Лина Костенко Берестечко. Раздел 5, стр. 41-50

А ЗАВТРА ВНОВЬ НАСТАНЕТ УТРО-РАНОК
Ой конь, мой конь зелёный, тпру!
Ох, дайте, люди, мне утиральник —
багровый стыд с лица утру.

ДВОРЕЦКИЙ ДОМА, НИЧТО В КАФТАНЕ.
Сказал бы: украл я. При чём здесь пани?
Сказал бы: каюсь, моя вина.
А он, пугаясь: то всё она!

Ну кто ж тебя, сучий-пересучий сын,
да укусил бы себя за язык,
спросил о той срамоте псиной
твоих ночных у меня ссуд-позык?!

Или тебе полегчало,
что на меня пальцами тычут
от Днепра аж по Вислу,
что Гелена подбитой птицей
рядом с тобой на воротах повисла?!..

В ГОЛОВЕ У МЕНЯ ЧЁРНАЯ КРУГОВЕРТЬ.
Разве я приказывал, чтоб так аж на смерть?

Конь такой зелёный, комья из-под копыт.
В жилах твоих, сынок, кровь моя кипит.

Ты ж такой удался, что как что-то врежешь!
Сын мой Тимош, ты добил меня же ж!

То ты в очи туркам выругаешь ислам.
То ты пообпаливаешь бороды послам.

То ты в самый ад лезешь и в бою.
Что ж ты ненавидел так мачеху свою?!

А Я ЖЕ ТЕБЯ УЧИЛ, ЧТО ЖЕНЩИНУ НЕЛЬЗЯ УДАРИТЬ И ЦВЕТКОМ.
Чтоб ты у меня вырос рыцарем, а не каким-то душевно убогим.
Или вы ей хоть ноги обмотали платком,
чтоб не босая стояла перед Богом?..

Я УГАСАЛ. Я ЗАГАСИЛ ту боль, ту страсть, что как пожарище.
Одно у Бога я просил, чтоб дал забыть мне эту женщину.
Она была как след змеи. Как грех с отравою надпитый.
Не ненавидел я её. Я был униженный, убитый.

Я пил. Я мучился. Не спал.
Боялся смеха я, как грома.
Вот я такой и воевал.
Во мне было зерно разгрома.

ИБО ЧТО ГЕТМАНСТВО СО ВСЕМ ЕГО ВЕЛИЧИЕМ?
Душу высокую тож сотрясает дрожь.
Ведь я стоял к врагу лицом, обличием,
жена же в спину засадила нож.

А чтоб меня добить обидой сразу,
чтоб поплыла в глазах моих земля,
смеялось панство и пило мальвазию
за верность жён в палатке короля.

Подняв бокалы те за верность,
они кричали ещё: "Виват!"
Чуя боли моей безмерность,
шутить над этим пришла им блажь.

Весь лагерь слышал. Горлали до полночи.
Нарочно брали гетмана на глум*…
Пушкарь, Джеджалий отводили очи.
За саблю брался и белел, Богун.

В НОЧЬ ПЕРЕД БОЕМ, ЧТОБ ТАКОЕ НАДРУГАТЕЛЬСТВО!
С таким лицом как встать под коррогвы*?
Да чтоб какое-то там женское предательство! —
ты гетман или кто? Выкинь из головы!

Ты ж не какой-нибудь разнеженный паночек,
чтоб только и думать, люб ты иль не люб
У тебя двое сыновей. Имеешь взрослых дочек.
То им пора любиться и брать шлюб*

А ты, не успела умереть их мать,
привёл в дом ненавистную чужую.
Так что ж ты хочешь из всего того иметь?
Вот и имеешь измену да олжу.

Теперь твой сын от горя озорует.
Сёла цветущие сжигает нам орда.
А ты сидишь без войска, без шкатулы*.
Да ещё о жене думаешь. Беда.

ГОЛОВА МОЯ ОХ, ТЯЖЕЛЕННАЯ.
От вины или от вина.
Это и сын мой когда-нибудь женится.
Не дай, Боже, такая жена!

ЛАКОМАЯ МОЯ К ЛЮБОВНОЙ ЯРОСТИ!
Никак не забуду глаз твоих пропасти.
твоих коленок, твоего лона, —
как вспомню, — душа до сих пор холоне*.

Чтоб ты так знала букву и число,
как знала женское своё ремесло!
Так что ж ты виновата, что не льдина?
Я ж сам и развратил тебя, единая.

Бывало, заскочу к своей я хате,
чтоб до полуночи тебя кохати*.
Да и опять на ляха или хана.
Это я виноват, это я, кохана*!

Ведь что полночи, что же те полночи
тебе, роскошной, к ласкам охочей?
Недоголублю, лишь кровь тебе взбунтую.
Приду к жене — оставлю бурю.

И это ж годами, не день, не тыждень*,
я всё в походе, всё в отлучке.
А ты ж бы замёрзла. А ты ж бы
изнемогла в такой разлуке.

Так что же, рыдать мне, топиться?
Вон мужчины, так те в бордель.
А женщине стоит лишь оступиться,
то грех от Бога и от людей.

Уж и гулящая, уж и повия*,
и молва на неё, и стыд-сором.
А женщина так — не живёт, говеет*.
Прости ей, Боже, невольный скором*!

Она же дурёха, она же овечка.
Нечего и разбивать кувшин-глек.
Но если уж прыгать в гречку,
то пусть бы в гречке хороший грек!

И как же ту бледноротую немощь
ты брала себе, несчастная, на ночь?
Тот слизняк, то никчемное мяло! —
его хватило, а меня мало?!

А может, матери твоей осычина*,
была ты мною уже пресыщена?
Да от хорошей пищи, ленивая и гладкая,
Стала ты на такую капусту падкою?

Брезгую тобой, тля лопушана!
Какая ты есть — такая тебе честь- шана*.

А КОНЬ ЗЕЛЁНЫЙ УЖЕ ХРИПИТ
Какими слезами его окропить
Каким заарканить его арканом
Каким остановить его барканом*

Такая приключилась мне бредня —
допился до зелёного коня.

А НА ПОДВОРЬЕ ЛИВЕНЬ И ПОТОП.
Как старый ковчег крепость плывёт.
Дикая тень, чудное моё подобие,
горький табак в трубке примнёт.

На потолке дождь уж накапал пятнышко.
И одиночество в миганье свечечек
в дубовой двери показало щеколду —
как тот чертёнок колкий язычок.

В глазах плывут какие-то павлиньи глазки.
Носится ветер. Льняна и лукава,
ко мне из тьмы протянула рубашка
горячим шёлком вышитые рукава.

Что захотел! — лебёдушки в бурьян.
Вернисолнца в дурнопьян.
Ты пей. И рюмочка серебряная есть.
Где-то джура на бандуре тренькает.

И ветер брызги в окошко — плюсь!
Утопить хочет в дождях, бездельник.
Я — водочный утопельник.
Я сам в себе изнутри утоплюсь.

А что меня на свете ещё хранит?
Чабульк — и рюмочки уж нет.

НЕ ОПЬЯНЕЛ, ЛИШЬ ГОЛОВУ ЗАПАМОРОЧИЛ.
Хлюпает дождь в непаханых полях.
С чего местечко называют Паволочь —
волока, иль завязка на лаптях.

А может — шёлк. А может — поволока.
Волочка дней в убранстве давнины. 
"То мой народ!" — сказано у пророка.
"Пшеницу сеял, а пожал терни".

Эй, люди, люди, серые постришане*!
Вам спится в дождь на кулаке досад.
Я, гетман ваш, привыкший я к пошане*,
и вот мой самосуд под самосад.

Мои грехи уже к стене припёрты.
Я уж ослаб, вас защитить не смог.
И мне уже лишь два шага до смерти.
Уж горький я и честный, как чеснок.

Есть у меня здесь и бокал, и кварта.
Я пью к вам! Вы же где-то там, где — там?
Настал мой час сказать вам свою правду.
Кому скажу? Этим старым крестам?

Кресты, кресты! Послушайте, я пьяный.
Возьмите меня, смерти не боюсь.
Как Святополк, что звался Окаянным,
я в этой крепости о камни бьюсь!

Да я ж не стою и медной полушки.
Чтоб так страдать, всё помня ту змею!
Привёл людей я к пропасти, к ловушке,
так хоть покайся!.. Каюсь я и пью.

ЧЕГО-ТО МНЕ В ГЛАЗАХ УЖЕ ДВА КУХЛЯ.
Так как же пить мне, из них из какого?
Зелёный конь с надтреснутого кафеля
копытом ударил, заржал и был таков.

Джура мой спит, и что-то нету ведьмы.
А конь умчал. А там же поле и лес.
ДЕРЖИ, ТО ОН! НУ ТОТ, ЧТО ПОД ВОРОТАМИ
МОЮ ЖЕНУ С УДАВКОЮ ПРОНЁС!

ДА ЧТО СО МНОЮ? Я НЕ ДВИНУСЬ С МЕСТА.
И кто это так землю раскачал?
Ты надо мною, рыцарь, ты не смейся.
Ты свою пани тоже, знать, любил.

Вот ты пошёл на турка или прусса.
Запер свой замок — не влетит комар.
А пани дома любит сажетруса*,
а он к ней лазит в дымоход-дымар*.

И СНОВА УТРО ТУЧАМИ НАВИСЛО.
Вновь глазурованная плывёт рыбка.
Щебечет птица. Смеётся трубочист,
аж на плече подпрыгивает лестничка.

Чего смеёшься? Может, потому,
что я здесь пью в расхристанной кошуле*?
ЗЕЛЁНЫЙ КОНЬ В ГЛАЗАХ МОИХ РАСТЁТ
Но почему же тихо так в Стамбуле?..

Я УЖ ПОЛБОЧКИ ВЫПИЛ ТУТ ВИНА.
А ведьма молча всё в углу сидела.
Задвигалась как тень от кожана:
— И до каких же пор лакать без дела?

Я ей сказал что-то вроде про чертей.
Не знаю сам, заснул я иль упился.
Зелёный змей над замком пролетел,
потом хвостом за башню зацепился…

ПРИШЁЛ В СЕБЯ. НЕ ПЬЮ. ОПОХМЕЛИЛСЯ. ХВАТИТ.
На бочку, на вино и не смотрю, миную.
Разве что рыцарь в камне пригласит.
Что-то уже не пьётся одному.

Шрамко не пьёт. А с джурою негоже.
Вещунья и оружейник не падкие к питью.
Те двое завели: "Да ой не шуми, луже!"
Мы проиграли. Никто нам не помог.

НО ВЕДЬ НЕ ЛУЧШЕ В ПРОЧИХ ТОЖЕ СТРАНАХ.
К принцу ездил — везде одни тернии.
Лежит Германия в руинах
тридцатилетней той войны.

Все против всех. И чёрный ветер смерти.
Границы все изогнуты как хорда.
Грады лежат, обугленные, ободранные,
не хуже как у нас после монгольских орд.

И то ж не орды, не северное царство,
не дикие стаи кочевых племён.
То всё народы западные, рыцарство,
то всё война латинских ойкумен*.

БУДУЩЕЕ ВСХОДИТ ЧЁРНОЮ СЕВБОЙ.
Что я прибавил к урожаю тому?
Все государства бьются между собой.
Мы ж за державу сражались свою.

ГУЛЯЛИ ВЕТРЫ НА ЛА-МАНШЕ.
Фонтанами бил Фонтенбло*.
Ещё я был не гетман. А гетманши
и в мыслях ещё не было.

В хорошем возрасте и росте,
я ехал из Варшавы — аж где —
Его королевской мощи
посланником к принцу Конде*.

Иль кто-то вспомнит теперь,
как я им тогда подсобил?
Я полк им послал в Дюнкерк*,
и полк меня не посрамил!

ВРЕМЯ ПРОШЛО. ПОБЛЁКЛИ БАГРЯНИЦЫ.
И всё э-гей, и где оно теперь?
Тот принц Конде сидит уже в темнице.
Испанцы уж отбили тот Дюнкерк.

И нового царя имеют московиты.
Умер король, брат взял его вдову.
Я в славе был, и я уже разбитый.
Достойно жил, теперь полуживу.

МНЕ ТЕСНО ЗДЕСЬ. ПРИВЫЧЕН Я К ПРОСТОРУ.
Здесь меж камнями хорошо ужам.
Вот мышь — съела в церкви просфору,
и теперь она уже кожан*.

Каменная моя огорожа.
Ночь ночую, забыл которую.
Пусть сбывается воля Божья.
Приснились пчёлы. Видать, скоро умру.

ВЕЩУНЬЯ СТАРАЯ СОВСЕМ ЗАГОРЕВАЛА.
Не варит зелье, не ворожит. — Иш!
Хотя б послал кому универсала.
Иль утку дикую да сбил в камыш.

ТРАВКУ ЩИПЛЕТ КОНИК МОЙ СТРЕНОЖЁННЫЙ
Оружейник плотву на нить нанизал.
"Vae vicitis!" — горе побеждённым! —
как тот захватчик римлянам сказал.

ТАК И ЖИВУ. ИСЧЕЗНУВШИЙ, ЗАБЫТЫЙ
в лесах, и в этом логове из камня.
А где-то, может, словно пику в бутыль,
слухи обезображивают меня.

Пусть говорят. На это нет указа.
Слов выбоины ядовиты для питья.
Душа отбеливает свою большую правду
в долине памяти над речкой Бытия.

…ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ ВЕРИЛ Я В ПОБЕДУ
в такой тяжёлой и неравной борьбе?
Да, верил я. Но прежде верил — Богу.
И верил людям. Людям и себе.

На меня шло до двухсот тысяч войска.
Державный шаг, тяжёлый от брони.
Там было всё — и даже крест мальтийский,
и щит серебряный "тевтонской свиньи".

Под Берестечко всё со всех сторон толкалось.
Ведь королям служить готов свет весь.
Наёмные полки. И даже немец Страус
мне в самый центр прицеливался, бес.

Там был француз, расчёсан на пробор.
Румын и венгр, литвин и сакс.
Вожди униженные униженных народов
послов не имеют от сильных государств.

Пили вино. Писали промемории*.
Пьянели от своей галиматьи.
Казначеи, сановники, придворные,
Коронные, польные, знатные и важные.

Достойные, именитые особы, рейментары*.
Ещё и посполитое движение толпы.
Кварцяное войско*, рейтары, гусары,
особенно вот те, что с крыльями.

Сначала наше войско не смекнуло,
как с ними биться, что такое броня,
в железо сплошь закованное одоробло*,
есть только то, чем сесть на коня.

Вверху перо, на груди Божья Матерь.
Сияют на локтях серебряные мослы.
Такое железо попробуй проломать.
Вот это воин! — не то, что казаки.

Шлем, нагрудник, всё на нём как влито.
У него и конь как следует защищён.
А мы — в свитах. Куцые чёрные свиты*.
Рукава — и те, чтобы свободно, — наотлёт.

За ним везут ещё и миску для купели.
В постель он тонет, как в лебяжий пух.
Рюмки дребезжат, вызванивают тарели.
Фаготы-флейты ублажают слух.

Дорогое оружие. Лошади разукрашены.
Брюки узкие, неудобные для ходьбы
Богатые кубки. Души не затравлены.
Венгерские вина и старые меды.

Шёлковая тля, индюки спесивые,
земли моей западный Батый! —
иль, может, в битве, на банкете крови
тебе в пригоде станет кубок золотой?!

А ЧТО МОСКВА? МОСКВЕ НЕТ ДЕЛА.
Мы — щит Европы и несём свой крест.
Разве ей что? Она ещё и рада —
где два дерутся, третьему корысть.

Вот мы сполна свою испытаем муку.
Время придёт, безвыходный наш час, —
она возьмёт нас под высокую руку,
не шевельнув и пальцем ради нас.

ПОСЛЕ ДОЖДЕЙ ВОРОНЫ АЖ БЛИСТЮЧИЕ.
Поёт птичка тонким голоском.
Как хорошо! Я ни по ком на свете не соскучился.
Остановись. Иль правда ни по ком?

Гетманичи мои! Вы сироты уж дважды.
За мачеху простите, плохо выбирал.
Всё пережил я — плен, разгром, отчаяние.
Но  унижение — это то, от чего я умирал.

Особенно теперь, во времена гетманства.
О чести думал я и дома, и на войне.
Оно и пило там, насмешливое панство,
Ведь знало, чем оно досадит мне.

Испепелён я был. Я уж не был собой.
Я тяжко пил и думал про одно.
Чтоб на глумление и накануне боя,
перед казачеством так выставить меня!

Всего же боле насмехался Вишневецкий*,
моим несчастьем утешая спесь свою.
Тот разум не благородный, а шляхетский,
приученный всё видеть свысока —

был не способен совестью усовеститься
и помолчать, поборов свою тьму.
И если б я хотел кому-нибудь помститься
в жизни своей, то прежде всего — ему.

Пан Конецпольский отроду никчемный,
а уж таким заикой стал,
что пока слушаешь такого человека,
то уже грубую бы книгу прочитал.

Зато красивый. Там такой субтильный.
Как будто кто в амброзии умыл.
Священная вершина. Не то что у меня —
как от скалы кто глыбу отломил.

Князь Иеремия* тот не очень.
Не привлекателен лицом.
Оно у него безразлично, плохо,
имеет общее с вчерашним блином.

Бледное, холодное, невнятное.
Не припомнишь, сколько бы раз не
смотрел на него. Но очи —
как бурое небо в серых клочьях.

А то прокатит по лицу —
как блеск остывшего свинцу.

В зрачках удавками качает,
блажливо изогнулась бровь.
Лица никто не примечает.
Глаз не забудет уж никто.


Рецензии