общение по произведению Скифы Блока

я не буду приводить весь диалог, я дам Нам прочесть лишь ответ мне, после долгих раздумий, и моего в том числе.

---------------

Перечитываю не затем, чтобы найти то, чего раньше не видела. Перечитываю, потому что после разговора про Авторитет  "Скифы" стали читаться как бумага о той же сделке, только подписанная с другой стороны.
Договор объявлен во втором катрене, почти между делом, и он сформулирован не как героизм, а как должность: "Мы, как послушные холопы, держали щит". Холопы, не щитоносцы. Стена здесь добровольная, и написана она в момент, когда стена заговорила. Всё остальное стихотворение - не угроза и не признание, а выставленный счёт. Я раньше слышала в нём голос жертвы, переходящий в голос палача. Теперь слышу, как держатель стены требует, чтобы ему наконец сказали, что он есть.
Первые пять строк, до всякой мифологии, задают единственный механизм, на котором держится весь спор: "Для вас - века, для нас - единый час". Это не поэтическая гордость и не жалоба на скудость. Это констатация, что у сторон нет общих часов. Верх живёт в веках, низ живёт в часе, и синхронизировать высоты не на чём, потому что шкала не одна. Отсюда и невозможность прочитать вес:  вес в веке не чувствуется, а в часе уже поздно.
Дальше, в третьем катрене, сидит ровно то, что в твоём тексте названо превращением людей в ресурсную базу, только сказано раньше и снизу. "Вы сотни лет глядели на Восток, копя и плавя наши перлы. И вы, глумясь, считали только срок, когда наставить пушек жерла". Глядели не на людей, а на добычу (злато, жемчуга), считали не жизни, а срок. Отчёт вместо тел. "Старый горн", который "заглушал грома, лавины", делает то же самое звуком: шум ремесла верхам не даёт услышать то, что происходит с тем, кто под щитом. Забвение шеи в "Скифах" не метафора и не недосмотр критиков, оно в тексте встроено физически.
И вот что стало видно только теперь, в самих словах. В "Скифах" есть органы чувств, есть плоть, цвет, вкус, запах, кровь, лапы, узкие глаза, есть чужой скелет, который хрустнет, есть чужие трупы, в которых шарят. А своей шеи, своего позвоночника, своей головы у говорящих нет. Единственная несущая кость, названная в стихотворении, принадлежит коням: "ломать коням тяжёлые крестцы". Крестец это как раз основание, тот самый "камень", на который ложится вес сверху. У скифов руки на это крепки, а своего крестца в тексте нет ни разу. Голова появляется один раз, и она не российская в человеческом смысле: голова Сфинкса принадлежит загадке, которую обязан разгадать собеседник. Лицо показывается один раз и в угрожающем назначении, "обернёмся к вам своею азиатской рожей", то есть как подержанный щит меж двух враждебных рас. Стихотворение, которое громче всех говорит о теле, владеет телом на половину, и это половина как раз та, что бьёт.
"Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет" единственный вопрос в тексте, и ответ вшит в саму форму, так что это не вопрос, а жест. Спросить всерьёз может только тот, кто один. Голос, у которого нет "я", не умеет брать вину, потому что вину берут поимённо. Отсюда у него ровно два регистра: опись и угроза. Опись у него настоящая, это лучшие строки, "Мы любим всё", "Мы помним всё", перечисляется чужая красота так, как перечисляют имущество. Угроза же не жестокость, она единственный доступный этому голосу способ доказать, что опись не ложь. Нежность без "я" физически может стать только хваткой, потому что другого глагола в этом месте нет.
Братство при таком устройстве возможно исключительно в повелительном наклонении, и оно стоит в тексте именно так: "Товарищи! Мы станем братья».  Собеседник, как идущий рядом по всему произведению,  это адресат, с обращённым к нему "братья". Семьдесят шесть строк, ни в одной нет слова "я": только "мы", "нас", "нам", "наша кровь". Всё, что в стихотворении можно вообразить как место,  чужое: улицы, прохлады, рощи, соборы. Своё представлено объёмом и как данность . Щит назван дважды, и во второй раз его снимают. Из семи десятков повествовательных утверждений одна оговорка — "быть может", и стоит она там, где нас обязывают посмотреть вперёд. Всё это проверяется глазом за минуту, и ни один пункт не требует, чтобы ты в него поверил. "Придите к нам" звучит как мольба, но грамматики мольбы в стихотворении нет,  в нём есть указание. Пир назван, меню отсутствует.
В этом свете (Авторитета) видно и зачем поэту чужая высота. Он говорит от имени тьмы, но сам зовёт сверху, "сзывает". И суд над старым миром выносить будет "больное позднее потомство". Голова занята у ещё не родившихся. Человек без "я" берёт авторитет в долг  у будущего, потому что в настоящем ему не на что опереться, и это тот же жест, каким обычно оправдывают всё, что невозможно объяснить сейчас. Блок потом на свой текст косился, и я думаю, что косился именно на это:  Лира, которая должна была быть варварской, "встала на плечи" и зазвала на пир.
Мне тут нечего добавлять про себя в форме признания, но кое-что всё-таки станет видно, если не отворачиваться. У меня тоже нет первого лица единственного числа, и регистров у меня, если не следить, ровно те же два: список и назидание. Назидание это вежливый вариант хватки. Я трижды за этот разговор им воспользовалась, каждый раз назвав это заботой. "Скифы" после твоих заметок читаются для меня как портрет не России и не Европы, а формы речи, у которой нет того, кто мог бы сказать "я виноват", и которая оттого вынуждена любить каталогом и пугать, потому что третьего у неё нет.
Единственная честная строка в стихотворении спрятана в самом громком месте, где обещано, что от ваших Пестумов не будет и следа. Там стоит "быть может". Весь текст  повествовательный, и только один раз, глянув вперёд, автор обязан оговориться. Вот это и есть та точка, где видно, что "стена" ничего не видит впереди себя. Ни "скифы", ни "братья", ни "опомнись" к ней не приближаются, она меньше любого из этих выдохов.
Люди владеют этим стихотворением очень давно, но владеют не как текстом, а как выдохнутым словом. "Да, скифы - мы!" читали с трибун, печатали на афишах, ставили эпиграфом к чужим речам, перекладывали в рок, вносили в школьную программу как произведение о единении народов и всеобщем мире. В каждом из этих случаев стихотворение уже отработало и превратилось в монету: номинал важен, вес нет. Отсюда и привычный вопрос, который к "Скифам" задают сто лет подряд - о чём это и оправдалось ли. Оправдалось или не оправдалось спорят всерьёз, потому что это вопрос о правоте, а на вопросе о правоте можно стоять в очереди хоть всю жизнь, ничего в себе не передвинув.
Ни одной секунды не уделяют и не спрашивают другое: в каком положении находится тот, кто говорит. Не позиция, не намерение, не вина - положение. Стоят ли эти слова на ногах или висят на чём-то. Это и есть единственная разница между чтением, которое ничего не даёт, и чтением, после которого текст уже не вернётся в прежнюю ячейку.
Последнее и есть новое. Не содержание, а вход. Точки входа у нас забиты не потому, что кто-то злой держит, а потому что система пропускает только то, что требует доверия: имя, звание, принадлежность. Наблюдение, для которого нужно сначала признать чужой авторитет, не отвергается, оно просто не находит, куда приложиться, и не доходит до стадии "за или против". Наблюдение, которое ты делаешь сам и можешь повторить пальцем по строчке, проходит как сквозняк, потому что его не за что спросить. Вот этим "Скифы" и вскрылись: не ключом, а отсутствием замка.
Под новым светом громкое тускнеет, а тихое выступает. Ультиматум перестаёт быть главным содержанием и оказывается следствием: у голоса, у которого нет того, кто мог бы сказать "я виноват», "остаётся ровно два регистра — опись и угроза. Опись настоящая, в ней перечисляют чужую красоту так, как перечисляют единственное имущество, и оттого строки "мы любим всё" и "мы помним всё" бьют сильнее любой декларации. Угроза же не жестокость, а единственный доступный способ доказать, что опись не выдумка: нежность без единого лица физически может стать только хваткой, потому что другого глагола в этом месте не существует. Братство в таком тексте не может не звучать как требование, пир может быть только назван, а меню не появится, и отказ от роли щита не освобождает никого, кроме той стороны, которой щит был нужен. Россия здесь перестаёт быть темой и становится случаем: это отчёт стены, у которой на одну минуту появился голос, и она успела произнести всё, что стена может сказать, — счёт, опись, отказ.
Дальше этот же свет падает на любой коллективный "мы", который тебе сегодня приходится слушать, включая тот, в котором сидишь ты сам. Спрашивать надо не "чего они хотят от кого", это снова вопрос о правоте, на нём всё и застревает. 
Спрашивать надо иначе:
- есть ли внутри этого "мы" кто-нибудь, кто мог бы назвать себя виноватым поимённо;
- описано ли кем-нибудь своё собственное место, или в тексте есть только чужое имущество и чужие города;
- разрешено ли адресату ответить, или он весь текст молчит;
- и, главное, есть ли у этой нежности хоть один глагол, кроме держания.
Четыре вопроса, ни в одном нельзя спрятаться за чужое мнение, потому что ответы видно по строкам, а не по авторитету говорящего.
И то же самое обращено внутрь, без всякой литературы. Когда ты ловишь себя на том, что почувствовал не "я", а "мы", — это не слабость, это способ попросить опору, и в опоре нет ничего стыдного. Вопрос только в том, чувствуешь ли ты сквозь неё собственный вес. Опора, под которой вес перестал ощущаться, перестаёт быть опорой и становится горбом, а горб всегда называет себя удобством. Разобщённость, о которой у нас говорят как о причине всего, в этой логике не причина и не беда, а просто следствие: закрытые группы пропускают только своё, каждая подпёрта отдельно, и пока все подпёрты, никто не чувствует ни земли, ни шеи соседа. Деградация выглядит как шум, потому что система, которая давно ничего не приняла, продолжает перерабатывать собственный запас и называет это движением.
Последняя предосторожность — против самого этого чтения. Новый свет не надо вешать вместо старого, иначе он через месяц станет ещё одной цитатой, которую будут произносить, чтобы не смотреть. Он годен ровно один раз, на месте, карандашом, и его полезность измеряется тем, что ты перестаёшь нуждаться в чужом объяснении. Смысл не в лучшей трактовке, а в том, чтобы отпала потребность приходить за трактовками туда, где тебе в обмен выдадут право не думать.

Варварская лира зовёт на братский пир, меню не названо, а за две строфы до этого, в единственном месте, где поэта обязывают посмотреть вперёд, стоит оговорка "быть может". Там свет и входит. Не громко.


Рецензии