоящее — как будто он сам себе разрешил хоть на один вечер отложить блокнот и карандаш, перестать быть «помощником ревизора» и побыть просто парнем из деревни, пусть и приезжим.

Николай Емельянович, увидев это, хмыкнул, но без насмешки:
— Интерес бабий, он такой… Но ничего. Ты человек хороший, Федя. Пусть люди к тебе приглядятся.
Фёдор только плечами повёл:
— Я и не прячусь.
Глава 8
Фёдор проснулся рано — раньше, чем запел первый петух раскатистым пением по деревне. В избе деда Демида было тихо, только где-то в углу поскрипывала половица, будто сама себе напоминала, что дом старый и всё тут держится на привычке, а не на новых гвоздях. Кряхтел и сам дед Демид. Старый.

Николай Емельянович ещё спал, укрывшись серым солдатским одеялом, и Фёдор не стал его будить: знал, что начальник любит перед рабочим днём полежать с закрытыми глазами чуть дольше, собрать мысли в одну упряжь, чтобы потом не рассыпались по дороге за весь предстоящий день.

Фёдор оделся бесшумно, накинул пиджак, сунул в карман блокнот и карандаш — без них он уже и не чувствовал себя собой, будто выходил из дома без сапог. На крыльце он задержался, втянул носом утренний воздух — густой, прохладный, с запахом росы и дымка от чьих-то ранних дровяных печей.

И вдруг понял: здесь, в Суходоле, тишина не пустая, а наполненная — голосами птиц, скрипом калиток, далёким мычанием коровы. В городе тишина была совершенно другой — мёртвой, как пауза между словами, которую никто не хочет заполнять. И только гул машин.

Он пошёл к амбарам…

Не для того чтобы застать Лямзина врасплох — Фёдор не любил внезапностей, не считал их честными, — а чтобы ещё раз посмотреть на мешки с пшеницей, пересчитать, сравнить цифры из ведомости с тем, что видел своими глазами.

В детдоме его научили главному: не верь на слово, проверяй дважды - сам. И если что-то не сходится — не спеши кричать «караул! обман!», сперва пойми, где ошибка: в бумаге или в самом деле.

У старого амбара он остановился.

Дверь была приоткрыта, будто кто-то недавно выходил и не потрудился закрыть как следует. Фёдор нахмурился: вчера он сам прикрыл её плотнее, чтобы мыши не бегали. То ли в шутку, то ли в серьез он думал так. Он шагнул внутрь, вдохнул пыльный запах зерна и сразу заметил: мешки лежали не так, как вчера. Кто-то их перекладывал. Или прятал. Или просто торопился.

— Ищешь что-то? — раздался голос у него за спиной.

Фёдор обернулся.

На пороге стоял Лямзин — в сапогах, в серой рубахе навыпуск с длинным воротником, лицо будто помятое, но глаза насторожённые, как у зверя, который знает, что за ним следят.

— Смотрю, — спокойно ответил Фёдор. — Вчера тут мешки стояли ровнее.

Лямзин хмыкнул, но в этом хмыканье не было насмешки — скорее, попытка скрыть неловкость.

— Да я тут… кое-что переложил. Чтобы удобнее было доставать… потом.

— Удобнее — это хорошо, — кивнул Фёдор. — Только в ведомости у нас двести пятьдесят центнеров, а по факту… — он не договорил, не хотел давить словами, будто ставил их на весы и боялся перевеса.

— Да ты не думай плохого, — вдруг заговорил Лямзин, и голос его стал мягче, почти просительным. — Тут дело тонкое. Корм уходит не только по бумагам. Скот ест, мыши грызут, дожди портят… Жизнь, она не по ведомости идёт. Нет.

— Жизнь — нет, — согласился Фёдор. — А учёт — должен. Иначе как понять, где правда, а где… — он снова не договорил, но Лямзин понял.

— Ты молодой, — сказал Лямзин, глядя ему прямо в глаза. — Тебе кажется, что всё должно быть ровно, по линейке. А тут деревня. Тут люди. Тут каждый кусок на счету, и каждый старается, чтобы «своё» не пропало. Не сгинуло в подполье просто так.

Фёдор помолчал. Закурил. Он знал этот тон — так взрослые в детдоме пытались объяснить ему, почему мир не такой, как в учебнике. Не такой, как по бумаге. Не злой, не добрый — просто сложный.

— Я не хочу никого обвинять, — наконец сказал он. — Хочу понять. Если тут не хватает — откуда? Если лишнее — куда?.. Это не про наказание, это про порядок.

Лямзин посмотрел на него долго, будто пытался разглядеть в нём что-то своё, знакомое. Потом кивнул, почти незаметно:

— Ладно. Покажу тебе ещё один склад. Там зерно прошлогоднее. Может, там и найдётся недостача.

Они шли по узкой тропинке между домами, и Фёдор чувствовал, как деревня просыпается: где-то хлопнула калитка, кто-то крикнул «Куда пошла?», засмеялась какая-то девчушка в самом конце улицы. Федор так и не смог понять, определить по голосу эту девчушку.

И среди этого легкого шума он вдруг подумал: а ведь Лямзин не такой, каким кажется. Да, он суетится, да, краснеет, когда речь заходит о бумагах, о проверке, но в нём нет той холодной лжи, которую Фёдор научился чувствовать ещё в детдоме — когда человек врёт и сам себе верит. Здесь было другое: страх. Страх, что его хозяйство, его труд, его старания окажутся «не такими», не по правилам, не по закону.

Второй склад оказался маленьким, фактически деревянным сараем, сколоченным наспех из разных досок, забитым мешками от пола и до самого потолка.

Лямзин отодвинул один мешок, другой, третий — и вдруг замер.

— Вот… — пробормотал он. — Этого не было.

На полу, среди мешков, лежала пачка бумаг — не аккуратные ведомости, а какие-то обрывки, черновики, исписанные торопливым почерком. Фёдор наклонился, поднял один листок. На нём были цифры, перечёркнутые, исправленные, рядом — короткие пометки: «долг», «аванс», «не показывать».

— Это… — Лямзин запнулся, потом выдохнул. — Это мои личные записи. Я… я пытался сам разобраться, где деньги… уходят.

Фёдор посмотрел на него. В этот момент он увидел не хозяина, не хитреца, не того, кто хочет обмануть, — а человека, который запутался. Который тянет на себе хозяйство, боится его потерять и не знает, как сделать всё правильно.

— Покажете? — тихо спросил Фёдор.

Лямзин кивнул, взял бумаги, разгладил их на колене, будто хотел, чтобы они выглядели достойнее, чем были.

— Тут… тут не всё гладко, — признался он. — Были долги. Были авансы. Я думал, что справлюсь, что всё верну, а потом… потом стало только хуже.

Фёдор слушал, не перебивая. Он не торопился делать выводы. В его голове складывалась другая картина: не злонамеренный обман, а попытка удержать на плаву то, что и так едва держится.

Когда они вышли из сарая, солнце уже поднялось высоко, и деревня ожила окончательно. У колодца стояла Настена с пустым ведром, смотрела куда-то вдаль, будто ждала чего-то. Увидев Фёдора, она слегка кивнула, не улыбаясь, но и не отводя взгляда. В этом кивке было что-то важное — как будто она говорила: «Я помню, что ты обещал посмотреть про Петрушу».

Потом она взглянула на Лямзина, и тут же отвела взгляд в сторону и отвернулась.

… И Фёдор вдруг понял, что ревизия — это не только про мешки и бумаги. Это про людей. Про то, как они живут, как стараются, как ошибаются. И про то, как важно не просто найти ошибку, а понять, почему она появилась.

— Николай Емельянович скоро проснётся, — сказал он Лямзину. — Давайте вместе с ним посмотрим эти записи. Без спешки. И без страха.

Лямзин снова кивнул, на этот раз твёрже.

А Фёдор, пока они шли к избе деда Демида, думал о Настене, о пропавшем Петруше, о том, что в этой деревне всё связано: и хозяйство, и люди, и их беды. И что, возможно, его задача — не просто проверить бумаги, а помочь этой связи не порваться.




Глава 9
Ночь подкралась незаметно, украв последний свет из окон.

Настена лежала без сна, прислушиваясь к тишине, и тишина эта казалась ей обманчивой — слишком уж ровной, будто кто-то специально выгнал из неё все звуки, оставив только гул собственного сердца.

Она знала, что он придёт. Знала это так, как знают приближение грозы — не видя молний, а чувствуя спиной тяжесть воздуха.

И всё-таки, услышав шаги за окном, вздрогнула, не сумев совладать с собой, будто тело её жило отдельно от воли, подчиняясь чему-то древнему, звериному, что сильнее любого рассудка.

В дверь не постучали — её просто ударили. Хлестко.  Кулаком, дважды, с такой силой, что косяк жалобно скрипнул, покачнувшись на петлях.

— Открывай! — рявкнул Лямзин, и голос его, хриплый, густой, хмельной, проник в избу раньше, чем он сам.

Настена не двинулась с места, замерев на постели, прижав к груди одеяло, будто оно могло защитить. Зная, что не защитит. Ожидая, чувствуя, как каждый мускул в теле напрягается, готовясь к тому, чему не было названия, но что она уже знала наощупь — по синякам, по боли, по той пустоте, что оставалась после. Она знала, что он вновь пришел за этим же.

Дверь выдержала ещё два удара, потом сдалась — замок не был придуман для пьяной силы, не рассчитан на того, кто не считается ни с запорами, ни с людским согласием. Замок тоже подчинился.

Лямзин ввалился, споткнувшись о порог, ухватившись за стену, чтобы не упасть, и в этом движении было что-то жалкое и страшное разом — огромный, тяжёлый, потерявший над собой власть человек, от которого пахло водкой и чем-то кислым, затхлым, будто он долго не мылся, пил не один день.

— Ну… здрасте, — выговорил он, тяжело дыша, привалившись к стене. — Чего лежишь? Али гостей не принимаешь?


Настена молчала, не шевелясь, глядя на него из темноты. Лицо его она видела смутно — тень от окна падала косо, выхватывая то щёку, то лоб, то блеск мутных глаз. Но голоса было достаточно: в нём клокотало всё то же, что и в первый раз, — злость, похоть, нетрезвая уверенность в своём праве.


— Уйдите… Уйдите, — сказала она тихо, не узнавая собственного голоса: он прозвучал тоньше, чем она хотела, слабее, будто и он не верил в свою просьбу.


— Уйду, — кивнул он, делая шаг вперёд. — Сейчас уйду. Только вот… — он снова шагнул, покачнувшись, — поговорить надо. Поговорить.


Он сел на край постели, и матрас прогнулся под его весом, накренившись в его сторону. Настена вжалась в стену, подтянув колени к груди, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, не давая дышать.

— Ты знаешь, — заговорил он, тяжело, невнятно, роняя слова вперемешку с дыханием, — эти… ревизоры… приехали… умные такие. Проверяют. Всё проверяют. Мешки считают, как бабкины пуговицы. Федор этот… особенно старается…


Он засмеялся — коротко, зло, и смех этот не рассеялся в воздухе, а осел на дно, как осадок.

— Этот… Фёдор …твой… — Лямзин сплюнул на пол, не глядя. — Дотошный. До чего дотошный. Каждый ордер поднял, каждую накладную. Думает, умный. Сука. Думает, найдёт чего. А я… я что? Я для этой деревни горб гнул, пока он ещё под стол бегал.


Настена слушала, не перебивая, зная, что перебивать нельзя, что пьяного лучше не злить, что слова его — как искры от костра: одни гаснут в воздухе, другие могут обжечь. В одночасье, мигом.


— А этот… старый … Николай Емель… — продолжал Лямзин, снимая сапог, один, потом второй, — ровно сидит, ровно спрашивает… Хитер - бобер… А  его, помощник…Фёдор, всё пишет... Всё пишет в свой блокнотик. Я ему скажу — он пишет. Я молчу — он пишет. Что он пишет? Зачем он пишет?


Он повернулся к Настене, и в глазах его, мутных от хмеля, мелькнуло что-то, от чего ей стало холодно: не похоть — та была тоже, но сейчас в ней потонул другой голод — тёмный, неукротимый, от которого не убежать и не спрятаться.


— Я его убью, — сказал Лямзин, и сказал это так просто, так буднично, будто говорил «дрова наколю». — Дотошный он. Слишком дотошный. Такие долго не живут. Не должны жить такие.


Настена почувствовала, как по спине прошла судорога — не от страха за себя, а от тех слов, от их спокойной, почти бытовой интонации. Он не угрожал — он сообщал. Так сообщают о погоде: «завтра, наверное, дождь». Или: «послезавтра возможен град.»


— Уйтите… уйдите, — прошептала она, попытавшись отодвинуться, но стена не двигалась, и отступать было некуда. — Лягте, проспитесь. Утром… договорим… обо всем…


— Утром, — перебил он, и рука его, тяжёлая, горячая, легла на её колено, — утром я сам решу, что мне делать. А ты… ты молчи. Ты всегда молчи. И сегодня помолчи. Мое – право. Мое.


Она молчала, потому что кричать было некому — ближайший дом стоял через лесной переулок, а ночь была тиха, безветрена, и даже собаки, казалось, угомонились, словно знали, что в эту избу лучше не лезть.

И не тревожить.

Он навалился, придавив её к постели, и от него несло водкой, потом, горечью. Руки его шарили по её телу, не лаская, не бережа, а захватывая, забирая, будто она была не человеком, а вещью, вещью потерянной и найденной, и нашедший теперь распоряжался ею по праву силы.


Настена закрыла глаза, как бы отключившись от тела, уйдя куда-то вглубь себя, в ту внутреннюю комнату, где не было ни Лямзина, ни его рук, ни боли. Там было тихо. Там горел маленький свет — как свеча в пустой церкви, — и она шла к нему, не оборачиваясь.


Боль пришла позже, как и в первый раз, — тупая, ноющая, раскатившаяся по телу волнами, от которых хотелось свернуться, стать меньше, стать незаметной, провалиться сквозь постель, сквозь пол, сквозь землю.

Лямзин, покончив, лёг рядом, тяжело дыша, и через минуту уже храпел, как храпят только пьяные — мерно, надрывно, с присвистом. Рука его лежала на её плече, и от этого прикосновения мутило сильнее, чем от всего, что было до.

Настена лежала, не шевелясь, глядя в потолок, и думала не о себе — о Фёдоре.

«Он его убьёт. Он сказал. Он пьяный, но он сказал».

Слова Лямзина крутились в голове, не давая покоя, набивая тревогой каждую мысль. Пьяный человек — он и утром может забыть, что говорил, а может и не забыть. Может помнить и решить, что слова, сказанные ночью, — это обещание, данное самому себе.

Она должна была кому-то сказать. Но кому? Агафье? Филимоновне? Они бы ахнули, запричитали, но что они могли сделать против Лямзина, против его кулаков и его безнаказанности? Он — хозяин хозяйства, он — сила в деревне, он — тот, кого боятся даже собаки.

Она поняла, что думать и гадать следует не о Федоре. Не ему забота требуется. Помощь требуется ей самой. Кто он ей? Приходит. Ночью. Берет. И – уходит восвояси.

Настена зарыдала горькими слезами.

…А Фёдор? Фёдор — чужой, приезжий. Он уедет через неделю, и Лямзин останется, и тогда станет ещё хуже. Или не уедет. Или не станет.

Настена медленно, с великой осторожностью, приподняла руку Лямзина со своего плеча, переложила на постель и, выскользнув из-под одеяла, отошла к окну. За окном стояла та же тишина, та же ночь, те же звёзды, равнодушные и холодные, глядевшие на деревню, как смотрят на муравейник: без жалости, без интереса, просто наблюдая.

Она стояла, обхватив себя руками, и дрожала — не от холода, а оттого, что не знала, что делать дальше. Каждая мысль приводила к тупику: молчать — значит позволить ему прийти снова; сказать — значит подвергнуть опасности того, кто, может быть, единственный здесь хотел разобраться по-честному….

Она посмотрела на спящего Лямзина. Во сне он не казался страшным — просто усталым, оплывшим, постаревшим. Но Настена знала: проснётся — и всё повторится, потому что для него она не человек, а его «жена», его «женщина», его собственность.


Где-то вдалеке прокричал петух — не вовремя, сбитый с толку, будто и его ночь не отпускала. Настена прислушалась, ожидая второго крика, но петух умолк, то ли устыдившись, то ли заснув снова.
Она вернулась к постели, легла на самый край, как можно дальше от Лямзина, и закрыла глаза. Не для того чтобы спать — сна не было и не предвиделось, — а чтобы не видеть. Не видеть его лица, его рук, не видеть того, что останется на её теле к утру: синяков, ссадин, засохшей крови.

«Я ему скажу», — думала она, имея в виду Фёдора. — «Завтра. Или послезавтра. Когда соберусь. Когда найду слова. Когда перестану бояться».

Но, засыпая — а сон всё-таки пришёл, неглубокий, чуткий, как у зайца в поле, — она уже знала, что не скажет. Не потому что не захочет, а потому что слова — тонкие, хрупкие, — не выдержат того веса, что на них ляжет. Как ветка, на которую садится тяжёлая птица: сперва гнётся, потом ломается.

…А ломаться она больше не могла. Потому что уже – кажется – сломалась.



Глава 10
У деда Демида в избе в тот вечер пахло дёгтем и яблоками.

Дёготь — от новых валенок, которые он мастерил ещё с середины лета: пучки дратвы сушились на печи, а берёсту он вымачивал в жестяном корыте. Яблоки — от старой-престарой яблони, что росла под окном и каждый год засыпала землю паданкой. Дед Демид собирал её поутру, аккуратно, как монеты, и раскладывал на газете — пусть доспеют.

Он сидел за столом, перебирал дратву, наматывал на почерневшую от времени палочку, и слушал, как за печкой потрескивает остывающий кирпич. На столе стоял самовар — не электрический, а настоящий, дымный, с сапогом-трубой, который дед Демид топил сосновыми шишками.


Самовар не торопился, бурчал что-то утробное, будто ворчал на хозяина: «Грею, грею, а благодарности — ноль».

Николай Емельянович сидел напротив, обхватив кружку обеими руками. Чай в ней давно остыл, но он не замечал — глядел в окно, за которым синел вечерний сумрак. Деревня затихала: собаки улеглись, куры уснули на насестах курятников, и только где-то на окраине мерно-мерно тарахтел трактор — видать, Лямзин не давал себе роздыха даже в такой поздний час.

Заставлял людей работать.

Жадный человек. Неугомонная душа.


— Демид Степаныч, — сказал Николай Емельянович, не отрывая взгляда от окна, — я давно хотел спросить. Вы ведь помните девяносто первый?

— Год то?.. Помню, — ответил дед Демид, не поднимая головы от дратвы. — Как не помнить. Год как год, только люди в нём будто с ума посходили. Все – и сразу.

— Не с ума, — мягко поправил Николай Емельянович. — Проснулись. Впервые за долгие годы — проснулись.

Дед Демид перестал мотать дратву, поднял на него глаза — маленькие, цепкие, словно у ястреба, — и усмехнулся в свою рыжую с густой уже проседью бороду.

— Проснулись, значит… Ну-ну. А что было, когда они проснулись-то? Скажите мне, молодой человек, что было?

Было заметно, что дед Демид изрядно нервничает.

— Было то, что должно было быть, — ответил Николай Емельянович с той спокойной уверенностью, которая деду Демиду не нравилась больше, чем крик.

Крик — это хотя бы честно: человек злится, значит, ему больно. А спокойная уверенность — это стена, о которую кулаки отбиваешь, а ей всё равно.

— Должно было быть, — повторил дед Демид, и голос его был не злой, а усталый, как у человека, который объяснял одно и то же много раз и каждый раз — заново. — Вот вы, Николай Емельянович, человек грамотный, при должности. Вы, значит, лучше меня знаете, что должно было быть. А я вам скажу, что я знаю. Я знаю, что я прожил в этой стране семьдесят восемь с лишним лет. И из этих лет — шестьдесят пять этой вот при советской власти. И ничего, пожил. Не барствовал, не богател, но и не голодал. Работа была, хлеб был, и люди были — люди, а не волки волками. Человек человеку друг был, а не заклятый и лютый враг.


— Хлеб был, — согласился Николай Емельянович, — это правда. Но какой ценой?


— А какой ценой теперь? — дед Демид приподнял бровь. — Вы цену-то щас посчитали?.. Вот у нас в Суходоле двадцать пять домов. Было сорок. Двадцать пять! Пятнадцать — пустых, покосившихся, с провалившимися крышами. Куда люди-то делись? А? Уехали. Кто на север, кто на стройку, кто в город, кто на бутылку... Потому что при «новой жизни» им тут делать нечего стало. Хозяйство Лямзина — это одно, а остальные-то как? Остальные — выживают. Не живут, а выживают. И это, по-вашему, лучше? Это и есть ваша «новая жизнь»? Новое будущее?


Николай Емельянович помолчал.

Он знал эти аргументы. Слышал их и в райцентре, и в области, и в самых разных деревнях, куда его посылали с ревизиями. Он знал, что они — не пустые, что за ними стоит настоящая боль русского народа. Но он знал и другое.

Он продолжил:


— Демид Степаныч, — начал он, и голос его стал тише, будто он говорил не с ревизором и не с деревенским стариком, а с человеком, которому хотел объяснить что-то важное, — я тоже помню. Не так давно, как вы, но помню. Я был в восемьдесят девятом году в Москве. По работе. Видел очереди. Видел пустые прилавки. Видел, как люди стояли по два-три часа за кефиром, за молоком. А кефир — это ведь не лакомство, не роскошь совсем. Это — жизнь. И за эту жизнь люди стояли в очереди, как за милостыней. Скажите: это нормально?


— Очереди — это, конечно, неудобно, — признал дед Демид. — Я не спорю. Бывало, и я злился. Бывало, и матерился, чего греха таить. Но, Николай Емельянович, я вам вот что скажу. Очередь — она уравнивает. В очереди все равны: и профессор, и доярка, и токарь, и партийный. Стоят — и ждут. А щас? Щас профессор едет на иномарке, а доярка — пешком. И не потому что доярка плохо работает, а потому что профессор — при деньгах, а доярка — при пустом кошельке. Это, по-вашему, справедливость? Вы, партийный человек, должны бы понимать.


— Был партийный, — поправил Николай Емельянович.

— Был? — дед Демид прищурился. — А щас что?

— А сейчас — чиновник. Государев человек. Это, Демид Степаныч, разные вещи. Партия — это идеология. А государство — это ответственность. Партии КПСС больше нет. Нет этой мечты, растворившейся навечно в воздухе.

— Хм, — дед Демид потеребил бороду. — Идеология, значит… А что ж ваша идеология вас подвела, если она такая хорошая была?

Николай Емельянович поставил кружку на стол. Она звякнула о блюдце — единственный звук в наступившей тишине. Самовар замолчал, будто тоже прислушивался.

Тишина стояла напряженной.

— Вот в этом, — сказал Николай Емельянович, — в этом самом вопросе всё и дело. Идеология не подвела. Идеология — была верная. Народу — хорошо, равенство, братство, справедливость. Но система, которая эту идеологию несла, — она сгнила. Изнутри. Партийная номенклатура — те, кто наверху, — они жили по одним правилам, а народ — по другим. У них были спецмагазины, спецпитание, спецдачи, спецбольницы. Это вы помните?..

Дед Демид молчал.

— Помните, — ответил за него Николай Емельянович. — Конечно, помните. Просто не любите об этом говорить. Потому что, если честно посмотреть, — СССР к девяносто первому году был не страной равных, а страной лживых. Красивые слова, лозунги на каждом заборе, а за забором — пустые полки и черные глаза от усталости. Страна лгала сама себе. И лгала так долго, что поверила в свою ложь. А когда веришь в ложь — рано или поздно она тебя обманет.

— Это вы красиво говорите, — тихо сказал дед Демид. — Ложь, правда, идеология… Книжки вы читали, статей в газетах начитались. Я тоже читал. Много читал. Я ведь… так просто… прикидываюсь…А я вам по-простому скажу. Вот вы говорите — сгнила система. А я говорю — не сгнила. Её — бросили. Бросили, как штаны старые: носить надоело, а новых — нет. Вот и ходим голыми.

Он помолчал, потом добавил:

— Я ведь, Николай Емельянович, в колхозе тридцать лет отработал. Трактористом, потом бригадиром. Тридцать лет — это вам не статья в газете, это — жизнь. Жизнь, в которую я врос, как эта яблоня в землю. Вы её выкорчуете — что останется? Пень. И на этом пне потом грибы растут — поганки.

Николай Емельянович слушал. Он слушал внимательно, не перебивая, и в этом было что-то редкое — умение слушать, которое дед Демид ценил больше, чем красноречие.

— Лямзин ваш, — продолжил дед Демид, кивнув в сторону окна, за которым в темноте тарахтел трактор, — он, может, и хозяин. Может, и делец. А только при советской власти он бы был бригадиром, и ничего бы не потерял, и другие бы не потеряли. А сейчас он — один - царь, а остальные — никто. И если он завтра ляжет — вся деревня ляжет. Это, по-вашему, свобода?

— Нет, — ответил Николай Емельянович. — Это — зависимость. Зависимость от одного человека. И это — плохо. Но при советской власти была зависимость от системы. От партии. От плана. От Москвы. И эта зависимость тоже была — тотальной, абсолютной, беспощадной. Вы помните, как вам план спускали? Помните, как сажали не то, что нужно, а то, что в плане? Помните, как урожай гнил на элеваторах, потому что Москва приказала сдать, а дороги не было, а машины не дали?

Дед Демид вздохнул. Он помнил. Он всё помнил. Но помнить — одно, а согласиться — другое.

— Бывало, — признал он. — Бывало и такое. Да. Система нехорошо работала. Руки-то были, а головы — мало. Но, Николай Емельянович, вот что я вам скажу: когда у тебя руки есть и голова есть, и ты работаешь на своё, на общее, — ты чувствуешь, что нужен. Что ты — часть чего-то. А когда у тебя ничего нет, и ты — сам по себе, — ты нужен только себе. А себе ты и так нужен. А вот — другим?

Он посмотрел на Николая Емельяновича, и в его взгляде было что-то, что не было ни гневом, ни обидой, — а было тихой, глубокой грустью, которая на дне держит нечто большее, чем любой гнев.

— Вот Петруша наш, — сказал дед Демид, и голос его дрогнул. — Петруша… Куда он делся? А? Кто его ищет? Мы ищем. Деревня ищет. А государство? Государство прислало наряд, бумаги пописали — и уехали. При советской власти — не знаю, нашли бы или нет. Но искали бы — всерьёз. Потому что человек — это ценность. Был ценностью. А теперь?

Дед Демид замолчал.

Самовар остыл совсем, и тяжесть тишины повисла в избе, словно туман над озером в раннее утро.

Николай Емельянович опустил голову.

Он знал, что ответить. Знал аргументы, цифры, логику. Но против этой простой, неуклюжей, неловкой правоты — что он мог сказать? Что в девяносто первом году был выход? Что можно было не рушить, а реформировать? Что во всём виноваты конкретные люди, а не система? Он знал всё это. Но деду Демиду не нужны были аргументы. Ему нужно было, чтобы его — услышали.


— Демид Степаныч, — сказал Николай Емельянович, и голос его был ровным, но в нём появилась нота, которой раньше не было, — мягкость, осторожность, будто он ступал по тонкому льду. — Я не спорю, что было потеряно. Было потеряно многое. И людей, и уверенность, и… смысл. Да, смысл. При советской власти человек знал: я работаю на заводе, завод — на страну, страна — на всех нас. Это было просто и понятно. А сейчас — нет. Сейчас каждый сам. И это тяжело. Тяжелее, чем раньше. Я не отрицаю.

Дед Демид поднял на него глаза.

— Но, — продолжил Николай Емельянович, — я хочу, чтобы вы поняли и меня. Я не радуюсь тому, что рухнуло. Что нет Советов.  Я радуюсь тому, что появилось. Появилась возможность — говорить то, что думаешь. Читать то, что хочешь. Ехать туда, куда хочешь. Начинать своё дело — и не бояться, что тебя за это назовут «спекулянтом» и посадят. Это — свобода. Она стоит дорого. Очень дорого. Но без неё человек — не человек. А — винтик. И вы это знаете.

— Винтик… — повторил дед Демид. — Винтик… А что плохого в винтике? Винтик держит всю машину. Нет винтика — машина развалится. Ты, может, и человек, а без машины — что ты? Пеший. Вот и идёшь пешком.

— Машина развалилась, Демид Степаныч. Не потому что винтика не стало. А потому что мотор — сгнил. И руль — не туда поворачивал. И тормоза — не держали. Она бы и так развалилась, только ещё громче.

Дед Демид усмехнулся — криво, невесело.

— Громче. Это вы точно. Ох, как громко… Грохот-то какой стоял! Весь мир — слышал. А мы — глухие остались. Глухие да с голой ж…

Он встал, подошёл к печи, открыл заслонку. Жар ещё держался — оранжевый, живой, будто сердце дома. Дед Демид подбросил полешко, и оно затрещало, выбросив сноп искр, которые взлетели в трубу и исчезли в темноте.


— Вот что, — сказал он, не оборачиваясь. — Я вам так скажу, Николай Емельянович. Молодой вы. По отношению ко мне. Кхе-кхе… Грамотный. Уверенный. Вы верите, что новая жизнь — она лучше. Что рынок, что конкуренция, что каждый — за себя — это правильно. Что человек, когда свободен, — он растёт. Что он тянется вверх, как подсолнух к солнцу. Красиво.

Он обернулся.

— Только подсолнух тянется к солнцу, пока корни в земле. А если корни вырвать — он два дня постоит и ляжет. Вот и мы лежим. Двадцать пять домов из сорока. И те держатся на одном Лямзине. А на ком держится Лямзин? На страхе. На водке. На том, что все от него зависят. Это — ваша свобода?

Николай Емельянович не ответил сразу. Он подошёл к печи, встал рядом с дедом, и они оба смотрели на огонь — каждый в свой угол пламени, каждый в свою сторону.

— Демид Степаныч, — сказал Николай Емельянович, и голос его был тихим, но твёрдым. — Я не говорю, что сейчас хорошо. Я говорю, что раньше было — плохо по-другому. Что выбор был между клеткой и пустым полем. Вы выбрали клетку — потому что в клетке тепло и кормят. Я — пустое поле — потому что на поле можно построить дом. Да, трудно. Да, страшно. Да, многие не справились. Но я не могу считать клетку — правильным ответом. Не могу. Не потому что я жестокий, а потому что вижу: в клетке люди не живут, а только существуют. И не потому, что они плохие — а потому, что так устроена клетка. Она отбирает волю. А без воли человек — это… просто организм, который ест и спит. И больше — ничего.

Дед Демид долго молчал. Печь трещала дровами. За окном темнота сгустилась до последней черты, и только звёзды, далёкие и равнодушные, как всегда, висели над Суходолом, над озером, над лесом.

— Ладно, — сказал дед Демид наконец. — Ладно. Может, вы и правы. Может. Я не спорю. Только вот что: я прожил свою жизнь при той власти. И ничего — хорошую прожил. Смысл был. А при вашей — прожить осталось мне, может, год, может, два. Что я увижу? Увижу, как деревня моя умирает. Как люди пьют. Как парни мои уезжают и не возвращаются. Как Лямзин хозяином стал, а другие — ничем. Вот что я увижу. И не потому, что ваша свобода плохая, а потому что она — для сильных. А я не сильный. И многие не сильные. А что делать не сильным в вашей свободе?


— Учиться, — ответил Николай Емельянович. — Учиться быть сильным. Не сразу, не за один день, но — учиться.

Дед Демид покачал головой, и в этом жесте была вся его жизнь — семьдесят лет работы, пота, боли, радости, потерь и всё та же, не уходящая, тихая, как река, вера в то, что люди — вместе — и это главное.

— Учиться, — повторил он. — Ну-ну. Учиться. Семьдесят лет я учился — при советской власти. И выучился, надо сказать, неплохо: и трактор водить, и печь класть, и валенки катать, и детей растить. А теперь, значит, переучиваться? На старости лет? А кто учить-то будет? Лямзин? Он научит — бутылку держать и шапку снимать. И — молчать. Вот чему он научит.


Николай Емельянович опустил глаза. Он не нашёл ответа. Не потому что не было — а потому что ответ был не из тех, что скажешь за чаем в деревенской избе. Ответ был из тех, что пишутся годами, десятилетиями, жизнями. И пока он пишется — люди живут, страдают, теряются, ищут, теряют и снова ищут.

— Знаете что, Демид Степаныч, — сказал он наконец, — я думаю, вы в одном правы точно. Люди — вместе — это главное. Но вместе можно быть и в свободе. Не только в неволе. И, может быть, настоящая общность — это когда люди вместе не потому, что их загнали в стадо, а потому, что они сами выбрали быть рядом.

Дед Демид посмотрел на него. Долго. Потом кивнул — медленно, будто примерял эти слова к сердцу, и сердце их пока не принимало, но и не отвергало.


— Может быть, — сказал он. — Может быть. Только… Не сейчас. Не в Суходоле. Не в этом году.

Он вернулся к столу, сел, снова взял дратву. Пальцы его — корявые, тёмные, с узловатыми суставами — привычно заскользили, и будто вместе с этим движением в избу вернулся покой. Не согласие — покой. Как бывает, когда двое поговорят до дна, до самого корня, и дальше — некуда, и остаётся только тишина, которая не пустая, а полная, как полное зерно колос, которое клонится к земле от тяжести.

Николай Емельянович допил остывший чай. Горько. Но он не поморщился.

— Спокойной ночи, Демид Степаныч.

— И вам спокойной... А я ещё посижу.

Николай Емельянович вышел на крыльцо. Воздух был прохладен, свеж, пах речной водой и далёким дымом.
Небо стояло высокое, чистое, усыпанное звёздами — так густо, что казалось: вот-вот просыплются на землю. Он стоял и смотрел на деревню — тёмную, тихую, притихшую, будто спящий ребёнок, который и во сне не перестаёт дышать.

И подумал: а ведь дед Демид — не прав. Но и не виноват. Он — не прав, потому что прошлое всегда лучше в памяти, чем в жизни. И не виноват, потому что прошлое — единственное, что у него осталось. Всё остальное — ушло. Как вода в зыбкий песок. Как Петруша в дремучий лес. Как юность, как сила, как время.
А потом он подумал о другом: о Настене, о Лямзине, о пропавшем Петруше, о Фёдоре, который сейчас, наверное, спал в соседней комнате, даже не подозревая, какой разговор шёл за тонкой дощатой стеной.
И ещё подумал: может, дед Демид и прав — в главном. Может, действительно — люди вместе — это сила. А в одиночку — каждый по себе — это не жизнь, а выживание. И может, задача его ревизии — не в том, чтобы наказать Лямзина, а в том, чтобы помочь деревне снова стать вместе. Не по-советски, не по-капиталистически — а по-человечески.
Но это — не к ночи.
Он вернулся в избу, лёг на свою лежанку, закрыл глаза и попытался уснуть. Сон не шёл. Перед глазами стоял дед Демид — маленький, сгорбленный, упрямый, с дратвой в руках и самоваром на столе, — и его слова, простые и тяжёлые, как камни на деревенском кладбище, где покоилась Прасковья Ивановна, и где, может быть, уже копали яму для следующего.
А за стеной ровно, мерно, как метроном, тикали часы.
Тик. Тик. Тик.



Глава 11

Весть прилетела в Суходол на рассвете, прилетела неожиданно, как птица, что сбивается с пути и стучится в окно, не разбирая, день или ночь.

Её принёс не ветер и не телефонный звонок — её принёс на своих двоих Митька Пухов, пастушонок, что каждое утро гонял коров на дальнее пастбище и обратно, единственный в деревне человек, чьи ноги знали каждую тропинку на двадцать верст окрест.

Митька прибежал запыхавшийся, с вытаращенными глазами, с лицом, залитым потом и росой, и ворвался к деду Демиду в избу, не постучавшись, не спросив дозволения, — потому что когда несут весть, которая не терпит отсрочки, на стук не размениваются.

— Демид Степаныч! — выдохнул он, держась за косяк. — Петрушу нашли!

Дед Демид, сидевший за столом с недопитым чаем и с дратвой, намотанной на палочку, поднял глаза, и в этих глазах мелькнуло что-то, чему названия не было, — ни радость, ни горе, а что-то посередине, что бывает, когда ждёшь слишком долго и уже перестаёшь верить, что дождёшься.

— Где? — спросил он коротко.
— Лесничий Никанор нашёл. Двадцать вёрст отсюда, за Падунским логом. Лежал возле берёзы, в овражке. Без сознания был…

— Живой?

— Живой. Да только… — Колька замялся, потёр грязной ладонью мокрый лоб. — Худой очень. Говорить может, а встать — нет.

Дед Демид встал из-за стола так резко, что кружка звякнула о блюдце и самовар, остывший за ночь, отозвался глухим, будто недовольным урчанием. Он накинул на плечи старый пиджак, выцветший до состояния пыльной дороги, и шагнул к двери, не сказав больше ни слова, потому что слова в эту секунду были лишними, как лишний гвоздь в гробу попа, что и без того держится.

Весть по деревне расползлась быстрее, чем туман по низине рельефа, — от дома к дому, от калитки к калитке, от бабьих рук к бабьим устам, обрастая по дороге подробностями, иными точными, иными выдуманными, но все — горячие, все — жгучие.


Филимоновна, услышав от соседки, всплеснула руками и села на лавку, будто ноги отказали.

— Господи! — сказала она. — Живой?

— Живой, живой, — закивала соседка. — Митька говорил, Никанор нашёл его в овраге, у берёзы. Худой, будто сушёный, но дышит.

Агафья прибежала к Настене, когда та ещё спала, — спала чутко, тревожно, как спало всё в её жизни последнее время, будто сон был не отдыхом, а паузой между двумя страхами. Агафья распахнула дверь, ворвалась в избу, и Настена, подскочив на постели, увидела в подругином лице такое, что сердце сначала замерло, а потом заколотилось вдвое.

— Настена! Петрушу нашли!
Настена смотрела на неё, не понимая, — или понимая, но не веря, потому что вера после долгого ожидания становится хрупкой, как лёд на весеннем ручье, и боится любого прикосновения.

— Нашли? — переспросила она.

— Нашли! Лесничий Никанор. Живой!

Настена закрыла лицо руками и заплакала, — не от горя, не от радости, а от того, что бывает, когда слишком долго держишь внутри тяжесть и вдруг кто-то снимает её, и тело, привыкшее к грузу, не знает, что делать с пустотой.

Агафья обняла её, прижала к себе, и они стояли так, две девушки в пустой утренней избе, обнявшись, как обнимаются люди, которых беда научила ценить друг друга, — не на словах, а в этом молчаливом, тесном, тёплом объятии.

— Никанор, значит, — сказала Агафья, когда обе немного успокоились. — Никанор. Он в той стороне лес объезжает, давно уж. Повезло, что наткнулся.

— А что с Петрушей? — спросила Настена, вытирая глаза рукавом. — Митька что-нибудь ещё говорил?

— Говорил, что Петруша сам всё рассказал Никанору. Заблудился, говорит. Пошёл в лес, да не рассчитал, свернул не туда, а потом назад не нашёл. Два дня бродил, без еды, без воды. Совсем обессилел, говорит, и лёг под берёзу в овражке. Уснул, да так и лежал, пока Никанор не наехал на него по случайности.

Настена слушала, и перед глазами вставал Петруша — один, в чужом лесу, среди деревьев, что смыкались над головой тёмным куполом, среди тишины, в которой каждый шаг отдавался гулким эхом, словно лес издевался, повторяя его шаги, но не показывая дороги.

— Он же леса не знал, — тихо сказала Настена. — Он дальше нашего оврага никогда не ходил.
— Вот и я про то, — кивнула Агафья. — Зачем его туда понесло?
— Зачем… — повторила Настена, и в этом слове был не вопрос, а тихая, тягучая горечь, потому что на некоторые вопросы ответ знаешь, но говорить его не хочешь, а сказать — надо.

К полудню в деревне стало известно, что Никанор, найдя Петрушу, не стал тащить его на себе — не позволяло расстояние, не позволяло состояние, — а привязал лошадь, поехал на ближний кордон и оттуда позвонил в райцентр, в полицию. Полиция, в свою очередь, сообщила Лямзину, как первому лицу в деревне, потому что в Суходоле всякое сообщение, всякий звонок, всякое событие проходило через него, как вода через сито, — ничего мимо не просачивалось.

Лямзин, услышав новость, помолчал, побагровел лицом до самых ушей, будто от прилива крови, ударил кулаком по столу так, что чашка подпрыгнула и расплескала чай на бумаги, и сказал одно:

— Заберите его, товарищ старший лейтенант. Прошу вас! Заберите его.

— Заберём, — ответили на том конце провода. — Машина выйдет через час.

Лямзин повесил трубку и долго стоял у окна, глядя на улицу, по которой шла обычная, ничем не потревоженная жизнь: куры копошились в дворовой пыли, ребятишки бежали к озеру, Агафья несла ведро с водой, и всё было так обычно, так буднично, будто ничего не случилось, будто не нашёлся человек, пропавший больше месяца назад.

Обрадовался Лямзин этой новости или нет, - трудно было понять. Скорей всего, он был равнодушен. Хотя… и в его груди было зашито человеческое сердце…

Фёдор, узнавший о новости от Митьки, который успел обежать полдеревни, записал в свой блокнот:

«Дата. Время. Петруша найден. Слава Богу! 20 км от деревни. Лесничий Никанор. Состояние — слабое».

Поставил точку, посмотрел на неё и подумал, что точка — это хорошо, что точка — это конец, а у этой истории конца пока нет, есть только многоточие.

Николай Емельянович, услышав новость, кивнул, ничего не сказал, только снял очки и протёр их платком, — привычка, которая появлялась у него всякий раз, когда нужно было подумать, а думать не хотелось, потому что мысли вели в тёмные, незнакомые места, куда он не хотел идти.

А Настена, узнав, что Петрушу повезут в райцентр, в больницу, надела платок, вышла на крыльцо и долго смотрела на дорогу, уходившую за околицу, — на ту дорогу, по которой должна была приехать машина, везущая Петрушу домой, в Суходол, где его так все ждали, озерцо да река, и каждая собака у каждого двора знала его шаг, его голос, его тихую, незлобивую улыбку.

Солнце стояло высоко, жаркое, немилосердное, и по дороге, дрожавшей от зноя, шло марево, искажавшее очертания, будто сама земля плыла в горячем воздухе, и Настена щурилась, глядя вдаль, и ждала, ждала, ждала…



Глава 12
Машина появилась на дороге ближе к полудню — серая, пыльная, не столько ехавшая, сколько ползшая по тряской и неровной грунтовке, и Настена увидела её первой, потому что стояла на крыльце с самого утра.

Она ждала.

Ждала с рассвета, когда роса ещё лежала на траве белыми бусинами и воздух пах речной сыростью. Ждала, когда солнце поднялось и высушило росу, и пыль на дороге стала светлой и податливой, и ветер понёс её по обочинам, как перекати-поле. Ждала, когда тени от изб укоротились до тёмных пятен под стенами, и куры забились в тень, распластав крылья по земле, — и всё ждала.

Агафья пришла к ней в десятом часу, принесла хлеб и молоко — Настена не ела со вчерашнего вечера.


— Настена, поешь, — сказала Агафья, ставя крынку на перильце. — Ведь усохнешь.

Настена покачала головой, не отрывая взгляда от дороги.

— Не могу.

— Не можешь — надо, — сказала Агафья с той мягкой, не терпящей возражения настойчивостью, которая была в ней от матери, от бабки, от всех тех женщин, что жили в Суходоле до неё и знали простую правду: горе горем, а хлеб — хлебом. — Он увидит тебя худую да бледную — что подумает?

Настена взяла хлеб, откусила, и хлеб показался ей безвкусным, как картон. Но она жевала, потому что Агафья была права. И потому что жевать было легче, чем думать.

Машина подъехала.

Петрушу вынесли на носилках двое полицейских — молодых, городских, в форме, которая на деревенской пыли смотрелась чужеродно, как галстук на мужике в подштанниках.

Он лежал на носилках, накрытый серым одеялом, и лицо его — тонкое, обтянутое белой бледной кожей, с запавшими глазами и обветренными, потрескавшимися губами — было лицом человека, который вернулся откуда-то, откуда не возвращаются.


Настена увидела его и не заплакала.


Она думала, что заплачет, готовилась плакать, но слёзы не пошли — будто высохли за эти дни, будто тело решило, что слёз на это уже не осталось. Вместо слёз пришло что-то другое — тихое, тёплое, тяжёлое, что разлилось по груди, как настойка на травах, и она стояла на крыльце, прижимая руки к сердцу, и смотрела, как его несут по улице, мимо изб, мимо курятников, мимо покосившихся заборов, и вся деревня — кто у окна, кто у калитки — смотрела тоже.


Дед Демид ждал у Петрушиной избы.

Стоял у завалинки, прямой, подтянутый, будто и не было семидесяти восьми лет, — только руки подрагивали, и он прятал их в карманы пиджака, чтобы никто не видел. Когда Петрушу внесли в избу и уложили на постель, дед Демид вошёл следом, постоял в дверях, и Петруша, увидев его, попытался улыбнуться — и улыбка вышла кривой, слабой, как у новорождённого, который ещё не знает, как это делается.



— Демид Степан-ыч… — прошептал Петруша, и голос его был тонкий, как нить, которая вот-вот оборвётся.


Дед Демид подошёл, сел на лавку у постели, положил свою ладонь — большую, мозолистую, тёмную от работы — на его руку и сказал:


— Ну, вот ты и дома, Петруша. Вот ты и дома. А я уж… я уж думал… — он не договорил, махнул рукой и отвернулся к окну, будто смотрел на что-то, а на самом деле просто прятал глаза, потому что деду Демиду не полагалось плакать, и он не плакал, а только часто-часто моргал, и моргание это было красноречивее любого плача.


Филимоновна явилась к обеду, принесла кастрюлю куриного бульона — густого, золотистого, с жирными кружками на поверхности, от которого шёл такой дух, что даже у Настены, не евшей со вчерашнего дня, заурчало в животе. Филимоновна была женщина крупная, громкая, решительная, из тех, кто любую беду встречает не слезами, а делом: если горюют — горюют, а обедать надо, и обедать хорошо, потому что на пустой желудок и горе горюется хуже.


— Ну-ка, ну-ка, — засуетилась она у печи, — где тут у вас чистая миска? Настена, подай полотенце. Агафья, ты давай, ставь воду греть. Не стой столбом, девка, — дело делай!


Агафья и Настена засуетились тоже, и изба, которая ещё утром была тихой и пустой, будто вымершей, вдруг ожила, наполнилась запахами, звуками, движением — и от этого движения Петруше стало легче, будто само тепло чужой заботы проникало в тело, в кости, в ту пустоту, что лес оставил в нём, как оставляет вода пустоту в промытом русле.

Бульон Филимоновна влила Петруше в рот по столовой ложке, и он глотал с трудом, морщась, будто пища была не пищей, а лекарством, а лекарство — горьким. Но Филимоновна не давала ему остановиться.


— Ешь, ешь, Пётр Лукич. Не привередничай. Это не водка, это — здоровье. Курица — она, брат, лучше всякого доктора.

Петруша улыбался — теперь уже лучше, увереннее, — и шептал:

— Спасибо, Филимоновна. Спасибо.

— Спасибо потом скажешь, когда на ноги встанешь, — отрезала она, но в голосе её не было строгости, а была та тёплая, грубоватая нежность, которую деревенские женщины прячут за ворчанием, как прячут лучшее варенье на дальней полке, — для своих.

К вечеру Петруша уснул — крепко, глубоко, как не спал, наверное, с того дня, как ушёл в лес. Настена сидела у его постели, не шевелясь, и слушала его дыхание — ровное, тихое, с лёгким присвистом на выдохе, и этот присвист был ей милее любой музыки, потому что значил: живой. Дышит. Дома.

Агафья ушла к себе, пообещав вернуться утром. Филимоновна осталась — расположилась на лавке, укрылась старой шалью и заснула мгновенно, как спят женщины, которые умеют спать везде и всегда, потому что знают: сон — это не роскошь, а топливо, без которого завтра не хватит сил на новый день.

Настена не спала. Она сидела, смотрела на Петрушу, и мысли её были тихие, медленные, как облака в штиль. Она думала о том, как он изменился — не лицом, а чем-то внутренним, что-то в нём сдвинулось, как сдвигается в механизме деталь, которая долго лежала без дела и вдруг снова понадобилась.

Глаза его, прежде тихие, покорные, теперь казались другими — не злыми, не смелыми, а просто — открытыми. Будто лес что-то снял с него или, наоборот, что-то надел, и он вернулся не тем, кем ушёл.


«Что ты видел там, Петруша?» — думала она, не спрашивая, потому что спрашивать сейчас нельзя — сейчас можно только сидеть и ждать, когда он сам захочет рассказать.






















Глава 13
ДОКЛАД О РЕВИЗИИ ХОЗЯЙСТВА ЛЯМЗИНА ЮРИЯ МИХАЙЛОВИЧА
Заместителю губернатора К-ой области по сельскому хозяйству г-ну Ускову В.В.
Уважаемый Виталий Владимирович!
Настоящим представляю вашему вниманию результаты проведённой ревизии фермерского хозяйства, принадлежащего Лямзину Юрию Михайловичу, проживающему в деревне Суходол К-ой области.
ВЫЯВЛЕННЫЕ НАРУШЕНИЯ (В ХОДЕ 2-Х НЕДЕЛЬНОЙ РЕВИЗИИ
РЕВИЗИОННОЙ ГРУППЫ):
1. Финансовые нарушения:
- обнаружено систематическое искусственное завышение объёмов произведённого зерна на 30–40%, что привело к искусственному увеличению доходов хозяйства.

- установлены факты реализации зерна по заниженным ценам через подставных лиц, что нанесло ущерб бюджету на сумму ___________ рублей.

- выявлены случаи нецелевого использования бюджетных средств.

- выявлены случаи сокрытия от государства чистой прибыли фермерского хозяйства Лямзина Ю.М. Данные сведения требуют дополнительной проверки.

2. Хозяйственные нарушения:

- нарушение технологии хранения и переработки зерна, что привело к значительным потерям продукции.

- незаконное использование земель сельскохозяйственного назначения под несельскохозяйственные нужды.

- отсутствие должного контроля за качеством продукции, что привело к её порче и убыткам.

3. Прочие нарушения:
- ведение двойной бухгалтерии и сокрытие реальных доходов.

- незаконное оформление договоров реализации продукции с поставщиками и покупателями.
- нарушение трудового законодательства, эксплуатация работников в условиях, не соответствующих нормам безопасности.

- нарушение норм этики и человеческой морали.

Вечером, когда работа над отчётом близилась к завершению, Лямзин Юрий Михайлович вызвал Николая Емельяновича на разговор.

Выйдя за ограду, они обменялись несколькими фразами.

Лямзин, нервно теребя в руках шапку, предложил внушительную сумму денег за сокрытие выявленных нарушений. Он пытался увещевать Николая Емельяновича, напоминая о «старых добрых временах», когда всё решалось иначе, не так, как сегодня.

Николай Емельянович, сохраняя спокойствие, как обыкновенно делают профессионалы своего дела,  отказался от взятки и в резкой форме высказал всё, что думает о подобных предложениях.

Его лицо налилось краской, а голос дрожал от негодования.

— Не по совести это, Юрий Михайлович! — произнёс он, глядя прямо в глаза хозяину хозяйства. — Не по-людски!

Ситуация накалилась до предела. Лямзин, осознав безвыходность положения, попытался схватить Николая Емельяновича за грудки, но был остановлен вовремя подоспевшим Фёдором.

— Уймись, Юрий Михайлович! — произнёс Фёдор, удерживая разгорячённого хозяина.
— Негоже так-то.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ ОТЧЕТА
В заключение хочу отметить, что все выявленные нарушения зафиксированы документально и будут представлены в полном отчёте. Мы готовы предоставить все материалы для дальнейшего разбирательства.
Прошу принять меры в отношении Лямзина Юрия Михайловича и его фермерского хозяйства, а также рассмотреть вопрос о дальнейшем проведении проверок в данном районе.
Также сообщаем, что в ходе проверки были собраны неопровержимые доказательства всех нарушений, которые подробно изложены в приложенном отчёте.

ПРИЛОЖЕНИЯ:
1. Копии документов.
2. Акты проверок.
3. Расчётные ведомости.
4. Фотографии.

ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ
В ходе ревизии было установлено, что Лямзин Юрий Михайлович систематически занижал объёмы произведённого зерна на 30–40%, что позволило ему получать субсидии и дотации в завышенном размере.
Также выявлено, что часть зерна, произведённого в хозяйстве, реализовывалась через подставных лиц по заниженным ценам, что привело к значительным убыткам для бюджета.
Все выявленные нарушения зафиксированы в соответствующих документах и будут переданы в правоохранительные органы для дальнейшего расследования.
Мы считаем, что данные нарушения носят систематический характер и требуют принятия решительных мер в отношении руководства хозяйства.
С уважением,
Николай Емельянович Прокопеев
Ревизор 1 категории
Фёдор Сергеевич Кадочников
Стажёр ревизора
Дата. Время. Подписи.


Рецензии