Театр увядания

Шелковый бархат, удушливый плен,
Часы чеканят шаг секундный.
Среди пустых, холодных стен
Я пью зимы напиток чудный.

Свечи огарок слабо бдит,
Танцуют тени на паркете.
Рассудок мой почти убит
Он тает, тает в этом менуэте.

Стекает разум, как эмаль,
С безумных, обнаженных мыслей.
Готов вступить за эту грань,
Вкушая плод забытых истин.

Туда, где прах и забытьё,
Где нет ни боли, ни сознания,
Там сердце бьется не мое
В предсмертном ритме увядания.

И снова масок круговерть,
И звёздный яд струится в вены.
Я твой безумный калибан,
Проливший кровь на этой сцене.

Шагнуть во тьму. Закрыть глаза.
Исчезнуть точкой в бездне чёрной.
Где сумасшедшая гроза
Вдруг станет тихой и покорной.

Ну вот окончен снова бал.
Театр пуст, разбиты маски.
Актер безумный доиграл
Аккорды страшной сказки.

Театр увядание, это не пассивное старение материи, как могли подумать многие, а эстетически выверенный перформанс. Жизнь здесь предстает перед нами как затянувшийся антракт в пустом зале, где сама реальность настолько истончилась, что ее можно пить. Суть моего стихотворения раскрывается через несколько смысловых слоев:

 
Мой текст буквально пропитан тактильностью самой смерти, которая парадоксально ощущается физически. Даже шелковый бархат становится удушливым пленом, а эмаль стекает с голых мыслей, обнажая безумие внутреннего нерва. Рассудок не гаснет, нет, он тоже танцует свой последний менуэт. Выбор танца здесь неслучаен, ведь менуэт требует от танцора строгой геометрии, но тело, исполняющее его, уже лишилось свое опоры. По факту, пред нами танец чистого разума, наблюдающего за собственным демонтажем со стороны.

 
Ключевая строка всего стихотворения спрятана в четвертой строфе: Там сердце бьется не мое / В предсмертном ритме увядания. Именно так я фиксирую момент потери контроля над собственной биологией, когда твое тело начинает распадаться. Теперь ты больше не принадлежишь самому себе, ты стал реквизитом в чужом спектакле. Ибо кровь уже пролита на сцену (пятая строфа), что превращает личную боль в публичное зрелище для теней на паркете.

 
Маски разбиваются только тогда, когда спектакль окончен и актер уходит за кулисы навсегда. Остается только память, но и она эфемерна. Аксиома. До этого момента идет бесконечная круговерть. Калибан из шестой строки отсылает воображение к монструозности осознавшего себя интеллекта, отдельного существа, которое понимает свою чудовищную природу, но продолжает играть предписанную ему роль, проливая кровь по сценарию.

 
Финал тут обманчив, прочем, как всегда. Бал окончен, театр пуст, а маски разбиты. Кажется, наступила тишина. Но последняя строчка первой строфы закольцовывает этот сокрытый до селе ужас: зимний напиток был чудным, то есть отравленным. А значит, никакого пробуждения нет. Это иллюзия. Ведь аккорды этой страшной сказки будут проигрываться вечно, потому что сам зритель никуда не уходил - он заперт внутри опустевшей декорации.

 
Главный антагонист моего стиха не классический злодей, а сама ткань реальности, ставшая слишком тесным костюмом. Я бы назвал этот текст не иначе как манифест экзистенциальной клаустрофобии. Если прислушаться, то мое стихотворение звучит как идеально настроенный инструмент, извлекающий одну-единственную ноту, звук останавливающегося сердца, которое, нам никогда не принадлежало. Точка.


Рецензии