Чудские страдания. часть седьмая. мор
Она могла бы устроить скандал. Могла бы пойти к попу, к Игнату Судаку, на сход. Могла бы выцарапать Марьяне глаза — руки у неё были сильные, не хуже мужских. Но Дарья была умна. Она понимала: скандал — это позор для неё первой. Позор для детей. А Онисима — если дойдёт до владыки — могут оштрафовать, а то и сослать в монастырь на покаяние. И тогда она останется одна. С двумя детьми. Без мужика. Без тони. Без хлеба.
И она выбрала терпеть.
Но терпеть — это не значит смириться. Терпеть — это значит выжидать. И она стала ждать: не когда он одумается, а когда найдётся выход. Выход был один — уехать. Не навсегда, а так, чтобы дать себе передышку, чтобы не видеть его лица, чтобы не слышать, как скрипит дверь, когда он уходит ночью. У неё во Пскове была родня — тётка Арина, сестра матери, которая вышла за посадского и жила в Запсковье, у церкви Козьмы и Демиана. Арина давно звала её погостить, обещала показать город, сводить на торг.
Дарья сказала Онисиму об этом утром, когда он вернулся с озера — мокрый, усталый, с мешком мелкой рыбы.
— Я во Псков поеду, — сказала она, не глядя на него. — К тётке. На неделю. Может, на две.
Он замер. Молчал.
— Детей возьму, — продолжала она. — Тебе тут сподручнее будет. Без нас.
Он понял. И она поняла, что он понял. Но вслух ничего не сказал. Только кивнул:
— Поезжай. Провожу.
— Не надо, — отрезала она. — Сама доеду.
Выехала она на санях — зима в тот год стояла долгая, снег лежал до конца марта. Лошадь взяла у соседа, дядя Михея, за полтину и мешок сушёного снетка. Ефимка сидел рядом, укутанный в тулуп, Агафьица — на коленях, в шубе, поверх — платок матери. Дарья правила сама, держала вожжи крепко, как держала всё в своей жизни.
Дорога до Пскова была неблизкой — вёрст сорок по зимнику, через замёрзшие болота, через лес, где по ночам выли волки. Она выехала затемно, чтобы к вечеру быть на месте. Ехала молча, глядя на белую дорогу. Дети спали. А она думала: «Господи, дай мне силы. Дай мне терпения. Дай мне хоть какую-то радость, а то я высохну».
В Псков они въехали на закате. Город был большой, шумный, чужой. Ворота, башни, церкви, люди в тулупах, возы, лошади, крики. Дарья оробела — она не была в городе лет десять, с тех пор как её отдали за Кузьму. Агафьица проснулась и захныкала. Ефимка таращил глаза.
Тётка Арина встретила их у ворот своего двора — маленькая, седая, с красными руками. Обняла, всплакнула, повела в избу. Двор был тесный, но чистый: изба, клеть, хлев с козой, баня на задах. Арина жила одна — муж умер пять лет назад, дети разъехались.
— Ну, слава Богу, — сказала она, усаживая гостей за стол. — А то я тут одна, как перст. Хоть с роднёй поговорю.
Первые дни прошли спокойно. Дарья отсыпалась, отъедалась, ходила с тёткой на торг, в церковь. Агафьица играла с соседскими детьми, Ефимка бегал к реке — смотреть, как ловят рыбу с пристаней.
А на пятый день всё изменилось.
Сначала заболел соседский мальчишка — сын кожевника, что жил через двор. К вечеру у него начался жар, к утру он покрылся чёрными пятнами. К полудню его не стало. А к вечеру заболела его мать. А через день — ещё трое на той же улице.
Мор пришёл во Псков.
Это была чума — или «чёрная смерть», как её называли в те годы. Она приходила в город каждые десять-пятнадцать лет, выкашивая тысячи. По псковским летописям, моры случались в 1417, 1420, 1442, 1465, 1487 годах. В 1487-м, по свидетельствам, в Пскове умерло более семи тысяч человек — целый город вымер почти наполовину.
Власти закрыли городские ворота, запретили выезд и въезд. Торг опустел. Церкви были полны, но не людьми — попы не успевали отпевать. По улицам ходили заставы — люди с рогатинами, которые не пускали никого из заражённых домов. На воротах дворов, где был мор, рисовали крест — знак беды.
Арина, услышав про мор, затворила двор. Закрыла ворота, заложила их бревном, заперла калитку. Сказала:
— Сидим. Никуда не ходим. Никого не пускаем.
Через два дня заболела Агафьица.
Дарья проснулась ночью от того, что дочь металась и стонала. Потрогала лоб — горячий, как печь. К утру девочка покрылась испариной, начала бредить. Арина, как могла, поила её травами — малиной, липовым цветом, — но ничего не помогало. К вечеру на теле Агафьицы выступили тёмные пятна.
Дарья поняла: это мор. И это — конец.
Она не плакала. Села рядом с дочерью, взяла её руку — маленькую, горячую — и стала ждать. Арина ходила вокруг, шептала молитвы. Ефимка сидел в углу, бледный, испуганный, и молчал.
Агафьица умерла на третью ночь. Тихо, во сне. Дарья держала её за руку до последнего — и когда рука остыла, положила её на грудь дочери, сложила крестом, закрыла глаза. И только тогда заплакала. Впервые за много лет. Беззвучно, судорожно, уткнувшись в мёртвое плечо.
Арина вывела её из избы, уложила на лавку. Ефимка спал, не зная ещё, что сестры больше нет. А Дарья лежала и смотрела в потолок, и в голове билась одна мысль: «Я не отвезу её домой. Я не покажу её Онисиму. Она останется здесь».
Агафьицу не отпевали в церкви — мор запрещал. Её вынесли за город, на убогое кладбище, где хоронили умерших от заразы. Дарья сама несла её — завернутую в холст, лёгкую, как перо. Арина шла рядом, читала «Отче наш». Ефимка остался дома, под замком.
За городом была общая яма — длинная, глубокая. Туда складывали умерших. Дарья положила дочь в яму, перекрестила, бросила горсть земли. И сказала:
— Прости меня, Агафьица. Прости, что не уберегла.
Потом вернулась в дом. И замолчала. Не плакала, не говорила, не ела. Сидела у окна и смотрела на двор. Ефимка подходил к ней, дёргал за рукав, спрашивал: «Мам, а где Агафьица?» Она не отвечала.
А через три дня заболел Ефимка.
Ефимка умирал тяжелее — он боролся. Метался, кричал, звал сестру. Дарья сидела рядом, держала его руку, поила водой. Арина уже не шептала молитвы — только крестилась и молчала. На четвёртый день на теле мальчика выступили пятна. На пятый — он затих.
Дарья не плакала. Только посмотрела на Арину и сказала:
— Всё. Больше некому.
Она завернула сына в тот же холст, что и дочь. Отнесла на то же кладбище. Положила в ту же яму. Сказала те же слова:
— Прости меня, Ефимка. Прости, что не уберегла.
А потом вернулась в дом. Села на лавку. И замерла. Как камень. Как дерево. Как вода, покрывшаяся льдом.
Она прожила у Арины ещё две недели — пока мор не пошёл на убыль. Арина не гнала её, но и не утешала — понимала, что словами тут не поможешь. Дарья ела, спала, ходила в церковь. Но внутри была пустота. Глухая, холодная, как лёд на Чудском озере в январе.
Когда ворота Пскова открыли, она собралась в дорогу. Арина дала ей лошадь, тулуп, мешок с едой. Обняла на прощание, заплакала:
— Прости меня, Дарьюшка. Прости, что не уберегла.
— Ты не виновата, — сказала Дарья. — Никто не виноват. Мор.
Она выехала из города одна. Сани были пустые. Ни Ефимки, ни Агафьицы. Только она. Дорога назад была долгой. Она ехала молча, не останавливаясь, не отдыхая. Снег блестел, солнце светило, птицы пели — как будто ничего не случилось. Как будто мир не заметил, что двух детей больше нет.
К вечеру она увидела озеро. Чудское. Дом.
Он ждал её у двора. Увидел — побледнел. Понял сразу: что-то случилось. Она слезла с саней. Посмотрела на него. И сказала — ровно, без слёз:
— Агафьица померла. И Ефимка. Мор.
Он замер. Потом шагнул к ней, хотел обнять. Она отстранилась.
— Не надо, — сказала она. — Не трогай.
Он опустил руки. Стоял, глядя на неё, и в глазах у него было что-то такое, чего она не видела никогда: ужас. Не за себя — за неё. За то, что она пережила. За то, что вернулась одна.
— Дарья... — начал он.
— Молчи, — сказала она. — Ничего не говори. Я не хочу.
Она вошла в избу. Затопила печь. Поставила щи. Сделала всё, как всегда. Как будто ничего не изменилось. Но изменилось всё.
А ночью, когда он спал на лавке, она лежала с открытыми глазами и думала: «Теперь у меня никого нет. Ни детей. Ни мужа. Только я. И это — всё, что осталось». Она не плакала. Слёз больше не было. Была только пустота. И в этой пустоте — злость. Не на него. Не на Марьяну. На жизнь. На Бога. На всё.
Она знала: теперь она вытерпит. Всё вытерпит. Потому что терять больше нечего.
Свидетельство о публикации №126092100995